Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мышонок - Михаил Тарасович Латышев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И это было правдой. Шилов души не чаял в сыне, все свободное время носил его на руках, баюкал, напевал ему какую-нибудь из бесчисленных своих песен, и сын таращил на него глаза, улыбался, ворковал что-то, что Шилов принимал за пение. С наступлением весны он стал выносить сына на крыльцо, подставлял его личико солнцу, а тот щурился, морщил нос, отворачивался, пускался в рев, что очень веселило Шилова.

— Я такой же был, — говорил он деду Ознобину. — Мамка рассказывала: как увижу солнце, начинаю реветь.

— Да, да, — сонно кивал дед, разомлевший от весеннего тепла, — много чудес на свете. Очень много.

Из-за того, как назвать сына, у Шилова вышла стычка с Ванькой — первая серьезная стычка. По крайней мере, раньше об их ссорах ничего Березовке известно не было. Об этой же стало известно со слов Ваньки, который впервые после возвращения из лагеря напился в стельку.

— Он что думает? — кричал Ванька у магазина. — Он что считает, этот Шилов? Мы без него, думает, не проживем? Проживем! Пошел он подальше, хозяйственный такой! На чужом-то добре очень легко хозяйственным быть, а ты на своем попробуй! Я, говорит, не хочу, чтобы сына Иваном звали. Хватит, говорит, одного оболтуса в доме. А у нас все в семье Иваны! И его сын должен быть Иваном! «Нет, говорит, хочу назвать его покультурней». Называй, кто тебе мешает, только ты ж, гадина, сбоку припека. Ты не муж, не хозяин, никто. Приблудный пес какой-то. А туда же! Нос задирает! «Не хочу, чтобы сына звали Иваном!»

— И он прав, — подзуживали Ваньку. — Что за имя: Иван?

— А я вот Иван, и ничего! И мои все предки были Иванами, и тоже ничего! — Бил себя в грудь Ванька. — Чем его сын лучше? Не я буду, если не назовет он сына Иваном!

Удивительно, но Шилов назвал сына Иваном. То ли не хотел связываться с Ванькой, то ли Ванька имел какую-то власть над Шиловым и воспользовался ею, чтобы настоять на своем, хотя в Березовке и не понимали на чем тут настаивать: важно разве, как человека зовут? Куда важнее, что он из себя представляет.

В чем загадка шиловской податливости, объяснил березовцам дед Ознобин.

— Фрукт заграничный наш Иван, вот как лично я считаю. Ты понимаешь, какую условию поставил: «Или проваливай, Григорий Матвеевич, на все четыре стороны из моей избы, или называй сына Иваном».

— А Мария? — спросили деда. — Мария-то что, молчит? Или не имеет мнения?

— Имеет, — вздохнул дед Ознобин, — но ты стань на ее место: кого ей поддержать? Брата или Григория? Кто для нее роднее? На ее месте лучше молчать. Она и молчит, будто ее это не касается.

— Дела, дела, — качали головами березовцы. — Очень сложные дела.

— Я уж говорил с Ванькой по душам, — продолжал дед Ознобин. — Отозвал в сторонку и спрашиваю: «Иван, а кто тебе избу привел в порядок, не скажешь? А кто сад-огород засадил и выходил, не помнишь?» Ну а он, скаженный, как взовьется, как заорет: «Я и тебя выгоню отсель, если мешаться будешь! Я не погляжу, что старик, по морде съезжу!» Вот такие пироги.

— Не вкусные, не вкусные пироги, — снова качали головами березовцы.

С рождением сына Мария переменилась до неузнаваемости. Была она раньше худой и вечно печальной, теперь же часто смеялась, раздалась в теле, ее набухшие молоком груди распирали кофточку, походка стала легкой и гордой. Мария словно бы не шла по земле, а летела над ней сантиметрах в трех, только изредка прикасаясь подошвами к земле, чтобы оттолкнуться и лететь дальше. Она и с людьми говорить стала чаще — прежде, стыдясь своей невезучей судьбы, она торопливо прошмыгивала по улицам, спрятав глаза в карман, теперь же по полчаса могла стоять с кем-нибудь из баб и обсуждать свои, бабские, дела, и взгляд ее был спокоен, а по губам блуждала уверенная улыбка.

