А. Я. Ливергант
Фицджеральд
Литературная биография — фальшивейшее из искусств.
Нет ни одной хорошей биографии настоящего романиста. И не может быть. Потому что романист, если он чего-то стоит, — это множество людей в одном лице.
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
«Писатель пережил свое время». Как часто попадается в литературных биографиях и монографиях это порядком затасканное словосочетание. Пережил свое время и герой этой книги. Пережил и знал это. Литературная слава Фрэнсиса Скотта Фицджеральда закатилась рано; в 1920-е годы XX века это был едва ли не самый читаемый — и почитаемый — американский прозаик, с середины же 1930-х его не только перестали читать, но и помнить. В 1920-е годы он слыл олицетворением успеха, уверенности в завтрашнем дне; в 1930-е, в годы депрессии, — разочарования, несбывшихся надежд и угрызений совести. Впрочем, для своего окружения, для близких друзей Фицджеральд и в 1930-е годы оставался литературным авторитетом — хотя он и делал, казалось бы, все от себя зависящее, чтобы этот авторитет растерять. Чтобы перекочевать со страниц солидных литературных журналов на страницы журналов популярных, легковесных, а случалось, и на полосы криминальной хроники в таблоидах, американских и французских.
Мало сказать авторитетом — он был символом миновавшей эпохи. Того десятилетия между концом войны и экономическим кризисом 1929 года, когда он и его книги стали синонимом охватившего послевоенную Америку безудержного, истерического веселья, вошедшего в историю с его легкой руки как «век джаза». «Мое поколение, — вспоминал о Фицджеральде сценарист и писатель Бадд Шульберг, с которым Фицджеральд сотрудничал в Голливуде, — воспринимало Скотта Фицджеральда скорее не как писателя, а как послевоенную эпоху». Когда же всеобщее веселье сменилось всеобщим разочарованием, Фицджеральд — и человек, и писатель — оставался верен недолговечному послевоенному «просперити», времени, когда, по словам Эрнеста Хемингуэя, «мы были очень бедны и очень счастливы». В отношении Фицджеральда формула Хемингуэя, впрочем, хромает: в эти годы Скотт был, может, и счастлив, но уж никак не беден.
В 1930-е Фицджеральда еще превозносили (нередко — по инерции) читатели и критики, ему еще платили солидные гонорары, — а он пришел к пониманию того, что исписался, и задавался вопросом, отчего это произошло: «Может быть, я просто слишком рано сказал всё, что мог сказать?..» Сознавал, что пути назад нет, и подсчитывал свои «духовные убытки»[1]. Упрекал себя — далеко не всегда справедливо — в слабохарактерности, несамостоятельности, зависимости от других. Литературный вкус, дескать, привил ему Эдмунд Уилсон[2]. Мастерским владением словом, чувством юмора он обязан Рингу Ларднеру[3]. Умению же, как сказали бы сегодня, «позиционировать» себя в обществе учился (да не выучился) у богатых, светских, благополучных, таких «не похожих на нас с вами» Джералда и Сары Мэрфи. Корил себя за пьянство, суетность, слабоволие, неорганизованность, сравнивал себя с человеком, превысившим кредит в банке, писал, что живет через силу, на износ, что дается ему всё с огромным трудом. Знал за собой, что разбрасывается, он это называл, используя военную терминологию: «Слишком растянуты фланги». (К слову, всегда любил военную историю, часами мог говорить о войне, жалел, что не удалось поучаствовать в Первой мировой, завидовал — и в этом тоже — Хемингуэю, Дос Пассосу[4].) Мучительно пытался понять, «почему и в чем я изменился и где та пробоина, через которую неприметно для меня все это время утекало мое жизнелюбие, мои силы?». Действительно, где? В душевной болезни Зельды? В пьянстве? Или в хронической неспособности сосредоточиться, взять себя в руки? А ведь, казалось бы, как просто. «Единственное, что тебе надо, — давал совет „бедняге Фицджеральду“ с высоты своей незыблемой литературной репутации Хемингуэй, — это писать искренне и не думать о судьбе написанного». Фицджеральд же думал. И о незавидной судьбе им написанного: успех — повторимся — был недолог. И о безрадостной судьбе своей собственной. И — не в последнюю очередь — о написанном другими. И о том, что его не ценят, что в Голливуде, где он жил и работал последние годы жизни, не отдают должного. «Ужас утраты овладевает мной, — читаем в его миниатюре „Сон и пробуждение“. — Боже, кем бы я мог стать, доведись мне свершить все, что потеряно, растрачено, угасло, кануло в небытие, чего уже не воскресишь». Этим — риторическим — вопросом, впрочем, задается не один Фицджеральд.
В «Крушении» писатель приводит афоризм Бернарда Шоу: «Если вам не достается то, что нравится, пусть понравится то, что достается». Фицджеральду досталось всё, что ему нравилось, и даже больше: и любимая девушка, и громкая литературная слава (которую, в отличие от любимой девушки, долго обхаживать не пришлось), и деньги, и признание. Что не помешало ему в неполных сорок лет утратить жизнелюбие, веру в себя, осознать, что он «до времени потерпел крушение», что в душе «скапливается мертвый груз прошлого», что у него духовный, а значит, и литературный кризис.
А ведь было время, когда у писателя имелись все основания с оптимизмом смотреть в будущее, ни о каком «крушении», развенчании былых иллюзий не могло быть и речи. Наоборот, он верил в свою счастливую звезду, не раз убеждался в ее наличии, много раз бывал, как сам же писал, «неистово счастлив», беззаветно любил «себя в искусстве». И не только себя: постоянно демонстрировал отзывчивость, великодушие, готовность поддержать, протянуть руку помощи. Был необычайно профессионально щедр — умел разглядеть одаренных авторов (разглядел же Хемингуэя, безвестного в начале 1920-х репортера «Торонто стар», пристроил в издательство «Скрибнерс» Ринга Ларднера), придать им ускорение, что так Ценил в нем его постоянный редактор и близкий, «пожизненный» друг Максуэлл Перкинс[5], и сам без устали пестовавший молодых, бывший непревзойденным литературным скаутом. Любил преподать необстрелянным авторам уроки литературного мастерства, поспорить с маститыми: внушал Томасу Вулфу[6], «растекавшемуся мыслью по древу», теорию «романа тщательно отобранного события», указывал Хемингуэю на композиционные сбои в романе «Прощай, оружие!».
А еще был молод, обаятелен, успешен; живое воплощение американской мечты. Той самой, что издавна вселяет надежды в американцев, даже самых безнадежных, — и оставляет горький привкус у читателей «Великого Гэтсби» и «Ночь нежна»: «Пусть удача ускользнет сегодня, не беда, завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше станем протягивать руки…»[7] Сам же Фицджеральд двигался во встречном направлении: поначалу удача ему благоприятствовала, однако со временем от него ускользнула, бежал он не быстрее, а все медленнее и медленнее.
Когда же выработалась у него «печальная склонность к печали, безотрадная склонность к безотрадности, трагическая склонность к трагизму»? Без чего, по Хемингуэю — да и по нашему Достоевскому, — не может быть большого писателя. «Забудь о своей личной трагедии… необходимо пройти через преисподнюю, чтобы писать по-настоящему», — учил Фицджеральда Хемингуэй. У Фицджеральда, однако, и здесь всё иначе: преисподней он всю жизнь предпочитал «эту сторону рая», личная же трагедия, равно как и трагедия его поколения — «потерянного», по меткому замечанию Гертруды Стайн[8], — не вдохновила, а, наоборот, выбила из колеи. С той лишь разницей, что его сверстники «потерялись» на фронте или придя с фронта, а Фицджеральд — спустя десятилетие.
Так когда же? После того как выпала из жизни Зельда? Или когда не оправдались надежды, которые он связывал со своим любимым детищем — романом «Ночь нежна»? Или когда в конце 1930-х он, чтобы расплатиться с долгами, сменил профессию прозаика на профессию сценариста? Или охватившее его отчаяние совпало по времени с концом «века джаза»? «Века джаза», певцом, кумиром и, как сказали бы лет сорок назад, «типичным представителем» которого он был. Или же затянувшаяся на десятилетие депрессия писателя была результатом не только личных и творческих невзгод, но и экономического кризиса 1929 года? Кризиса, который (процитируем еще раз Бадда Шульберга) «превратил баловней судьбы „веселых 1920-х“ в безработных юнцов и полунищих девиц, повернувшихся к Фицджеральду спиной». Забывших о его существовании.
Глава первая
ЕДИНСТВО ПРОТИВОПОЛОЖНОСТЕЙ
Отец и мать Фрэнсиса Скотта Фицджеральда являли собой полную противоположность. Противоположность во всем: от родословной, воспитания, привычек — до счета в банке, туалетов, образа жизни. В точности как отец и мать Эмори Блейна, первого в череде «романтических эгоистов» Фицджеральда, героя первого романа писателя «По эту сторону рая»[9].
Дед матери Скотта, Филип Фрэнсис Маквиллан, перебравшись вместе с сотней тысяч своих соотечественников в середине позапрошлого века из голодной Ирландии в сытую Америку, начинал скромным приказчиком в магазине готового платья в столице Миннесоты Сент-Поле. Со временем, однако, дослужился — а вернее, доторговался — до оптового посредника, одного из самых богатых коммерсантов города. И после ранней кончины оставил вдове, набожной католичке и домоседке, возившей что не год пятерых детей в Рим к Святому престолу, четырехэтажный дом, который Фицджеральд спустя годы назовет «музеем американской архитектурной несостоятельности». А в придачу к дому — немалое по тем временам состояние: почти 300 тысяч долларов. Плюс прибыльное дело с ежегодным миллионным торговым оборотом, которое исправно кормило — и это несмотря на поголовную непрактичность многочисленных отпрысков — несколько поколений, в том числе и героя этой книги, пока тот не встал на ноги.
Если про родителей матери писателя, ее братьев и сестер известно если не всё, то многое — про родню отца мы знаем мало. Знаем, что прадед Фицджеральда по отцовской линии, Филипп Бартон Ки, был членом конгресса при Томасе Джефферсоне. Что дед Фицджеральда, Майкл Фицджеральд, умер, когда сыну едва минуло два года. Что бабка, Сесилия Аштон Скотт, происходила из родовитой мэрилендской семьи — ее предки были видными деятелями в законодательных колониальных органах. Что тетку отца судили за участие в заговоре, в результате которого был убит Авраам Линкольн; судили и повесили. Сюжет для литератора, согласитесь, заманчивый, но внучатый племянник на него не польстился. Вот, собственно, и всё.
Эдвард Фицджеральд родился в 1853 году неподалеку от Роквилла, штат Мэриленд, и еще мальчишкой открыто симпатизировал конфедератам, хотя было это небезопасно, ведь жил он на территории, контролируемой северянами. И симпатизировал — еще мягко сказано: биограф Фицджеральда Эндрю Тернбулл рассказывает, что девятилетним подростком этот Гекльберри Финн бесстрашно переправлял на лодке через реку лазутчиков-южан. Проучившись три года в Джорджтаунском университете, он, как и Филип Фрэнсис Маквиллан, подался в поисках фортуны на Средний Запад, сначала — в Чикаго, а потом — в Сент-Пол, однако дальше предприятия по производству плетеной мебели не продвинулся; в отрочестве Эдвард был, как видим, куда предприимчивее. В Сент-Поле он с Мэри Маквиллан (а по-домашнему — Молли) и познакомился и в феврале 1890 года, одержав нелегкую победу в многомесячном соперничестве с армейским офицером (засидевшаяся в девицах невеста на выданье была влюбчива и не на шутку увлеклась заезжим капитаном), обручился с богатой наследницей. Имеется в наличии и альтернативная, более романтическая версия их брачного союза, согласно которой вовсе не Эдвард добивался Молли, а Молли — Эдварда и однажды, когда они прогуливались по берегу Миссисипи, Молли уговорила ухажера на себе жениться, заявив, что в противном случае немедля бросится в реку. Вот и женился — не брать же грех на душу. Как бы то ни было, молодые (относительно молодые: ему тридцать семь, ей под тридцать) отправились после свадьбы на юг Франции, где вели безоблачное — и в переносном, и в прямом смысле — существование. И где со временем не раз побывает, и тоже с любимой молодой женой, их знаменитый и довольно беспутный сын. Побывает и будет сорить деньгами, как его родителям, людям не бедным, и не снилось; чему-чему, а умению жить в свое удовольствие Фрэнсис Скотт научится рано.
Со стороны, однако, назвать Молли и Эдварда счастливой парой трудно — уж больно они непохожи друг на друга. А впрочем, считается ведь, что такие пары — и бывают самые счастливые. Она — крупная, нескладная, некрасивая, что, между прочим, говорит в пользу «альтернативной» версии их брака. Всегда неряшливо одета; могла, говорят, появиться в обществе в разных ботинках, в старом, черном на одной ноге, и новом, бежевом — на другой. «Как пугало огородное», — говорили про нее в Сент-Поле. Не лишенный чувства юмора муж однажды невесело пошутил, что Молли «упустила шанс стать красавицей», сын же называл мать «старой крестьянкой» и подсмеивался над тем, как та «величественно обмакивает в кофе длинные рукава». Черты у Молли были и в самом деле какие-то стертые, незапоминающиеся: округлое лицо, большой рот, невыразительные, блеклые серо-зеленые глаза. При этом энергична, упряма, упорна — и в самом деле «крестьянка». «В ней было что-то от земли, — писал Скотт сестре после смерти матери, — что-то неуловимо сильное и властное…» Свое упорство Молли передала сыну — она его упорно воспитывала, а он столь же упорно «воспитываться» не желал: «У нас с матерью не было ничего общего, кроме неукротимого упорства». Коса на камень по мере взросления сына находила все чаще, отношения Скотта с «крестьянкой» не складывались. Эта «крестьянка» вместе с тем была женщиной начитанной, читала решительно всё, что попадало под руку, безо всякого разбора, едва успевала обменивать книги в местной библиотеке. Отличалась — не в пример сестрам (она была старшей в семье) — нравом бойким, неуживчивым, отчасти даже чудаковатым; в отличие от воспитанного мужа, человека мягкого, незаметного, всю жизнь прожившего словно бы в тени жены, могла позволить себе откровенную бестактность. «Всё, что приходит ей в голову, в ту же минуту вылетает изо рта», — в сердцах заметил про нее кто-то из родственников мужа.
Фицджеральд же старший, как читатель уже понял, был ее антиподом. Небольшого роста, подтянут, одет с иголочки. Хорош собой, обходителен, прекрасно воспитан, недурно образован, не глуп. Держится безупречно, он — истинный джентльмен с Юга, не чета миннесотским «ред нэкам»[10], говорившим про него: «Ему бы поменьше культуры, да побольше трудолюбия». С культурой у Эдварда и впрямь все было в полном порядке, чего не скажешь о трудолюбии. Он много читал, и не без разбора, как жена, любил — даром что коммивояжер — хорошую литературу, читал сыну Эдгара По, «Шильонского узника». Списанный с него Стивен Блейн, отец Эмори («По эту сторону рая»), перенял у отца Скотта «пристрастие к Байрону и привычку дремать над „Британской энциклопедией“». Читал ли Эдвард «Британскую энциклопедию», мы не знаем, но в истории — по крайней мере американской — разбирался, приохотил к ней и сына. Во время совместных прогулок много рассказывал ему про Войну за независимость, отцов-основателей, Гражданскую войну. Юный Фицджеральд внимал отцу с таким интересом и так вдохновился его рассказами, что и сам еще школьником начал писать историю Соединенных Штатов — дошел, правда, только до битвы при Банкер-хилл[11]. Одаренным сыном Фицджеральд-старший гордился, морали ему, в отличие от жены, никогда не читал. Отношения со Скоттом у него были хорошими, ровными, даже доверительными, юношеский бунт направлялся против матери, а не против отца. Только вот беда: Эдвард вяловат, безынициативен, погружен в себя — не чета жене. Кипучий ритм Среднего Запада, который друг и сокурсник Фицджеральда, критик Эдмунд Уилсон называл «краем больших городов и бесчисленных сельских клубов», ему, расслабленному, праздному южанину, претит, вписаться в этот ритм он не в состоянии, да и не слишком к этому стремится. В Сент-Поле он себя не находит; не найдет и в Сиракузах, и в Буффало, где одно время подвизается коммивояжером. Подвизается недолго: в марте 1908 года компания «Проктер-энд-Гэмбл» от его услуг отказывается, и Фицджеральды вынуждены вернуться в Сент-Пол, а Эдвард — торговать впредь бакалейными товарами. Двенадцатилетний Скотт хорошо запомнил этот день: «Однажды в полдень раздался телефонный звонок, и мать сняла трубку. Что она сказала, я не понял, однако почувствовал, что нас постигло несчастье. Опустившись на колени, я стал молиться: „Господи, не допусти, чтобы мы очутились в доме для бедных!“». Дом для бедных Фицджеральдам не грозил — но если бы не солидное наследство Филипа Фрэнсиса Маквиллана, семье с таким кормильцем, как Эдвард, пришлось бы туго. «Если б не дедушка Маквиллан, — любила с укоризной повторять в присутствии мужа Молли, — где бы мы сейчас были?»
Куда большее несчастье постигло семью двенадцатью годами раньше. И Молли, тогда еще только вышедшая замуж, словно его предвидела. «Мы с Тедом, — пишет она из Ниццы брату Эдварда, — здесь чудесно проводим время, и эти дни останутся в нашей жизни самыми безмятежными». И добавляет: «Что бы там ни случилось в будущем». Случилось — и в будущем довольно скором. Спустя пять лет после свадьбы, всего за три месяца до рождения будущего писателя, от эпидемии одна за другой умирают старшие сестры Скотта, который спустя много лет скажет: «Именно это горе явилось моим первым ощущением жизни… Тогда, мне кажется, и зародился во мне писатель». Не оттого ли столь самозабвенно пестовала Молли сына, в котором, в отличие от младшей дочери Анабеллы, девушки миловидной, очень спокойной и выдержанной, души не чаяла? Точно так же, как не чаяла души в своем «романтическом эгоисте»-сыне аристократка Беатриса Блейн из первого романа Фицджеральда. И Беатриса, и Молли Маквиллан обожали своих сыновей — и довольно скоро разочаровались в своих бесхарактерных и довольно безликих мужьях, «маячивших где-то на заднем плане семейной жизни». Близость литературы и жизни — как всегда, у Фицджеральда — налицо. «Fiction» отличается от «faction» одной буквой[12].
Беатриса, как мы помним, не забывала при этом и о себе; Молли же давно махнула на себя рукой, сына же баловала так, что спустя много лет, уже в конце жизни Фицджеральд признавался дочери: «Представляешь, до пятнадцати лет я не знал, что в мире существует кто-то еще, кроме меня». И не узнал бы, если бы не тетка, младшая сестра матери, старая дева Анабелла Маквиллан — это она пыталась внести хоть какую-то упорядоченность в жизнь избалованного, расторможенного мальчишки, следила за тем, чтобы он вовремя ложился спать, делал уроки, слушался взрослых, не дерзил и не бесчинствовал. Опекала Молли сына столь безудержно, с таким присущим ей напором, что сын, бывало, уставал, как уже было сказано, от мелочной, беспорядочной материнской опеки. Испытывал даже некоторую неловкость за мать — такую же неловкость будет испытывать в отношении самого Фицджеральда его дочь Скотти, но по совсем другой причине: отец любил прочесть дочери нотацию, но далеко не всегда обременял ее излишней заботой. И не только неловкость, но и раздражение — не потому ли он как-то, уже в Принстоне, сочинил шуточную балладу про юного наркомана, который убивает свою мать? Сочинил и сам же, припудрив до «мертвенной бледности» лицо и вставив в рот дымящуюся сигарету, исполнил балладу на студенческой вечеринке, громогласно взывая к хохочущей аудитории: «Дайте ж, дайте ж умереть — на электрическом стуле!» Вообще, отношение к матери было у Фицджеральда двояким: он одновременно и стыдился ее эксцентричности (едва ли подозревая, что в этом качестве ничуть ей не уступает), и был к ней очень привязан. Должное он ей отдал, по существу, лишь после ее смерти. «Она была своевольной женщиной, — писал он в 1930-е годы своей тогдашней подруге Беатрис Дэнс, — и меня любила своевольно, вопреки моему невниманию к ней, и умереть, чтобы я жил, было вполне в ее обыкновении».
Вот почему в отрочестве Скотт больше тяготел к отцу, который, как и священник, отец Дика Дайвера, героя романа «Ночь нежна», учил его «вечным человеческим ценностям», внушал, как важно развивать в себе «внутреннее чутье»[13]. Которому безотчетно подражал — и прежде всего его умению подать себя. Подражал — увы, далеко не всегда успешно — отцовской сдержанности, воспитанности, всему тому, чего матери, да и ему самому, так недоставало. С отцом проблем было меньше — оттого он и любил его больше, вместе с тем — обычная история — оценил его по-настоящему, как и мать, лишь после его смерти. «Он любил меня, — писал Фицджеральд в 1931 году в неопубликованном очерке „Смерть моего отца“. — Любил и чувствовал за меня огромную ответственность, стремился быть моим нравственным поводырем». Насчет ответственности Фицджеральд явно погорячился («о покойниках, известное дело, либо хорошо, либо ничего»), а вот нравственным поводырем Эдвард для сына, безусловно, был.
В отличие от Молли, хотя воспитанием Скотта занималась главным образом она. Давала читать книжки, в основном, правда, макулатуру, внимательно, даже с пристрастием, следила за его успеваемостью и кругом общения, водила в церковь — делала всё, чтобы Скотт рос, как в свое время и она, правоверным католиком. Это по ее инициативе — хотя и муж тоже был человеком верующим — юный Фицджеральд прошел все ступени католического взросления. Из монастыря Святого Ангела перекочевал сначала в одну частную католическую школу, потом в другую, исправно ходил вместе с родителями к мессе. Ходил исправно, а вот вел себя в божьем храме не всегда подобающе. Как-то во время службы, заметив, как один из служек, зазевавшись, чуть было не поджег свечой кружевную накидку на спине другого служки, он так рассмешил своим наблюдением стоящего рядом приятеля, что пришлось обоих из церкви выпроводить. Спустя несколько лет, вернувшись в Сент-Пол на каникулы из школы под Нью-Йорком, оскандалился еще больше. Вошел в церковь, когда служба — и не какая-нибудь, а рождественская — уже началась, прошествовал по проходу у всех на виду и — то ли со страху, то ли из эпатажа — на всю церковь, обращаясь к священнику, прокричал: «Не обращайте на меня внимания, продолжайте читать проповедь!»