— Кто осчастливил хоть одного человека, пусть безбоязненно идет к богу на суд, — сказал дед Ознобин, вернувшийся с наступлением лета в свою избу. — Ему все грехи простятся. Григорий Матвеевич спокойно может спать — он Марию сделал счастливой.

Подходил к концу второй год жизни Шилова в Березовке, и ничего, по сути дела, не изменилось здесь от того, что появился однажды в конце ноября невысокий, худой, остролицый, улыбчивый мужчина. Как и до него, восходы и закаты расцветали, цвели миллионом красок, отцветали и осыпались за зубчатый лес, в болота. Ночи пахли еловой хвоей, сеном, любовью, мычаньем коров, отрывистым лаем собак. Дни приносили с собой радости, слезы, тревоги, надежды, мечты. Дни и ночи свивались в одну (очень-очень длинную) ленту, в которой чередовались белизна зимы, желтизна осени, зелень лета, голубизна весны и чернота ночей, одинаковая во все времена года. Лента вилась, вилась, вилась, и конца-края ей не было, и не хотелось, чтобы когда-нибудь она кончилась: пусть вьется, вьется, вьется; пусть бесконечно чередуются в ней белые, желтые, зеленые, синие и черные краски.

Ивана Егоровича Воронина пригласили работать в райцентр, инструктором исполкома. Вместо Анастасия Петровича в Березовке появился новый председатель — тоже бывший военный, но молодой и резвый, без протезов, которые мешали Коржикову поспевать всюду. Ванька Зайцев окончательно перебрался к Капке Зуде. Дед Ознобин стал еще больше сед и разговорчив — приближающаяся смерть, казалось, не пугала деда ни капли, его куда больше интересовало происходящее вокруг, он считал своим первейшим долгом обо всем сказать, всему дать оценку.

О переменах в судьбе Воронова Ознобин говорил:

— Вы подождите, подождите, граждане хорошие, наш Иван Егорович до министра дорастет. Ей-богу! Ему на роду так написано: руководить. Я ить помню комбеды как организовывались. Вот было дело! С ног на голову все поставили. И всем заправлял он, Иван Егорович. Соберет нас и давай речь шпарить. Здорово у него получалось, складно, хотя нигде говорить не учился. Это у него в крови. Он таким родился — руководящим. Я думаю, и сидеть ему пришлось потому, что кто-то позавидовал Ивану Егоровичу: выше должность займет наш Воронов, чем он, тот черный человечек. Но сейчас — баста! Будет Иван Егорович министром. На поллитра могу поспорить.

— Всякая кобылка хороша, пока везет хорошо, — говорил дед Ознобин о смене председателей. — Анастасия Петровича нам всем жалко, поскольку в трудное время руководствовал он нами, но и нового председателя пожалеть можно: откуда мы знаем какие времена наступят? Может, труднее прежних.

— Не каркай, дед! — перебивали Ознобина. — Ты еще напророчишь! Тебе что, ты помирать собираешься, а нам жить да жить. Нам трудные времена ни к чему.

— Недовольны моими речами? Какого хрена (прости, господи) спрашиваете, что думаю? — недоумевал дед, пошмыгивая носом. — Или слушайте и молчите, или не спрашивайте ничего.

— Ладно, говори.

— Так-то оно лучше, — торжествовал Ознобин, на мгновение прикрывал глаза, будто советовался с кем-то, сидящим внутри него, о чем говорить дальше, и продолжал: — Между нами говоря, я позавчерась имел собеседование с Александром Дементьевичем, с новым нашим председателем. Хитер мужик, хитер! Мы с ним не пропадем.

— То ты про трудности долдонил, то осанну поешь, — опять перебивали деда. — Тебя что слушать, что не слушать: одна польза.

— Это как сказать! — с таинственным видом восклицал дед Ознобин. — Кое-кому, может, польза есть. Умному кому-нибудь. Со мной, граждане березовцы, вам надо говорить и говорить, пока живой — много я видел, много пережил, еще больше передумал. Так мне что, все богатство свое в могилу уносить? Не хочется. Вот послушайте, что расскажу о…

— Не надо, не надо, — отмахивались от деда. — Надоел своей болтовней горше редьки.