Набожным католиком, несмотря на все старания матери, Скотт не стал. В свое время он напишет Эдмунду Уилсону: «В церковь я не хожу, прозрачных четок не перебираю и не бурчу над ними бог весь что»[14]. И вместе с тем, как и герой «По эту сторону рая», считал, что католичество было для него «хотя бы призраком какого-то свода правил». Анабелла придерживалась на этот счет другого мнения; в своих воспоминаниях она утверждает, что брат был ребенком набожным и веру, дескать, утратил только в протестантском Принстоне, где подпал под «тлетворное» влияние «нехристей» вроде Оскара Уайльда, Алджернона Чарлза Суинберна, Герберта Уэллса. Если вспомнить, однако, «джазовый» образ жизни автора «Великого Гэтсби», то его религиозность преувеличивать стоит едва ли. Не случайно ведь спустя много лет Церковь отказала «набожному ребенку» в похоронах по католическому обряду. В этой связи приходят на ум и воспоминания канадского писателя Морли Каллагана, встречавшегося с Фицджеральдом в Париже в конце 1920-х голов. Фицджеральд наотрез отказался идти в Сен-Сюльпис, вспоминает Каллаган. «Я в церковь не пойду. Если хотите зайти внутрь, я подожду вас снаружи… я никогда не вхожу в церковь». На вопрос, в чем дело, Скотт ответил: «Не хочу об этом говорить, не спрашивайте. Это личное. Ирландское происхождение, католическая семья и все прочее…» Приведем в качестве «всего прочего» стихотворение молодого Фицджеральда «Папа на исповеди», написанное в феврале 1919 года, — для отношений писателя с католической церковью оно характерно.
Как бы то ни было, Молли жила сыном, носилась с ним, принимала близко к сердцу все его заботы, реальные и мнимые, была в курсе всех его дел, сердечных в том числе. Когда он был ребенком, пичкала его сказками и лакомствами. В школьные же годы придавала немалое значение тому, как он одевается; туалеты сына-старшеклассника занимали Молли куда больше, чем ее собственные. Наряжала Скотта во все самое модное и элегантное; его шелковые галстуки, лакированные штиблеты и сорочки фирмы «Итон» являлись постоянным предметом зависти соучеников, тем более — их родителей. Когда же Фицджеральд вырастет, начнет писать, вернется в отчий дом переписывать свой первый роман, — будет отвечать на телефонные звонки и на пушечный выстрел не подпустит к общительному сыну никого из его многочисленных знакомых, стремящихся пообщаться со «столичной штучкой»:
Баловала, но и обучала — правда, без особого толка — хорошим манерам. Со временем отправит мальчика в танцевальную школу, где искусству вальса и мазурки, вкупе с поклонами и книксенами, а также начаткам «науки страсти нежной» юных леди и джентльменов будет прилежно обучать, нередко повышая на них голос, профессор Бейкер — полный человечек с седыми усами, блестящей лысиной и стойким запахом рома изо рта. Танцевать двенадцатилетний Фицджеральд так толком и не научится, зато «науку страсти нежной» освоил: влюбился в свою сверстницу — увы, без взаимности. Таким образом, под присмотром Молли Скотт медленно, но верно входил в образ «романтического эгоиста» — свой первый роман писатель назвал, надо полагать, имея в виду прежде всего самого себя.
Когда же в этот образ вошел, в нем освоился, к родителям заметно охладел, от них отдалился. Теперь и суматошная мать, и неудачник-отец раздражали его одинаково. Она, еще больше, чем раньше, — своей чудаковатостью, вечными нравоучениями. Он — вялостью, бессодержательностью, отсутствием интереса к жизни. Той самой джентльменской сдержанностью, которая некогда так ему импонировала. Мало сказать, охладел; в несходстве родителей видел отчасти причину своих комплексов. «Я наполовину безродный ирландец, а наполовину американец из семьи с уходящими в историю корнями и, соответственно, завышенными претензиями, — писал он в 1933 году Джону О’Хара[16]. — У моей ирландской родни были деньги, и на родню мэрилендскую они смотрели поэтому сверху вниз. Те же, в свою очередь, кичились тем, что принято называть старым, затасканным словом „порода“. Вот откуда у меня двойной комплекс неполноценности. Стань я даже королем Шотландии, я бы все равно остался парвеню».
Глава вторая
«РЕЗОВ, НО МИЛ»
О том, как соотносится «двойной комплекс неполноценности» с избалованностью, судить психологам и психиатрам. Но очевидно одно: избалованность породила в Фицджеральде суетность, изнеженность, самовлюбленность. Стремление к успеху любой ценой, повышенную ранимость, преклонение перед сильными и успешными. Написал ведь: «Очень богатые люди не похожи на нас с вами»[17]. («Очень» — вероятно, потому, что и сам одно время был не беден.) И черты эти были присущи ему всю жизнь. В середине 1930-х в беседе с журналисткой Лорой Гатри Фицджеральд признается: «Я должен выделяться во всем, что бы ни делал… должен утвердить себя… Я не в силах жить без того, чтобы меня не любили, обойтись без того, чтобы меня не похвалили…» Лишний раз убеждаешься: никто, даже самые близкие нам люди, не знают нас лучше, чем мы сами.
Да, этот хрупкий красивый, голубоглазый мальчик со светлыми, расчесанными на прямой пробор волосами любил себя и больше всего на свете хотел, чтобы его любили другие. Чтобы оценили по достоинству его энергию, упорство, унаследованные от матери, а также недюжинные и разнообразные способности, изобретательность и предприимчивость. Про себя он мог бы без преувеличения сказать то же, что говорил о себе его «alter ego», герой «Романтического эгоиста»: «Я и актер, и спортсмен, и учащийся, и филателист, и коллекционер наклеек на сигары». Отдадим Скотту должное: коллекционировал он и вещи куда более экзотические, чем наклейки на сигары, а именно — женские локоны, а также кольца и фотографии своих избранниц. И не подумайте, что десятилетний Фицджеральд был сексуальным маньяком. Всё обстояло куда проще: кольца, фотографии и украдкой срезанные локоны, которые Скотт, будто индеец — скальп своего заклятого врага, прикалывал булавкой к лацкану куртки (знай наших!), возвращались избраннице в обмен на поцелуи.
А вот «учащийся» он был куда более нерадивый, чем филателист и коллекционер: и в частных школах, и в университете похвастаться ему было особенно нечем. Учился Фицджеральд неважно (и еще хуже себя вел) — и в «Сент-Пол-Экедеми», и в закрытой «светской школе для католиков» «Ньюмен-Экедеми», куда его отправили из «Сент-Пола» не от хорошей жизни и где он два года прожил (язык не поворачивается сказать «обучался») вместе с еще шестьюдесятью отпрысками из состоятельных католических семей. И потом, в Принстонском университете, куда поступил с большим трудом после повторных экзаменов и семейного совета, где обсуждался непраздный вопрос: стоит ли отправлять католика в протестантский университет? От него был не в восторге даже расположенный к нему карикатурный священник Фиске, который то и дело поправлял сползающее на нос пенсне и в следующий момент ронял под стол карандаш. Фиске преподавал в «Сент-Пол-Экедеми» греческий, латынь и математику, а долговязый благодушный Уилер — английский, историю и физкультуру: несколько, согласитесь, необычный набор предметов для одного наставника. По истории Скотт еще кое-как держался на плаву (сказывалась отцовская выучка), а вот физкультура маменькину сынку, с детства предпочитавшему спортивным играм публичную библиотеку, не давалась. И Уилер, вместо того чтобы привить мальчику интерес к регби и бейсболу, предметам в американской школе профилирующим, помогал ему сочинять приключенческие рассказы и нисколько не сомневался, что Скотта ожидает блестящая карьера актера варьете. На уроках Скотт витает в облаках, что-то пишет или рисует на обложке учебника или, отгородившись им от учителя и соучеников, сочиняет скетчи, которые сам же потом и разыгрывает — чем не актер варьете? К плохим отметкам он более или менее безразличен — и это при том, что столь присущий ему дух соперничества требовал от него и тут быть в первых рядах. А вот спортивные неудачи переносит тяжело, особенно в «Ньюмене», где к спорту, к физической подготовке отношение серьезное: регби, бейсболу придается значение не в пример большее, чем истории или математике.
Нерадив, часто опаздывает на занятия и в столовую, читает после отбоя, да еще не по программе — Киплинга, Теннисона, Честертона. А случалось, к отбою не успевает: когда из «Сент-Пол-Экедеми» его перевели в «Ньюмен», сбега́л с занятий пошляться по Нью-Йорку, походить по барам и театрам, посмотреть продукцию короля эстрады Флоренца Зигфелда[18] и инсценировки несравненного Дэвида Беласко[19] — благо католическая школа находилась всего в 40 минутах езды на поезде от города. В культурную и злачную столицу Америки ездил развеяться, поэтому в барах засиживался допоздна, Шекспиру же, Ибсену или Шоу предпочитал оперетту вроде «Юной квакерши» с Инной Клэр в главной роли или «Юного дарования», где блистала Гертруда Брайент. Вообще, жил — будет жить и впредь — наперекор правилам и законам общежития. «Я был несчастлив, ибо оказывался в ситуациях, когда все, и учителя, и ученики, считали, что я должен вести себя так же, как и они, а у меня не хватало смелости настоять на своем», — вспоминал он лет десять спустя про свое житье-бытье в «Ньюмене». Смелости на самом деле хватало, но приходилось совмещать несовместимое, идти на компромисс с самим собой. С одной стороны, хотелось нравиться, добиться того, чтобы его любили, ставили в пример, с другой же — оставаться самим собой и не подстраиваться под других.
Ощущал себя лидером, всегда и везде, во всех начинаниях был заводилой. Больше всего боялся оказаться в тени, остаться незамеченным. Спешил — любым способом — заявить о себе. «Я все ждал, что вот
Не «затыкался» — наоборот, придумывал всё новые и новые проделки и розыгрыши. Строил самые дерзкие планы, многие из которых, к счастью, — учитывая буйный, необузданный нрав заводилы, его искрометную, но переменчивую фантазию (быстро загорался и так же быстро остывал), — так планами и оставались. Не проходило и дня, чтобы ему в голову не пришла какая-нибудь сногсшибательная идея. Идеи были разными, но принцип оставался неизменным: Скотт в любом случае должен был быть первым, увлечь за собой других; «другие» же довольствовались ролью статистов, существовали лишь в качестве подспорья, фона. Напишет же Фицджеральд дочери: «Я не знал, что в мире существует кто-нибудь еще, кроме меня». Поставит же эпиграфом к «Романтическому эгоисту» (в окончательную версию романа эпиграф этот, правда, не вошел) фразу из «Вивиана Грея» Бенджамина Дизраэли: «Мир для меня — все равно что устричная раковина». И если статисты со своей ролью не справлялись, Скотт злился, обижался, выходил из себя, выговаривал нерадивым подручным.
Чего он только не придумывал! Мог, к примеру, позвонить в компанию по производству искусственных конечностей и, как теперь бы сказали, «на голубом глазу» заказать себе ножной протез, да еще поинтересоваться качеством продукции — не скрипит ли. Мог изобразить — и как правдоподобно! — в трамвае пьяного. Или же на пару с приятелем разыграть, опять же в трамвае, роль отца и сына. «Сын», хныча, отказывался платить за проезд, «отец» же резонно указывал кондуктору трамвая на объявление, из которого следовало, что дети до шести лет имеют право на бесплатный проезд. Кондуктор не знал, что и думать, пассажиры покатывались со смеху, с трудом сдерживали смех и юные лицедеи. А ведь еще совсем недавно Скотт считался мальчиком благовоспитанным; отец даже предлагал друзьям пари: пять долларов тому, кто услышит от Скотта хоть одно бранное слово. Но вот прошло всего несколько лет, а этот «благовоспитанный мальчик» уже вертелся перед зеркалом, отрабатывая па «максиси», «теркитрота», «эроплейн глайда» и других модных танцев, а потом без тени стеснения посылал записку примадонне из приехавшей в город передвижной театральной труппы с приглашением потанцевать вечером в местном клубе.
Чем он только не занимался! — вот уж действительно «слишком растянуты фланги». Болельщиком, знатоком регби, бейсбола, футбола был превосходным, всю жизнь будет водить дружбу со спортивными звездами, а вот игроком — посредственным. И вместе с тем, превозмогая себя, играл — не отставать же от других! — и в регби, и в футбол, и в бейсбол. Признавался потом, что поначалу «ужасно дрейфил» на месте стоппера в команде регбистов «Юные американцы». Бегал-то он быстро, быстрее многих, но от силовой борьбы из чувства самосохранения, случалось, уклонялся, тут и трусом прослыть недолго. В конце концов, однако, себя переборол, на втором году обучения в «Ньюмене», немного освоившись, внес свою лепту, и немалую, в победу в матче по регби над извечным соперником — командой из Кингсли. Вышел на замену, сыграл неплохо и даже удостоился похвалы в школьной газете «Ньюмен ньюс», прежде его не жаловавшей: «Хорошо держал мяч… совершал резкие, неожиданные рывки». «Резкие» — точное слово: Фицджеральд всегда был игроком (только ли игроком?) настроения, нервным и импульсивным; сегодня готов биться до последнего, отдать всё для победы, а завтра играет вяло, спустя рукава. Сегодня целый день не встает из-за письменного стола, а завтра пьет, бездельничает, валяет дурака. Обычно распущенность и лень дополняют друг друга, у Фицджеральда эта связь противительная.
В Сент-Поле, на чердаке дома своего закадычного друга Сесила Рида, учредил клуб «Скандальные детективы». Когда читал «Трех мушкетеров», зазывал на чердак друзей и учил их (и учился сам) фехтовать. Когда «Трех мушкетеров» сменил «Арсен Люпен», вместо фехтования ученики «Сент-Пол-Экедеми» под началом Скотта разыгрывали детективные истории. Подобные игры нередко принимали серьезный оборот: этот американский Тимур со своей командой замыслил терроризировать своего извечного соперника — Ройбена Уорнера, эдакого мачо, самоуверенного, честолюбивого, заносчивого парня, что называется, без слабых мест. Уорнеру давалось всё, что не давалось Скотту: он отлично танцевал, превосходно, точно родился за рулем, водил машину, был прекрасным спортсменом, главное же, нравился девушкам и у Скотта вызывал обожание пополам с ревностью: тогдашняя пассия Фицджеральда Мари Херси оказывала Ройбену недвусмысленные знаки внимания. Террор вскоре принял нешуточные масштабы, за Уорнером устроили слежку, «люди Фица» его преследовали, травили, точно зверя, и миссис Уорнер пришлось даже обратиться в полицию, что Фицджеральд впоследствии не без юмора описал в рассказе «Скандальные детективы» из сборника 1935 года «Побудка на заре».
Занимался деятельностью и более интеллектуальной. «Соученики его не любили, — вспоминал впоследствии директор „Сент-Пол-Экедеми“. — Он видел их насквозь и про них писал». И не только шутливые стихи и эпиграммы, ходившие «в открытую». Имелся у Скотта и «закрытый архив». У себя в комнате, под кроватью, он держал сундук с заветной рукописью, которую без ложной скромности назвал «Тетрадью с мыслями» («Thoughtbook») и в которой — ходили слухи — содержались «убийственные» характеристики его соучеников и знакомых. Кое-что из этой «Тетради с мыслями» сохранилось — ничего «убийственного». А впрочем, пусть читатель судит сам.
Заботится о своем реноме, коллекционирует положительные отзывы о «себе любимом»: «Если верить Джеку Митчеллу, то Виолетта считает, что я хорошо воспитан, что у меня покладистый нрав и что я парень напористый и решительный». Судит других: «Пол Бэллион. Ужасно забавный. Силен, как бык, умеет смотреть в лицо опасности (сразу видно, какую литературу потребляет четырнадцатилетний литератор). Вежлив, бывает очень интересен. Не могу сказать, чтобы он мне не нравился. Просто я его перерос». А вот еще одна запись, совсем другого рода: «После начала занятий в танцевальной школе решил бросить Алайду Биджлоу. Сейчас у меня два новых увлечения: Маргарет Армстронг и Мари Херси. Вторая — самая хорошенькая в своей школе. А первая — самая говорливая, трещит не переставая. За второй ухаживают Т. Эймз, Л. Портерфилд, Б. Григгс, С. Рид, Р. Уорнер. Вот и мне тоже она вскружила голову».
Но первой вскружила голову влюбчивому Скотту вовсе не «самая хорошенькая» Мари Херси, та самая, кого отбил у него разлучник Уорнер, а уже упоминавшаяся Китти Уильямс, его партнерша по мазурке в танцевальной школе еще в Буффало. С Китти ему тоже не повезло: вскоре выяснилось, что среди избранных ею поклонников Фиц занимает лишь «почетное» третье место. За Китти последовала красавица Виолетта Стоктон, приезжавшая в Сент-Пол на лето из Атланты. Это с ней Скотт задумал произвести взаимовыгодный, — но только на его взгляд, — обмен локона, кольца и фотографий на поцелуи. «Ее привлекательность, — говорится в „Тетради с мыслями“, — подчеркивают темно-каштановые волосы и большие нежные глаза с поволокой. Говорит она с легким южным акцентом, смазывая букву „р“». Обмен локонов, кольца и фотографий Виолетта, поразмыслив, выгодным для себя не сочла, и Скотт остался ни с чем и на этот раз. Но — «прошла любовь, явилась муза».
Муза, впрочем, явилась едва ли не раньше любви. Скотт не только ведет дневник, то бишь «Тетрадь с мыслями». Ему еще нет пятнадцати, а он уже заявил о себе чуть ли не во всех литературных жанрах. Помимо стихов, эпиграмм и дневника пишет и «рыцарскую» новеллу в духе только что прочитанного «Айвенго», а также детективный рассказ, где тайна, как и полагается, выносится в название — «Тайна Реймонда Мортгейджа». Этот рассказ в сентябре 1909 года (Скотту нет еще и тринадцати) удостоился публикации в «Время от времени». Сочиняет романтические истории с моралью времен Гражданской войны. В «Долге чести» генерал Ли[20]застает солдата спящим на посту — и прощает его. Сразу видно: Скотт не пренебрегал романами Виктора Гюго и Эжена Сю. «Комната с зелеными шторами» — пример нравоучительной романтики иного рода. В этой исторической фантазии убийца Авраама Линкольна Джон Уилкс Бут, оказывается, избежал казни и после покушения на президента многие годы скрывается в каком-то заброшенном, полуразрушенном особняке. В финале рассказа, впрочем, историческая правда (она же — справедливость) торжествует: Бут найден, схвачен и казнен. Отдает Скотт должное и таким ходовым жанрам, как спортивный рассказ и рассказ рождественский. Эти тоже с моралью. В спортивном рассказе «Запасной Рид» белокурый неопытный юнец (прототип — автор) выходит на поле, когда его команда находится на грани поражения. Выходит — и вносит в игру перелом, как Скотт в матче по регби с «Кингсли». В «Невезучем Санта-Клаусе» герой в сочельник пытается раздать 25 долларов, однако его вместо благодарности избивают; куда ведет дорога, вымощенная благими намерениями, четырнадцатилетнему Скотту, как видно, давно и хорошо известно.
Пишет пьесы; сам же их ставит, сам же в них и играет — мастер на все руки. Театром, надо сказать, увлекался с детства. В Буффало ходил в детский театр и по возвращении домой разыгрывал увиденное. Напялив на голову наволочку и обвязав шею шарфом матери, перевоплощался в турка, изображал пирата, джентльмена. Позже ходил на водевили в театр «Орфей», а потом на вечеринке разыгрывал понравившиеся сцены. Запросы читателя и зрителя знает хорошо. В детективной драме по «Арсену Люпену» «Тень, захваченная в плен» есть персонажи на все вкусы. И пьянчуги — их он изображал со знанием дела; многие добропорядочные девицы даже беспокоились: уж не выпивает ли наш Скотт? Нет, пока не выпивает, но скоро, очень скоро наверстает упущенное. И прекомичные, вооруженные до зубов гангстеры. И старая дева, в которой было что-то от тетушки Анабеллы, «истинной прародительницы нашей семьи, культурной старой девы с характером». И ирландский полицейский, что в Америке тех лет почти что тавтология. И французский сыщик, сочетающий в себе изящество мысли, внешности, поступков и манер и безупречно владеющий дедуктивным методом. Скотт (этим искусством он будет владеть и впредь) — мастер эффектных, неожиданных концовок. Мелодрама на сюжет вестерна «Девушка из Лейзи Дж.» завершается угрозой мексиканского бандита, из тех, что шутить не любят. «Дайте срок, я отомщу!» — предрекает он перед самым закрытием занавеса, из чего следует, что фабула еще до конца не исчерпана и зрителю предстоит увидеть продолжение, не менее душещипательное. Особенно же удалась Скотту другая мелодрама — «Трус» на его любимую тему: искупление вины отвагой. Южанин, отказавшийся было взять в руки оружие, в конечном счете вступает в армию добровольцем и, искупив трусость кровью, становится героем. Комедия «Вечная дилемма» ставится на школьной сцене в августе 1911 года и принимается на ура; Скотт в восторге, ведь его хлебом не корми, дай сорвать аплодисмент — не на футбольном поле, так в зрительном зале. Не остался юный драматург в тени и в одноактной комедии «Власть музыки». Сочинил ее, правда, не он, а кто-то из школьных преподавателей. Зато Скотт — признанный мастер импровизации — блеснул в роли короля Шварцбаума-Альтминстера, который в благородном порыве защищает юного скрипача от преследований жестокосердного отца — по совместительству всесильного канцлера. За эту роль Фицджеральд был удостоен премии «За актерское мастерство», однако куда более ценной наградой стала для него фотография двадцатилетней Елизаветы Магоффин, режиссера названного ее именем «Елизаветинского театрального кружка», где одно время в качестве постановщика и актера, а в дальнейшем и автора (фарс «Разрозненные чувства») подвизался Скотт. «Скотту, чья божья искра притягивает к себе» — выведено округлым женским почерком под фотографией.