Дед обижался, замолкал, но рано ли, поздно снова оказывался в центре внимания. Всем было весело и интересно слушать мнения Ознобина о происходящем в Березовке, хотя каждый из березовцев уже имел об этом собственное мнение, которое обычно не менялось от шепелявой болтовни Ознобина.

О женитьбе Ваньки Зайцева на Капке Зуде дед рассуждал так:

— Проиграла Капка, дюже проиграла. При ее ли телесах с таким охламоном связываться? На неделе опять встретил меня и издевается: «Ну, как поживаешь, скоро хоронить тебя будем?» А че меня хоронить-то? Я еще хочу дождаться, когда его сынишка подрастет, чтобы глаза ему открыть на папочку. Я правду люблю, все расскажу сынишке про Ваньку: и как в тюрьме сидел, и как над дедом Ознобиным издевался, и все-все, что к тому времени плохого Ванька вытворит. А он вытворит! Ванька не Григорий Матвеевич. Тот тихо-мирно живет, за домом смотрит во все глаза, Марию и Ивана Григорьевича на руках носит, сам солидным стал. Истинный мужчина, ей-богу! Ванька не то. Ванька — тьфу, а не хозяин. И чего Капитолина на него позарилась?

— В одном месте чесалось, вот и позарилась.

— Ну, ты это брось! — негодовал дед Ознобин. — Я таких слов не признаю!

— Потому как с бабой отродясь дела не имел.

— Знали бы вы мою жизнь толком, тогда бы говорили. Да я таким жеребчиком в ваши годы был! Самому противно, как вспомню, — с невнятной гордостью говорил дед, забыв, что раньше как-то утверждал, будто под влиянием Толстого подавлял плоть и даже из-за этого семьи не завел.

— Ты еще помнишь? Еще не отшибло память?

— Охальники, охальники, — без особого осуждения качал головой Ознобин. — Смейтесь над стариком беспомощным. Над вами тоже смеяться будут.

Восходы и закаты по-прежнему цвели миллионом красок, отцветали и цветочной пыльцой осыпались в болота, и поднимались из болот меленькими цветочками на тонких ненадежных ножках, и в бело-желто-зелено-сине-черную ленту вплетались новые и новые нити; и лента вилась, вилась, вилась; и разноцветными блестками сверкали на ней радости, тревоги, печали, счастье, любови и мечты березовцев; и все было на ней к месту — любая нить, любая блестка: и не было человека, который усомнился бы в закономерности появления той или этой нити в бесконечной ленте; да и не только усомнился, но набрался бы наглости и отчаянной смелости утверждать, что вместо, например, белой нити должна вплетаться в ленту красная или лиловая; нет, все идет правильно, так, как должно идти: восходы и закаты цветут миллионом красок, отцветают, осыпаются за шиворот леса, в дремучие болота, и поднимаются из болот неведомыми меленькими цветочками на хрупких ножках, покрытых мягким седоватым пушком, а те недолго радуют чавкающие гати своей неброской красой и тоже осыпаются в черноту болота, чтобы уже ничем не подняться оттуда — ни цветком каким-нибудь, ни растением.

4

Ночью постучали они в окно ознобинской избы. Постучали потому, наверное, что во всей Березовке только в избе деда теплился свет.

— Кого леший принес? — недовольно спросил Ознобин.

— Дяденька, открой, — раздался девичий голос.

— Кто это? Че-то не узнаю.

— Мы дальние, дяденька. Странницы.

Дед Ознобин открыл. Дело было поздней весной уже пятьдесят девятого года. Пахло юной травой. Цвели черемуха и сирень. Крупная бледно-голубая луна смотрела сверху на стоящего на крыльце в длинной белой рубахе деда Ознобина, на худющую девчонку лет семнадцати, на слепую старуху, которая трясущейся рукой держалась за локоть спутницы.

— Ох, и страшно у вас, дяденька! — сказала девчонка. — Все лес да лес. Кабы не бабушка, вовек не пришла бы сюда.

— Детка, — сказал дед Ознобин, — вы заходите, потом расскажешь как шли и зачем шли.

— Заходи, Анюта, раз человек приглашает, — подала голос старуха.

Они вошли в избу и старуха спросила:

— Креститься у тебя, хозяин, надо или без икон живешь?