Любой человек, и не только «притягивающий к себе божьей искрой», состоит из парадоксов. Парадокс пятнадцатилетнего Скотта Фицджеральда лишний раз свидетельствует: самовлюбленность и самодовольство — не совсем одно и то же. С одной стороны, он уговаривает себя, что ни на кого не похож, что обаятелен, отличается самообладанием, способностью доминировать, нравиться женщинам. Гордится — и по праву, — что талантлив, упрям, изобретателен, предприимчив, что прирожденный лидер. С другой же — отдает себе не только должное, но и отчет: «Все мое непомерное тщеславие… лишь на поверхности; внутри же — нерешительность, больше того — бесхребетность».
Не потому ли и в молодости, и потом, в зрелые годы, он, и сам человек с именем, преклонялся перед сильными мира сего — известными спортсменами, киноактерами, писателями, сценаристами, предпринимателями, критиками. Творил себе кумиров, идеализировал их, завидовал им, ревновал и в то же время старался им подражать, брать с них пример, любил находиться в их обществе. Вынужден был признать, что «номер один» — они, а не он, что он, как в соревновании за сердце Китти Уильямс, — всего лишь третий. Кумиры эти (некоторые на поверку оказывались мнимыми) менялись; в школьные годы это были, как правило, спортсмены. Сэм Уайт, бессменный капитан принстонской футбольной команды, герой памятного матча «Принстон» — «Гарвард» 1911 года. Или изящный, взрывной, неукротимый Хобби Бейкер — тоже капитан и тоже принстонской команды по футболу, но уже образца 1913 года, прототип Алленби из «По эту сторону рая». Или капитан команды Принстона по регби, а также хоккеист, 85-килограммовый, двухметровый гигант, красавец-блондин, на которого первокурсник Скотт (рост 170 сантиметров, вес 65 килограммов — почувствуйте разницу), и не он один, смотрел, как на полубога. Или уже упоминавшийся Ройбен Уорнер. Скотт на всю жизнь запомнил, как Ройбен «с задумчивой полуулыбкой, какой улыбаются все гонщики», сидит, откинувшись на сиденье, за рулем своего гоночного «штуцберкета». Запомнил еще и потому, что сам машину водил не лучшим образом: за рулем, как и на занятиях, был рассеян, витал в облаках, «дергал», ехал или слишком медленно, или, наоборот, «гнал», сгорбившись и вцепившись в руль, как это делал знаменитый гонщик Барни Олфилд. А каково было его счастье и, одновременно, смятение, когда через десять лет после Принстона ему встретился в Париже на Елисейских Полях стройный черноволосый парень с ленивой походкой вразвалочку, в котором он, хоть и не сразу, узнал великого Базза Лоу. Последний раз Фицджеральд видел его осенью 1915 года во время «исторического» футбольного матча «Принстон» — «Йель»; Лоу отбивает мяч, превозмогая боль и поправляя окровавленную повязку на голове — рыцарь без страха и упрека.
Так всегдашняя страсть преуспеть, реализовать мечту; во всем — и вопреки всему — быть «номером один» порождала — парадоксальным образом — комплекс неполноценности, не покидавший его всю последующую жизнь. Рядом с ним, как это обычно бывает с людьми тщеславными, непременно оказывался какой-нибудь ройбен уорнер или эрнест хемингуэй, кто лучше играл в футбол или на сцене, лучше водил машину или танцевал, лучше стрелял, лучше — и легче — писал книги или сценарии. Кто больше зарабатывал и легче добивался успеха у женщин. Кому, одним словом, успех в жизни обходился не так дорого, не стоил таких сверхусилий, такого упорства, таких страданий. Непомерные и не всегда реализованные амбиции наряду с избалованностью, ощущением, что «всё позволено», а вовсе не несходство родителей явились причиной его инфантильности, уязвимости. И обостренной восприимчивости: «Повышенная чувствительность ко всем посулам жизни» — черта, которая роднит Фицджеральда с его романтическими эгоистами, и прежде всего, конечно же, — с Джеем Гэтсби, главным героем главной книги писателя.
Глава третья
«ПОВЫШЕННАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ КО ВСЕМ ПОСУЛАМ ЖИЗНИ»
Принстон, уже в начале XX века входивший вместе с Гарвардом и Йелем в тройку наиболее престижных университетов Америки, сулил юному дарованию немало — но только не такому, как Скотт Фицджеральд. Провинциалу, католику, да еще из не слишком богатой, не знатной семьи, завоевать место под принстонским солнцем было не просто. Тем более первокурснику, жизнь которого, вспомним «Былое и думы», «шла не по розам». В Принстоне, точно так же как в Йеле или Гарварде, его преследовали сплошные «нельзя», «не положено», «запрещается». Запрещалось покидать общежитие после девяти вечера, ходить по газонам, курить трубку на территории кампуса, покидать кампус без разрешения. Вводился строжайший дресс-код, на старшекурсников, впрочем, не распространявшийся: брюки без манжет, стоячий воротничок, черный галстук, черные ботинки и помочи, черные кепи. Это траурное облачение как нельзя лучше сочеталось с мрачным, напоминающим казарму зданием на Университетской улице, где жили первокурсники; студенты с полным на то основанием прозвали его «моргом». Не обходилось и без дедовщины (впрочем, довольно мягкой) — обязательной приметы закрытого учебного заведения по обе стороны океана. Старшекурсники могли заставить «братьев своих меньших» петь и читать стихи (лучше — хором), танцевать с закатанными до колена штанами или маршировать строем до главного здания университета. Бывало, первогодки — и Фицджеральд в первых рядах — давали «старичкам» бой. И в не детской игре «в стенку» не раз брали верх.
Скотт, однако, не унывал, он с первого же семестра стал душой общества. Избрал ту самую золотую середину, что является залогом популярности у сверстников: законопослушен не был, но вместе с тем уважал «честь мундира». Организовывал турниры по борьбе прямо «в морге», дрался подушками, ночами без устали играл в покер и на выигранные деньги обзаводился табаком и пивом. В Трентоне, куда, случалось, отправлялся покутить вместе с друзьями, мог выпить подряд несколько коктейлей, чем шокировал своего законопослушного университетского друга и ньюменского однокашника Сапа Донохью. В розыгрышах, всевозможных проделках и в том, что в буквальном переводе с английского называется «практической шуткой», а по-русски — мелким хулиганством, ему и в Принстоне не было равных. Выпив лишнего (пил, и не только по молодости лет, плохо, быстро хмелел), мог взять Сапа за руку и обращаться с ним, как с сыном, чем необычайно забавлял прохожих; подобного рода «актерские этюды», если читатель не забыл, практиковались им еще в Сент-Поле. Мог вечером отключить газ, оставив обитателей «морга» без ужина и горячей воды. Мог, находясь под хмельком, ввалиться к соседу в комнату посреди ночи и начать кривляться перед зеркалом. А мог, очень правдоподобно изображая умудренного жизнью старшего брата, наставлять на путь истинный сестру, которая по наивности принимала эти наставления за чистую монету. В письмах домой из Принстона учил это кроткое, доверчивое создание нормам поведения в хорошем обществе, умению «властвовать собой» в духе «Этикета» Эмили Пост[21]. «Вот несколько фраз, которые могли бы пригодиться девушке в разговоре с юношей, — пишет он Анабелле. — „А вы танцуете гораздо лучше, чем в прошлом году“, или „В вас, оказывается, есть изюминка“, или „Какой девушкой вы в последний раз увлекались?“». Учил сестру проявлять терпимость к юношам, любящим поговорить о вине и сигаретах, рекомендовал смеяться естественно, не кусать губы (тем более — ногти), носить на лице печальное выражение, смотреть прямо в глаза мужчине, с которым ведешь беседу.
Терпимости к юношам, «любящим поговорить о вине и сигаретах», университетская администрация не проявляла, однако Скотт был столь общителен, жизнерадостен, обаятелен, что любые проделки сходили ему с рук. С рук сходили, но кривляньем перед зеркалом, выигрышами в покер и «практическими шутками» можно было добиться разве что дешевой популярности у сверстников — никак не «общеуниверситетской» значимости, к которой Фицджеральд с первых же дней в Принстоне всей душой стремился.
В университете имелось четыре способа преуспеть, стать, как принято было говорить в Принстоне, «большим человеком» («big man»), и по крайней мере два самых надежных — спорт и успеваемость — были Скотту заказаны.
Насколько спортивные достижения важны для успеха, Скотт хорошо усвоил — сказался опыт, почерпнутый в «Сент-Пол-Экедеми», тем более в «Ньюмене». Уже на следующий день после поступления Фицджеральд отбивает матери телеграмму: «Принят. Немедленно высылай наколенники и бутсы. Чемодан жду позже». Не понимает — отказывается понимать — другое. Упорства и рвения, даже таких, как у него, для победы в матчах против извечных соперников Принстона — Гарварда и Йеля, оказывается, недостаточно. Для того чтобы стать звездой бейсбола, вторым Фрэнком Чансом, одного рвения с его более чем скромными физическими данными, увы, мало. Карьера героя рассказов его друга, писателя Ринга Ларднера, — полуграмотного зазнайки Бушера, пробивающегося наверх благодаря успехам в бейсболе, ему не грозила.
Отсутствие спортивных успехов сказывалось и на успехах академических. Университет — что наш, что американский — всегда снисходителен к бьющим рекорды чемпионам или к игрокам команды-победительницы, даже если в учебе они «не тянут» — они, как правило, и не тянут. Фицджеральд же, как ни старался, рекордсменом и чемпионом не был, да и к занятиям относился, как и раньше, без повышенного интереса. Лекции прогуливал без зазрения совести: на первом курсе пропустил 49 дней — максимальный срок, который не влек за собой административных взысканий. Да и когда на занятиях присутствовал, был рассеян, нередко после ночных бдений подремывал, на вопросы преподавателей отвечал невпопад, за отсутствием прочных знаний «лил воду». Исключение делал лишь для двоих преподавателей. Для учителя английского языка; студенты — очевидно, за рассеянность — прозвали его «Рип Ван Винклем». Бородатый чудак, и впрямь похожий на заснувшего на 20 лет героя классического рассказа Вашингтона Ирвинга, устраивал у себя дома литературные вечера с чтением стихов Шелли и Китса, любимого поэта Фицджеральда. И для профессора романских языков, впоследствии декана колледжа Кристиана Гаусса[22], немца по происхождению, прошедшего в Париже суровую репортерскую школу и любившего говорить: «Моя цель — рождать идеи, а не находить им решения».
«Рождал» идеи и Фицджеральд. Одна, по крайней мере, оказалась весьма своевременной. Под предлогом болезни (малярия) он надумал отпроситься в академический отпуск с правом вернуться в Принстон осенью следующего года и с обязательством вновь отучиться на третьем курсе. Дело в том, что на предыдущей, весенней сессии Скотт благополучно завалил три экзамена из семи, а остальные четыре сдал с превеликим трудом, и теперь сессия зимняя не сулила ему ничего хорошего. Администрация пошла нерадивому студенту навстречу, по поводу чего в анналах университета сохранилась «охранная грамота»: «Данное удостоверение выдано Ф. Скотту Фицджеральду, который по собственному желанию прекратил посещение занятий в Принстоне 3 января 1916 года ввиду состояния здоровья и имеет право в любое время возобновить занятия на своем курсе». Грозил Фицджеральду не только провал на предстоящей сессии; ему, чего он знать не мог, грозила любовь.
Надо же было так случиться (как выражались в позапрошлом веке авторы сенсационных романов с целью нагнетания «саспенса»), что в Сент-Пол зимой 1916 года одновременно приезжают второгодник Фицджеральд — отбывать до осени следующего года свой академический отпуск, и писаная красотка Джиневра Кинг — погостить у подруги на рождественских каникулах. Джиневра, дочь богатого чикагского предпринимателя, бестрепетно разбивала юные сердца и при этом, ветреная кокетка, любила посетовать: я, мол, бедняжка, никому не нужна, молодые люди меня не жалуют. Разбила она сердце и Скотту, хотя сразу понятно было, что «принцесса», как ее звали «не жаловавшие ее молодые люди», ему не пара (вспомним Гэтсби и его отношения с Дэзи Фэй). Но Фицджеральд, как мы уже себе уяснили, был упорен, азартен, не боялся трудностей; он знал себе цену и не разменивался на мелочи, любил повторять: «Меня интересует лишь все самое лучшее». А потому был потрясен до глубины души, когда однажды, отправившись на танцы с «самой лучшей», услышал чью-то отнюдь не случайно брошенную реплику: «Негоже бедным юношам помышлять о женитьбе на богатых девушках». Тогда, должно быть, и прозвучал впервые в его жизни закрепившийся за ним мотив: «Богатые люди не похожи на нас с вами». По другой версии (заметим мимоходом), вынесенный на танцах вердикт принадлежал самой Джиневре. «Скорее отчаяние, чем вожделение, толкает меня в объятия женщины», — напишет много позже Фицджеральд; теперь же этот американский Вертер с материнским упорством и с отчаянием неразделенной любви («Я не виновата в том, что ты меня идеализировал») продолжает осаду. Водит возлюбленную на танцы, на футбольные матчи и матчи по регби, катает на подержанном «чалмерсе», который приобрели его родители. И чуть ли не каждый день шлет Джиневре пылкие послания: «Не в силах описать то, что я чувствую, когда непрестанно думаю о тебе… Ты для меня будто сон, который я не способен изложить на бумаге…» Грозится даже уйти в монастырь (а его мать, помнится, грозилась броситься в Миссисипи), занимается столь свойственным влюбленному, да еще уязвимому и инфантильному, садомазохизмом: «Опиши мне свое последнее увлечение». Или: «Сейчас ты, быть может, сидишь с каким-нибудь незнакомцем с темными кудрями и ослепительной улыбкой». Не подозревает, что «какой-нибудь незнакомец» — это все тот же Ройбен Уорнер, со свойственным ему и не свойственным Фицджеральду цинизмом Ройбен уверяет приятеля, что его, Скотта, Джиневра любит больше. «Скотт, — довольно фальшиво оправдывается Уорнер, — ты мелешь чепуху, утверждая, будто я вечно тебя обставляю. Я-то знаю, тебя она любит больше…» И в следующей же фразе, смакуя подробности, описывает свое с Джиневрой свидание, не оставляющее никаких сомнений в том, кому, Скотту или Ройбену, коварная обольстительница отдает предпочтение. А, впрочем, предпочтение опытная сердцеедка в разное время отдавала разным молодым людям, постоянством не отличалась. «В то время, — вспоминала она много позже, — я гналась не столько за качеством, сколько за количеством, и хотя Скотт был, чего греха таить, классным парнем, я была слишком легкомысленна, чтобы лишить себя возможности разбивать сердца всем подряд». Отдавала, стало быть, Скотту должное… Роман тянулся долго и кончился тем, чем и должен был кончиться, — ничем. Итог в своем последнем письме Скотту подвела Джиневра: «Я уничтожила твои письма. Ты, наверное, думал, что я буду хранить их вечно? Так знай, для меня они никогда ничего не значили».
И опять, как некогда в Сент-Поле, от неразделенной любви спасает муза. Спорт и успеваемость, как мы убедились, не были козырными картами Скотта Фицджеральда. Но имелись в Принстоне еще четыре сферы деятельности, которые в случае успеха могли принести известность, — студенческие клубы, газета «Дейли Принстониан», театр и литература. И тут, понятное дело, у Скотта было куда больше шансов преуспеть. Намечались, впрочем, препятствия и на творческой ниве. Подобно тому, как скромные достижения в спорте негативно сказывались на отношении к Скотту преподавательского состава, — плохая успеваемость не позволяла ему в полной мере проявить свой организаторский, актерский и литературный талант в клубной деятельности; возник своего рода порочный круг. Он сочинил песенки для оперетты «Фу ты, ну ты!», шедшей в клубе «Треугольник», однако сыграть в ней хорошенькую хористку не удалось. Из-за плохой успеваемости Скотт лишен был возможности участвовать в спектаклях «Треугольника» и выезжать с труппой на гастроли по Америке. Дальше оформления сцены и режиссуры его не пускали, тем не менее автора стихов к «Фу ты, ну ты!» заметили: фотография Скотта в легкомысленном костюме хористки с ослепительной улыбкой и приспущенным с плечика платьем попала даже в «Нью-Йорк таймс». «Успех представления следует в первую очередь отнести за счет талантливых стихов Ф. Скотта Фицджеральда», — писала после гастролей «Треугольника» в Балтиморе «Балтимор сан». Не скупилась на комплименты и «Луисвилл пост». «Слова песен, — информировала газета своего читателя, — написаны Ф. Скоттом Фицджеральдом, которого можно поставить в ряд самых талантливых авторов юмористических песен в Америке». Этот комплимент звучал бы куда более лестно без словосочетания «юмористических песен», но «чувствительный ко всем посулам жизни» Фицджеральд был, надо полагать, и без того на седьмом небе от счастья.
Упорство и рвение в конце концов принесли свои плоды. После возвращения из академического отпуска осенью 1916 года дела с учебой пошли, хоть и ненадолго, немного лучше, и Скотт добивается своего. Становится членом клуба «Коттедж», одного из самых в Принстоне именитых, при этом отклоняет предложения немногим менее престижных «Квадрата», «Пушки» и «Колпака и мантии», а также избирается секретарем вожделенного «Треугольника», для которого за эти два года столько всего написал. Написал, в частности, слова песен к еще одной оперетте с примечательным названием — «Сглаз». «Мне осточертело это либретто, — писал ее автор, передавая Скотту рукопись. — Может, тебе удастся вдохнуть в него тот юношеский пыл, что принес тебе столь заслуженную славу? Непосредственности сего творения мешают мои желчность и цинизм».
Но прежде чем рассказать о желчном и циничном авторе «Сглаза», сыгравшем в жизни Фицджеральда роль весьма заметную, скажем несколько слов о другом авторе — самом Фрэнсисе Скотте Фицджеральде. А то ведь у читателя может возникнуть впечатление, что, проучившись три года в Принстоне, автор «Великого Гэтсби» только и делал, что пил пиво, играл «в стенку» и вздыхал по недосягаемой «принцессе» Джиневре.
Песенки к опереттам, которыми он пробавлялся поначалу, были, что называется, ходовым товаром. Принстонский юмористический журнал «Тигр» охотно печатал стишки, песенки, скетчи, заметки, сценарии, причем самого незатейливого толка, и Скотт, особенно поначалу, исправно пополнял портфель клубного журнала своей состряпанной на скорую руку продукцией. Если «материал» не подходил и отвергался, с готовностью переделывал написанное или сочинял что-то другое, и так до тех пор, пока редактор наконец не сдавался — не мытьем, так катаньем. Пробиться в «Треугольник» оказалось сложнее, предпочтение отдавалось стихам и песням старшекурсников, авторов «с репутацией»; кроме того, песенки предназначались не только для публикации, но и для сцены: при студенческом клубе, как мы знаем, имелся помимо журнала еще и театральный кружок. Однако со временем завоеван был и «Треугольник»: на первых порах Фицджеральд, как и в «Тигре», брал не умением, а числом: писал с таким увлечением, страстью, так много, что от его «творческих услуг» при всем желании отказаться было сложно. К тому же он давно освоился в «театральной кухне»: накопил опыт не только сочинителя, но и режиссера, оформителя, актера; подвизался даже осветителем в старом казино, где «Треугольник» проводил репетиции. Ничего удивительного поэтому, что уже через год «Луисвилл пост» произвела его в ранг «самых талантливых авторов юмористических песен в Америке».
Репутация «поэта-песенника», пусть и талантливого, Скотта, юношу амбициозного, разносторонне одаренного, устраивала не вполне. И, одержав победу над «Тигром» и «Треугольником», он идет на штурм самой неприступной принстонской литературной вершины — элитарного «Литературного журнала Нассау». Вслед за одноактной пьесой «Тенистые лавры», напечатанной в апрельском номере журнала за 1915 год, Фицджеральд публикует в июне рассказ «Суд Божий», где описаны соблазны послушника, готовящегося принять монашеский обет, — пригрозил же он Джиневре, что уйдет в монастырь. А после «Суда Божьего» — два печальных рассказа: «Шпиль и химера», в котором уже намечаются очертания «По эту сторону рая», и «Источник вдохновения и последняя капля» — трогательная история, навеянная расставанием все с той же Джиневрой Кинг. Во втором рассказе герой (писатель) завоевывает утраченную когда-то любовь, однако победа оказывается пирровой — она лишает его способности писать. Автор предлагает читателю выбрать между чувством и вдохновением, сам же, похоже, сделать правильный выбор не способен. В общей сложности за подписью «Фрэнсис Скотт Фицджеральд» в «Нассау» были напечатаны девять стихотворений, пять рецензий и восемь рассказов — для второкурсника немало.
Публикации в «Литературном журнале Нассау» сводят Фицджеральда со студентами совсем другого сорта — интеллектуалами, тружениками, профессиональными, несмотря на совсем еще юный возраст, литераторами, у которых было чему поучиться. С поэтом, одно время главным редактором «Нассау», Джоном Пилом Бишопом[23] и с критиком и редактором Эдмундом Уилсоном, с тем самым автором оперетт «Тьфу ты, ну ты!» и «Сглаз», которые декан Гаусс назвал «грешками молодости серьезного молодого человека» и для которых Скотт сочинил стихи.
С ними, а еще с пацифистом и толстовцем Генри Стрейтером, который был принципиальным противником двух вещей — студенческих клубов (он даже возглавил кампанию за закрытие «Треугольника» и «Коттеджа») и военной истерии. Это под его влиянием Скотт проигнорирует военные сборы студентов весной 1917 года, когда Принстон будет готовиться к войне с Германией. Сошелся он и с отцом Сигурни Фэем, католическим священником и эстетом, в прошлом директором «Ньюмена», прототипом монсеньора Дарси в «По эту сторону рая», в котором «не было ни капли пуританства и морализаторства, зато бездна добродушия, культуры и терпимости». «Нас с тобой объединяет детская простота души, уберегающая нас от подлинного зла», — говорил преподобный отец Скотту, которого полюбил всем сердцем и даже позвал с собой в Россию, где ему летом 1917 года предложили возглавить миссию Красного Креста. До России священник и студент так и не доехали: пока собирались, пришли большевики, и Красный Крест (как и любой другой) утратил актуальность. Не поехали и в Рим, куда отец Фэй должен был отправиться к папе с миссией от кардинала Гиббонса — прояснить позицию американских католиков в отношении мировой войны. Зато в Принстоне встречались часто. По приезде в университет отец Фэй обыкновенно приглашал Скотта и еще нескольких студентов или обсудить жизнь за ужином в «Лафайете», или провести уик-энд в Дил-Бич, в доме своей матери, в атмосфере старины и уюта, которые столь ценятся, особенно если ты на несколько лет оторван от дома. Когда в январе 1918-го отец Фэй неожиданно умер, Фицджеральд сказал своему знакомому, романисту и критику Шейну Лесли: «Со смертью этого человека весь мой уютный мирок разлетелся на куски».