— Без икон, — захихикал дед Ознобин. — Уж годочков, почитай, тридцать без них живу.

— Ну, мне это все равно, — сказала старуха, — с иконами или без икон. Я, чтоб тебя не обидеть, спросила. Сама я не верю в бога.

Перед тем, как раздался стук в окно, дед Ознобин, давно уже страдающий бессонницей, лежал с открытыми глазами, дожидаясь, когда Березовка проснется. Приход странниц обрадовал его — есть с кем поговорить! Незнакомые люди не станут неуважительно перебивать его, как перебивают свои, березовцы.

— Анюта, — сказала старуха, — ты ложись спать, а мы с хозяином поговорим. Он, чай, бессонницей мучается. По голосу чую — не молодой.

— Да, не молодой, — вздохнул дед Ознобин. — Со всех сторон болячки одолевают. То поясница, окаянная, ломит, то ноги гудят.

Он помог Ашоте устроиться на скрипучей кровати и подошел к старухе, которая присела к столу, ощупью найдя его.

— Спит? — спросила старуха.

— Будет спать, — засмеялся неведомо чему дед Ознобин. Может быть, тому, что в его стариковской постели, не ведавшей бог знает сколько лет запаха женского тела, устроилась девчонка, подложив под щеку ладони.

Дед Ознобин разглядывал странницу. Она была почти его возраста, одета в ношеное-переношенное пальто с серым смушковым воротником, покрыта темно-синим платком с вылинявшими цветами по краям. Кожа на лице странницы, изрезанная сотнями морщин и морщинок, казалась черной — так пропекли его солнце и ветер дороги. Между колен странница пристроила палку, отполированную до воскового блеска, положила на нее просвечивающиеся насквозь кисти трясущихся рук и сидела прямо, глядя слепыми глазами в глаза деда Ознобина. Внезапно насмешливая улыбка побежала по губам странницы, и дед смущенно отвернулся.

— Разглядываешь? — спросила странница.

Ознобин неопределенно крякнул.

— Что ж, разглядывай. Я на твоем месте тоже разглядывала бы.

— Издалека идете? — спросил дед Ознобин.

— Издалека… Как война кончилась, так идем и идем. Вначале я несла внучку на руках, теперь она меня ведет. Небось, знать хочешь: куда идем? Одного человека ищем. Не спрашивай кого и зачем. Расскажу, сна лишишься.

— У меня нервы крепкие.

— Эх, хозяин, хозяин! Вы тут у себя в лесу, как у Христа за пазухой, войну пережили, а мы…

— Нам тоже было несладко.

— Счастье можно сравнить — кто счастливей, беды не равняются, — вздохнула странница и надолго замолчала. Дед Ознобин подумал: но уснула ли? Небось, устала побольше внучки, которая уже спокойно посапывала, повернувшись лицом к стенке.

И тут странница заговорила. Говорила она долго, ровным сухим голосом. Видно было, что уже не раз и не два приходилось ей рассказывать о пережитом, а потому та боль, тот крик, те слезы, что вызывал рассказ, у нее у самой не появлялись — она свое выплакала и выкричала. Но дед Ознобин плакал.

Его сердце то сжималось до плотности гальки на берегу реки, то расширялось до необозримых размеров. И когда оно сжималось, можно было высечь из него искру, разжечь из подручного материала костер, подвесить над этим костром людей, которые сделали навеки несчастной странницу, и спокойно смотреть как они корчатся в муках, ни жалости, ни сочувствия не испытывая к ним. Когда же сердце деда Ознобина расширялось, ему жалко-жалко становилось весь род людской: всех, кто сейчас живет, всех, кто раньше жил, всех, кто еще будет жить. Жалко было из-за глупости, из-за того, что не в силах человек забыть звериное свое начало, стать тем, кем он должен быть — человеком.

Из рассказа странницы только отдельные эпизоды проникали в сознание деда Ознобина и застывали там огромными глыбами льда, от которого все тело деда леденело и тоже застывало, и он не в силах был сделать ни одного движения: ни слезы смахнуть, ни моргнуть, ни проглотить комок, застрявший в горле, ни просто поерзать по стулу, чтобы хоть так освободиться от гипнотизирующего шороха голоса странницы.