С Бишопом и Уилсоном можно было поучаствовать в бурных литературных диспутах в «Кофейном клубе» или в «Квадрате», часами, сидя за кружкой пива в таверне «Павлин», рассуждать об английской литературе, о символистской «Желтой книге», о Китсе, Шоу, Уайльде, Суинберне, записных книжках Сэмюэла Батлера — еще одного кумира юного принстонца. Делиться прочитанным и получать советы относительно написанного, пусть и далеко не всегда утешительные. Когда еще студентом Скотт гостил у Бишопа в Чарлстоне, он пристрастился при посредстве друга писать стихи и вспоминал потом в письме Уилсону, что «сочинил уйму стихов под влиянием Джона Мейсфилда и Руперта Брука» [24] — Бишоп был англоманом и заразил англоманией Фицджеральда. Англоманией и — в еще большей степени — меланхолией.
О стихах будущего прозаика скажем чуть подробнее. Начал писать стихи Скотт еще до Принстона и писал их потом, хоть и понемногу, всю жизнь, поэтом вместе с тем себя никогда не считал. Любопытно, что первая его «не студенческая» публикация была именно поэтической: в сентябре 1917 года в солидном нью-йоркском журнале «Поэтическая стезя» («Poet Lore») было напечатано стихотворение Фицджеральда, принесшее ему «баснословный» гонорар — два доллара. Поначалу, как водится, стихи он сочинял по преимуществу эпигонские, перенасыщенные чужими, взятыми напрокат, как правило, заезженными рифмами и метафорами. В его стихах тех лет если «невеста» — то «непорочная», если «беды» — то «грядущие», если «тело» — то «первозданное», если «ниша» — то «укромная», если «наречие» — то «варварское». Эпигонские и по-юношески меланхоличные, навеянные, — если речь идет о стихах принстонских, — декадентскими опусами «старшего товарища по цеху» Джона Пила Бишопа:
Случалось — комические. В духе тех водевильных стишков, что Фицджеральд сочинял для идущих в «Треугольнике» оперетт:
И, разумеется, — любовные. Герой наш, мы это уже усвоили, влюбчив:
Если отца писателя Эдварда Фицджеральда и преподобного отца Фэя можно считать нравственными наставниками Скотта, то его сокурсников Джона Пила Бишопа и Эдмунда Уилсона — наставниками литературными. «Становлением американца», если перефразировать название известной книги Гертруды Стайн[25], руководили эти мало похожие друга на друга люди, что, впрочем, не мешало им быть друзьями, соредакторами и соавторами.
Глава четвертая
ЛИТЕРАТУРНЫЕ НАСТАВНИКИ, ИЛИ СТАНОВЛЕНИЕ АМЕРИКАНЦА
Люди они и впрямь были непохожие, но роль в жизни Фицджеральда сыграли по существу одинаковую. Каждый на свой лад, они переориентировали беспечного, пустоватого, не в меру общительного, тщеславного и самовлюбленного юношу. Привили ему вкус к литературе и, что еще важнее, — к лит-учебе, ответственному подходу к тому, что и как он сочиняет. Умерили его юношеский пыл и непомерные амбиции; однажды Фицджеральд, со свойственной ему непосредственностью, признался Уилсону: «Хочу стать одним из величайших писателей, когда-либо живших на Земле. А ты разве не хочешь?» Подсмеивались над ним. Над его «остроумием шалопая и обезоруживающей грацией», как писал о Фицджеральде Бишоп в стихотворении «Часы». Над его наполеоновскими планами: вышучивали его мечты и иллюзии с позиций здравого смысла и профессиональной выучки. Говорили при нем на латыни (это уже после Принстона, когда Бишоп и Уилсон вместе работали в журнале «Вэнити фэр») и, изображая Скотта «живым классиком», составили список его личных вещей, которые издательство «Скрибнерс» будто бы выставило на своих витринах. В число экспонатов этого виртуального музея «личных коллекций» вошли сборник стихов Руперта Брука, заграничная шляпа, фотография ньюменской сборной команды регбистов, где «великий человек», как водится, помечен крестиком: «Стоит, второй ряд, третий справа». А также костюм фирмы «Братья Брукс», зеркало и «полный» список наименований домашней библиотеки, состоящей …из двух «единиц хранения»: записной книжки и многочисленных вырезок из газет с рецензиями на его сочинения — Скотт и в самом деле всю жизнь будет кропотливо коллекционировать критические отзывы на свои публикации. Уилсон — отчасти в шутку, отчасти всерьез — определил, что на «творческое становление живого классика» повлияли три обстоятельства: жизнь на Среднем Западе, ирландское католическое окружение и… выпивка.
Высмеивали, но, повторимся, и научили работать — увлеченно, со страстью. На собственном примере. «После первых двух лет пребывания в университете я не вынес ровным счетом ничего, — писал Фицджеральд жене в августе 1940 года. — Зато за последний год в Принстоне проникся страстной любовью к поэзии, у меня возникли идеи, которые помогли мне сделать свой выбор в жизни».
У поэта, эстета, англомана Джона Пила Бишопа «высоколобость», любовь к высоким материям сочетались с общительностью, остроумием, со страстью балагурить и даже сквернословить, рассказывать скабрезные, «ниже пояса» анекдоты. У него, как и у написанного с него Томаса Парка Д’Инвильерса, голос был высокий, надтреснутый, манеры напыщенные, внешность обманчивая — учтивого, знающего себе цену ученого мужа. В отличие от Фицджеральда Бишоп — воплощенное усердие, к занятиям относится добросовестно, со всей серьезностью, «лица не общим выраженьем» — это не Уилсон — не выделяется, хотя одевается со вкусом, вообще, умеет себя подать. «Здесь вам ничего не грозит, — писал он о Принстоне, — если вы смотритесь, как учащийся приготовительной школы, если всем своим видом не даете понять, что отличаетесь от остальных». Он и не отличался — внешне. Конформизм не мешал ему сочинять изысканную декадентскую лирику (фавны, умирающие девы, увядающая природа — одним словом, «Weltschmerz»[26]) для «Литературного журнала Нассау», который одно время возглавлял, а также играть в серьезных — не чета опереткам «Треугольника» — пьесах, что ставились Английской драматической ассоциацией; в одной из таких пьес сыграл и Скотт. Даже в быту, тем более со сцены, говорил он несколько в нос, с подчеркнуто британскими искусственными интонациями, при этом от самой незамысловатой шутки — своей ли, чужой — этот интеллектуал и эстет мог разразиться безудержным хохотом, что, опять же, никак не соответствовало его образу меланхоличного, витающего в небесах книгочея и пиита. В целом же был он сдержан, держался с достоинством и даже отчасти высокомерно. «Уже на первом курсе, — вспоминает один из преподавателей Принстона, — Джон настолько владел собой, что походил на юного английского лорда». Не такого уж юного: из-за перенесенной в детстве болезни в Принстон Бишоп поступил двадцати одного года, и его легко можно было принять не за студента-первокурсника, а за молодого преподавателя. Он, собственно, и преподавал: вел литературные диспуты в «Квадрате» и в «Кофейном клубе», читал сокурсникам стихи, свои в том числе, разбирался лучше многих принстонских профессоров в поэзии, современной и классической, прививал своим менее искушенным товарищам любовь к слову. «За какие-нибудь пять месяцев, — вспоминал потом Фицджеральд, — он помог мне распознать разницу между истинной поэзией и поделкой».
Бишоп оказывал существенное влияние на круг чтения своего младшего, куда менее начитанного и более легкомысленного друга, которого сразу же выделил и полюбил за необузданный темперамент, всегдашний оптимизм, непосредственность. В воспоминаниях Бишопа «Фицджеральд в Принстоне» и в его же стихах образ Скотта по существу один и тот же. Бишоп переводит на прозаический язык им же созданную поэтическую метафору.
В стихах:
И в прозе: «Фицджеральд был жизнерадостный, цветущий блондин, напоминающий, как кто-то заметил, нарцисс»[28].
Когда в своих воспоминаниях о Фицджеральде Бишоп отмечает, что Скотт прочитал «куда больше меня», мы не можем не чувствовать в этих словах снисходительную интонацию мэтра: прочел, может, и больше, но важно ведь,
Отношения «учитель — ученик» сохранились у Бишопа и Фицджеральда, близких друзей, и после Принстона. Для Скотта Бишоп, при всей их близости, и в дальнейшем оставался мастером, «arbiter elegantiae»[29], хотя к середине 1920-х ученик учителя уже давно превзошел — и в том, сколько написано, и в том, что и как. Сопоставление, впрочем, хромает: Фицджеральд писал прозу — романы, рассказы; Бишоп же главным образом — стихи и эссе. Фицджеральд ориентировался на широкого читателя, на его вкусы, далеко не всегда взыскательные. Бишоп — на читателя разборчивого, элитарного. Фицджеральд на стихи Бишопа не отзывался, вообще о поэзии никогда ничего не писал; Бишоп же внимательно, иной раз не без некоторого предубеждения, следил за ростом «ученика». После выхода в свет «Великого Гэтсби» в письме Фицджеральду упрекнул роман — без особых на то оснований — в многословии (а ведь всего-то 150 страниц, бывают романы и подлиннее), размытости, отсутствии точности, образ главного героя показался ему поверхностным. Критика Бишопа была большей частью «не по делу», однако Фицджеральд принимает ее с благодарностью. Дань вежливости? Или — сложившимся отношениям? «Я непременно подумаю над твоими словами о точности. Боюсь, я не стал еще тем беспощадным мастером, который, не дрогнув, убирает прекрасные, но не к месту написанные куски. Прав ты и насчет Гэтсби, он и в самом деле написан неровно, смазанно…»[30] Пройдет без малого десять лет, и Фицджеральд будет с нетерпением ждать очередного отзыва «беспощадного мастера», своего литературного душеприказчика. На этот раз — на свой четвертый и самый большой роман «Ночь нежна». «Самое время, — пишет он Бишопу 2 апреля 1934 года, — встретиться и поразглагольствовать о значении литературы». В этих строках прочитывается и спрятанный за иронией («поразглагольствовать») страх, как бы Бишоп не присоединился к превалирующей, довольно сдержанной оценке романа, а также — довольно прозрачный намек на любовь поэта к рассуждениям на отвлеченные темы. Удалось ли друзьям-писателям встретиться и «поразглагольствовать о значении литературы», нам неизвестно, зато мы знаем, каким был отзыв Бишопа. «Книга по сравнению с „Гэтсби“ не знаменует собой шага вперед». Коротко и ясно. И, увы, справедливо — не будем, впрочем, торопить события.
Джон Пил Бишоп принес пользу не только Фицджеральду, которому он привил вкус к серьезной литературе, но и его биографам. В высказываниях Бишопа о Фицджеральде — студенте и литературном дебютанте, нет откровений, ярких, запоминающихся умозаключений; встречаются общие места и даже заемные мысли. За три года до смерти Фицджеральда Бишоп, вслед за Хемингуэем, в статье в «Виргиния коутерли» повторяет ставшую уже избитой мысль о том, что Скотт был «пленником мира очень богатых людей». Есть вместе с тем в воспоминаниях Бишопа наблюдения тонкие и здравые. «Ему было 17, а он уже тогда собирался стать гением… словоохотливый молодой человек… из стен Принстона он вышел без диплома и без особых знаний. Зато уносил материал для двух романов»[31]. Всё так и есть: и словоохотлив, и собирался стать гением, и «особых знаний» за время обучения в Принстоне не приобрел. Да и материала из своей «alma mater» вынес немало — и не для двух романов, а для всего, по существу, что ему предстояло написать.
Ничуть не менее эрудированный и высоколобый, Эдмунд Уилсон приобрел в Принстоне репутацию затворника, чудака, сумасброда, «серьезного молодого человека», как выразился декан Гаусс. Будешь тут затворником, если считаешь себя самым умным и образованным, самым интеллектуально зрелым и литературно подкованным; если единственный во всем университете интересный собеседник — это ты сам. У этого высокомерного чудака с закрепившейся с детства кличкой Кролик, одевавшегося так, будто ему не 18 лет, а все 80, эдакого человека в футляре, напрочь отсутствовало чувство меры. Не желая считаться с тем, что его теории студентам интересны не слишком, Кролик мог подолгу, с увлечением рассуждать на отвлеченные темы — не о бейсболе же, в самом деле, разговаривать? Контакта с сокурсниками у него не было никакого. Они со своими «низменными» увлечениями (футбол, пиво, флирт) и бездельничаньем были смешны ему. Он со своей любовью к философии, литературе, своими отвлеченными рассуждениями смешон и малопонятен им. Кролик разбирался в книгах лучше, чем в людях, он замкнулся в своей башне из слоновой кости и целиком отдался литературному труду. Не брезговал, как мы знаем, и легковесными жанрами, превозмогая «желчность и цинизм».
С одним соучеником он, однако, сошелся, хотя по-настоящему дружеских отношений, что связывали Фицджеральда и Бишопа, у Скотта с Кроликом никогда не было; Уилсон был не из тех, кто с готовностью раскрывает дружеские объятия — слишком был увлечен собой, погружен в работу. Рассудительному, рациональному педанту Уилсону, человеку рассеянному, отрешенному, понравился тем не менее «собиравшийся стать гением» романтик и идеалист из провинциального Сент-Пола. «Лед и пламень» ведь часто сходятся, сблизились и Фицджеральд с Уилсоном, тем более что одно время оба жили в студенческом общежитии Холдер-Корт. «Был бледен, светлоглаз, желтоволос, тот взгляд, что смотрит в душу…» — так опишет Уилсон их первую встречу в поэтическом «Посвящении», которое в 1945 году предпошлет составленному им посмертному сборнику автобиографических эссе, записных книжек и писем Фицджеральда. С поэтическим образом, набросанным Бишопом, — как видим, мало общего.
Уилсон, как и Бишоп, писал в «Литературный журнал Нассау», и не только писал; формировал портфель журнала, тщательно редактировал поступающие рукописи, большей частью по-студенчески несовершенные. И приохотил к сотрудничеству с «Нассау» приглянувшегося ему «жизнерадостного, словоохотливого, цветущего блондина», из которого, как ему показалось, может выйти толк, хотя стиль его приходилось, как однажды выразился Уилсон, «причесывать» («had to be trimmed»). Поначалу, правда, словоохотливый блондин — скорее всего, из чувства противоречия — относился к «Нассау» довольно пренебрежительно: называл авторов журнала «горсткой чудаков, готовых ради появления в печати прочитывать или выслушивать скучнейшие рукописи друг друга». Подобного рода обсуждения и впрямь выглядели порой довольно нелепо, и особенно это касалось Кролика. Обычно спокойный, сдержанный, застегнутый на все пуговицы, он, стоило кому-то осмелиться вступить с ним в спор, бледнел, повышал голос, моргал, начинал заикаться — «выходил из берегов». Как и почти всякий низкорослый, субтильный молодой человек, он страдал манией величия и шуток на свой счет не терпел, воспринимал их всерьез. Когда же, презрев советом Бишопа «не высовываться», катил по университетскому городку на английском велосипеде, гордо откинув назад большую голову с развевающимися на ветру светло-каштановыми волосами и поправляя сбившийся набок ярко-оранжевый галстук, — то зрелище являл пресмешное. Тем более что сам в отношении к себе был, как говорят англичане, «dead serious»[32], всегда убежден в своей правоте. И в Принстоне, и потом, в Нью-Йорке, начинающим репортером, жившим не где-нибудь, а в богемном Гринвич-Виллидж, и в дальнейшем, в роли видного критика, законодателя литературной моды, рецензента авторитетного «Нью рипаблик», — знал себе цену. «Я увидел его, быстро шагавшего в толпе в темно-коричневом плаще поверх неизменного бежевого пиджака, — вспоминал Фицджеральд. — Шествовал он уверенно, был погружен в свои мысли, глядел прямо перед собой. Было совершенно ясно, что нынешнее положение дел вполне его устраивало…»[33] И эта уверенность в себе, ощущение покоя, благополучия, устроенности передавались и посетителям его нью-йоркского дома. «Его квартира показалась мне средоточием всего того, что я так любил в Принстоне, — вспоминал потом Фицджеральд. — Мягкие звуки гобоя смешивались со звуками улицы, с трудом пробивавшимися сквозь мощные баррикады книг». Верно, со стороны Уилсон мог быть смешон, когда он «вещал» на студенческих литературных сходках или когда, очень приблизительно зная русский язык, вступал с самим Набоковым в ожесточенный спор относительно русской просодии, но, повторимся, «положение вполне его устраивало». Человек разносторонне одаренный (журналист, критик, редактор, прозаик, поэт), с высокой — чтобы не сказать завышенной — самооценкой, он никогда не ставил под сомнение правильность своих суждений и избранного пути, право судить других.
Влияние Уилсона на Фицджеральда было не только очень значительным, но и стойким: в разные годы на Скотта оказывали воздействие и Хемингуэй, и Ринг Ларднер, и Максуэлл Перкинс, и Генри Луис Менкен[34], и Джералд Мэрфи, но Уилсон всю жизнь оставался для него непререкаемым авторитетом, образцом. Влияние, которое Уилсон оказывал, было не только книжно-литературным («Уилсон был моей литературной совестью»), как воздействие Бишопа, но и человеческим. Такой вот парадокс: по-человечески Бишоп был Фицджеральду ближе Уилсона, но никогда бы Скотт не сказал про Бишопа то, что однажды заметил про Уилсона: «Это человек, распоряжавшийся моими отношениями с другими людьми».
Уилсон не только «распоряжался» отношениями Скотта с другими людьми, но и создавал эти отношения. Это Уилсон в 1919 году познакомил Фицджеральда с известным театральным критиком Джорджем Джином Нейтеном[35], а через него и с Генри Луисом Менкеном, редакторами журнала «Смарт сет», где Фицджеральд потом много печатался. Это Уилсон в 1923 году посоветовал Фицджеральду обратить внимание на сборник рассказов и стихов некоего Эрнеста Хемингуэя. Вместе с тем и политические, и литературные пристрастия, тем более — образ жизни Скотта и Кролика решительно не совпадали. В 1930-е годы Уилсон, как и многие западные интеллектуалы, увлекается марксизмом, читает «Капитал», Фицджеральд же ко всем «измам» всю жизнь оставался равнодушен. Осенью 1938 года Фицджеральд гостит у Уилсона и его тогдашней жены, писательницы Мэри Маккарти[36], в Стамфорде, и Кролик увлеченно рассуждает о Кафке, которого Скотт не читал и не знает. Что, впрочем, не мешает ему, по принципу «унижение паче гордости», в очередной раз отблагодарить своего наставника: «Тот вечер дал мне многое, а вот тебе — едва ли». Фицджеральд ошибается (или кокетничает): Уилсон постоянно отзывался на книги друга, и польза от их встреч была обоюдной.
Уилсон, можно сказать, открыл и «закрыл» Фицджеральда, первым и последним отозвался на его прозу: в 1920 году — на первый роман писателя, а в 1941-м — на незаконченный пятый, который издаст в своей редактуре и со своим предисловием. Слово «распоряжавшийся» очень точное: Уилсон авторитарен, в его тоне звучат покровительственные нотки, он скуп на похвалы, он склонен видеть скорее недочеты, чем достоинства. Действует по принципу: «Платон мне друг, но истина дороже»; никто не был так пристрастен к Фицджеральду, как Уилсон, ни от кого из критиков ему так не доставалось. Вот лишь несколько выдержек из уилсоновских критических инвектив в адрес Фицджеральда.
«В романе „По эту сторону рая“ имеются все недостатки, которые только могут быть в романе. Он не только подражателен, он вдобавок подражает худшим образцам» — это самый первый отзыв Уилсона на первый роман Фицджеральда, который в ноябре 1919 года критик прочел в рукописи.
«Главная слабость „Прекрасных и проклятых“ — тема никчемности жизни».
«В результате столь долгой работы над „Ночь нежна“ отдельные части этого захватывающего сочинения далеко не всегда между собой сочетаются».
А вот общая — и тоже довольно нелицеприятная — оценка первых литературных опытов Фицджеральда, высказанная Уилсоном в 1922 году: «Фицджеральд не научился показывать свой товар лицом; его талант — это редкий драгоценный камень, которому он, однако, не в состоянии найти применение». Этот мотив («Ты, Моцарт, недостоин сам себя») подхватит и разовьет потом Хемингуэй.
И вместе с тем за жесткостью, придирчивостью Уилсона-критика скрывались доброта, преданность, постоянство Уилсона-человека, всегда готового оказать Скотту и реальную, и моральную поддержку. «Все ожидают от тебя начала нового этапа в твоей литературной судьбе», — пишет он Скотту в 1939 году, когда тот живет и работает в Голливуде, хотя понятно, что ожидать «нового этапа» уже не приходится. Уилсон не только способствовал
Сам Уилсон, как мы убедились, критиковать горазд, при этом критики в свой адрес, особенно от тех, с кем он не особенно считается, на дух не переносит. Когда Фицджеральд однажды посоветовал ему написать роман самому вместо того, чтобы «попусту тратить время на редактирование других», Уилсон — его, должно быть, задело слово «попусту» — довольно резко Скотта осадил. «За меня не беспокойся, — замечает он в ответном письме, — романов я не пишу, зато пишу много чего другого и
«Я в муках произвожу на свет новый роман. Какое бы ты выбрал название?.. Попробовал было жениться, а потом — спиться, но не удалось ни то ни другое, и вот вернулся в литературу» (Сент-Пол, 15 августа 1919 года).
«Мой католицизм — стыдно сказать — сейчас не больше, чем воспоминание. Хотя нет, больше… Но все равно в церковь я не хожу…» (там же).