О своем счастье рассказывала она. И о том, как война превратила в пепел это счастье. О том, как у нее на глазах сожгли всю семью, рассказывала странница — таким неправдоподобно спокойным голосом рассказывала, что от этого становилось в тысячу раз больнее, в миллион раз страшнее, чем если бы она плакала.

Странница рассказывала о соседском парнишке Ваське Левашове. О дружбе своих сыновей с ним, о любви, которая связывала Ваську и ее дочь Настену. Несколько раз странница описывала одну и ту же сцену: как сжигали ее семью, и как подносил Васька Левашов к стрехе горящий пук соломы, и как гоготали выстроившиеся кружком его дружки, как ни жалости, ни боли не испытывали они от нечеловеческого крика, доносящегося из горящей избы — там находились две невестки старухи с детьми. Настена и муж старухи, отморозивший еще в германскую войну ноги, а потому лежавший на печи без движения. Сыновей в избе не было — оба к тому времени погибли. Один еще летом сорок первого года, когда только-только война началась, а второй, партизан, за неделю до того, как сожгли семью странницы. Из-за того, что он был партизан, и сожгли. Самой странницы тоже в избе не было — ее схоронила под полом мать Васьки Левашова. Схоронила вместе с Анютой, которой шел второй год. Вот Ваську-то Левашова и ищет странница. Почти пятнадцать лет. Она уверена, что он, проклятый, жив. Она должна его найти. И найдет. Не она, так внучка. Но найдут. Иначе не будет смысла в их существовании на земле.

Когда странница замолчала, дед Ознобин не знал, как ему быть — шутливые разговоры, к которым он привык за долгую жизнь, сейчас были не к месту. Странница выручила его.

— Скажи, — спросила она, — у вас тут никто не появлялся после войны? Новый кто-нибудь не приезжал?

— Приезжал, — хрипло ответил дед Ознобин, — Шилов Григорий Матвеевич. Только он на твоего Ваську не похож — основательный мужчина. У него тоже семья в оккупацию пропала.

— Значит, дальше пойдем. — Вздохнула странница. — Отосплюсь — и дальше.

— А мне, видно, не скоро заснуть, — помолчав, сказал дед Ознобин.

— Я предупреждала, — покачала головой странница. — Не ты первый такое говоришь: что не заснешь. И не последний, видать. А как он, этот Шилов, выглядит хоть, расскажи.

— С зимы третий год пошел, как он в Березовке. Плотником работает. Сын у него имеется, пацаненок еще. Ну а сам… Невысокий такой, худенький.

— Васька, — прошептала странница. — Ей-богу.

Такая уверенность была в ее голосе, что дед Ознобин испуганно отшатнулся:

— Ну ты это… Не надо…

— И плотничать умеет, и худенький… Ей-богу, Васька!

— Да ты что! — уже закричал дед Ознобин. — Я с Григорием Матвеевичем сдружился, очень он хороший человек, не надо на него поклеп наводить.

— Это он умеет, — сказала странница, — казаться хорошим. Ни за что не поверишь, что убийца.

— Я у него, как у родного сына, жил зимой. На его харчах. Про Григория Матвеевича такое…

— Анюта не хотела сюда идти, а меня так и тянуло, так и тянуло. Видишь, не зря.

— Жалко мне тебя, но знал бы, как повернется наш разговор, не пустил бы в избу. Ты сначала узнай Григория Матвеевича, а потом говори.

Странница помолчала, затем задумчиво произнесла:

— Может, ты и прав. Прости, если хорошего человека понапрасну оклеветать хотела.

— Всем нам там все простится, — показал на потолок дед Ознобин, но понял, что странница его жеста не увидела и уже собрался пояснить, что имел в виду, когда странница сказала:

— Что мне там? Я же сказала: в бога не верю. Перестала верить. Тамошний суд мне не указчик. Я сама Ваське судья. Я да его мать. Она велела и за нее судить подлеца, ежели встречу.

— Ваську суди, а Григория Матвеевича не стоит.

— Мне бы хоть одним глазом на него взглянуть, — сказала странница, забыв о своей слепоте, — хоть одно слово его услышать.

— Ну так сходим, — предложил дед Ознобин. — Видишь, рассвело.

Он тоже забыл о слепоте странницы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад