А. С. Ромм
Марк Твен
Введение
Творчество великого сатирика Марка Твена представляет собою одну из вершин в развитии американской и мировой литературы XIX столетия.
Кровно связанный с американским народом, он стал выразителем его чаяний и стремлений, найдя в них естественное продолжение демократических традиций своей страны. Верность этим традициям, воспринятым сквозь живую реальность народной жизни, дала писателю-демократу критерий для выявления истинной сущности господствующих социальных установлений, помогла произвести решающий переворот в американской литературе, в результате которого она обрела черты подлинной национальной самобытности.
Новаторство Твена, однако, не означало его разрыва с лучшими традициями литературного прошлого. При всей своей идейной и художественной новизне, его открытия исподволь подготавливались всем предшествующим развитием демократической мысли США. Поэтому его путь, пролегавший как бы в стороне от столбовой дороги американского искусства первой половины XIX в., неизбежно должен был скреститься с путями его предшественников. Точкой их пересечения стала единая большая тема, в русле которой двигалось передовое искусство Америки. Тему эту, издавна составлявшую центр притяжения прогрессивной мысли США, в самой общей форме можно было бы определить как тему противоречий буржуазной цивилизации, пришедшей в неразрешимый конфликт со своей жизненной народной основой. Разумеется, внутреннее содержание этой проблемы далеко выходит за рамки истории одной страны. Но американские мыслители и художники внесли свой вклад в ее разработку — этим в известной мере и определилось место литературы США в мировом литературном процессе.
В движении этой темы отразилась трагедия американской демократии во всех ее многочисленных драматических перипетиях. Трагедия эта возникла вместе с образованием США, и ее зачатки таились уже в войне за независимость.
Война за независимость конца XVIII в. заложила первоосновы революционной традиции, сохранившей свою жизненную силу на всем протяжении истории США. «В американском народе, — писал Ленин, — есть революционная традиция… Эта традиция — война за освобождение против англичан в XVIII веке, затем гражданская война в XIX веке»[1].
Но при всей значительности своей освободительной роли американская революция не осуществила да и не могла осуществить возлагавшихся на нее надежд. Как всякая буржуазная революция, она обещала более того, что способна была выполнить, и это противоречие между идеалами и действительностью во многом определило пути развития американской мысли.
Идеалы революции нашли отражение в трудах «отцов» американской демократии — Франклина, Джефферсона, Пейна и в тех документах, которые явились их политическим экстрактом — Декларации независимости и Конституции США. «Гуманные идеалы Декларации, — пишет Паррингтон, — всегда пробуждали живой отклик в сердцах тех, кто мечтал об Америке, отстаивающей дело демократии. Их нельзя было на долгое время забывать, нельзя было начисто их отвергнуть, ибо рано или поздно влияние этих идеалов с новой силой начинало сказываться на повседневной политической жизни страны»[2].
Но их влияние не ограничивалось сферой политики. Политическая доктрина революции имела и особую нравственно-философскую сторону, непосредственно восходившую к своим просветительским первоистокам. С этим связана особая жизнеустойчивость некоторых идей американского Просвещения, прочно вошедших в обиход демократической мысли США и получивших в нем долгую жизнь, пределы которой не ограничены рамками XIX столетия. Одной из них была идея «естественного человека» и его самой природой санкционированных прав, призванных служить основой общественных установлений.
Этот общий гуманистический идеал Просвещения, казалось, обрел в Америке реальную почву для своего жизненного воплощения. Общей задачей американского народа, согласно Декларации, являлось «разрушение политических цепей… и установление… порядка, предопределенного законами природы и создавшего ее бога». Отцам американской демократии создаваемое ими государство представлялось как общественным, так и природным установлением. Вырабатывая его законы, они свято верили в их соответствие человеческой природе. Веру эту несомненно разделяли и широкие народные массы. Можно предполагать, что она находила опору и в некоторых особенностях, их мироощущения, сложившихся под воздействием особых исторических условий. Разрушив «политические цепи», а вместе с ними, как казалось, и власть европейских традиций, они были преисполнены готовности начать историю сначала. Америка, молодая, еще не полностью обжитая страна, представлялась им целиной, на которой могли взойти новые «посевы» истории. Ведь здесь, по-видимому, были все условия для осуществления этой задачи: щедрая, нетронутая природа, огромные пространства еще не заселенных земель и столь же многообещающие, нерастраченные человеческие ресурсы. Иллюзия исторической неповторимости и новизны рождающегося молодого государства распространялась и на его граждан. Она укрепляла в них сознание их исключительности и неповторимости.
Человек, начинающий строить жизнь в изоляции от всего предшествующего опыта истории, мог ощущать себя неким, только что сотворенным Адамом[3], в первозданной «невинности» которого таились возможности еще невиданных творческих свершений.
Так, рядом с общественным идеалом и в тесном взаимодействии с ним формировалась и идеализированная концепция национального характера. Общество, возникающее на основе законов природы, получало опору в лице природного, «естественного человека», усовершенствованным и улучшенным образцом которого должен был стать каждый «истинный американец». Этот формирующийся комплекс американизма с его наивной и философски примитивной идеей «невинности» как национально-характерного, специфически «местного» состояния человеческой личности «органично увязывался со всем каноном буржуазно-демократических иллюзий»[4]. Укрепляя их, он в то же время потенциально подводил базу и под индивидуалистические устремления рождающегося общества свободной конкуренции. С этим связана и двойственность его исторической роли. Став элементом «американской мечты», американизированная просветительская утопия разделила ее (в целом, трагическую) судьбу. В ходе истории она постепенно перерождалась в философию буржуазного индивидуализма[5] и прагматизма, продолжая одновременно свою жизнь и в формах, близких к первоначальным. Ее связь с идеалами американской демократии, оплотом которой служила революционная традиция США, не прерывалась до конца. Рожденная под знаком освободительного движения конца XVIII в., концепция личности и государства, не теряя своей просветительской окраски, становилась точкой отсчета для измерения дистанции между мечтой Америки и ее реальной действительностью. А дистанция эта неуклонно увеличивалась. Гармонический союз бога, человека и природы распался уже при первом соприкосновении с жизненной реальностью. «Бог» оказался системой деспотических пуританских запретов, «человек» — буржуазным собственником, а «природа» — объектом его хищнической деятельности.
Попытки насаждения «совершенной» цивилизации в США сразу же привели ее к необычайно острому конфликту с природой. Жизненная конкретность и наглядность этой глубоко трагической коллизии поистине не имела параллелей в европейской истории XIX в. (а соответственно и в мировой литературе).
Американский Адам не ограничился истреблением тысячелетних лесов своего первооткрытого Эдема. Он вступил в яростную борьбу с теми народами, которые в просветительской и политической литературе Европы обычно фигурировали в качестве классической нормы естественности. Индейцы и негры, еще не изжившие своих патриархальных традиций, в Америке являлись не поэтически отвлеченными абстракциями, а вполне реальными жертвами ее цивилизации. Они изгонялись из своих законных убежищ, западных прерий и джунглей Африки, их истребляли в резервациях, ими торговали на невольничьих рынках, их истязали на плантациях Юга.
Весь ход развития американской цивилизации приводил передовую мысль Америки к осознанию руссоистского конфликта «природа и цивилизация». Немудрено, что эта проблема заняла важное место в национальном искусстве и ее влияние отнюдь не ограничивалось пределами одной романтической эпохи[6]. Конфликт «природа и цивилизация» стал постоянной темой литературы США и, претерпев множество трансформаций, превратился в один из ее внутренних стержневых мотивов[7]. Истоки его можно обнаружить уже у Фенимора Купера. Образы его романтических индейцев, безжалостно истребляемых их «бледнолицыми» завоевателями, — красноречивое свидетельство тех невозместимых нравственных потерь, которые являются неизбежными спутниками победного шествия буржуазной цивилизации. В ходе дальнейшего развития американской литературы куперовская традиция, став одним из характерных ответвлений национальной, обогатилась множеством новых оттенков. Преемниками куперовских «детей природы» оказались и таитяне Германа Мелвилла, и индейцы Джека Лондона. Параллельно с куперовскои трактовкой темы существовали и другие пути ее решения. Отнюдь не теряя своей жизненной остроты, проблема издержек прогресса постепенно освобождалась от географической и этнографической экзотики. Антиприродная сущность буржуазной цивилизации, ее разрушительное воздействие на внутренний мир человека, ее несовместимость с естественными движениями человеческой души прослеживались на примере судьбы рядового американца.
В творчестве таких писателей, как Натаниель Готорн и Эдгар По, проблема «цивилизация и природа» по существу перерастает в еще более широкую проблему — «цивилизация и жизнь». Цивилизация становится у них орудием удушения живой жизни, тормозом в ее развитии, и их произведения фиксируют разные стороны этого процесса. Если в романах и рассказах Готорна средством умерщвления жизненных импульсов является бездушная пуританская мораль, то у Эдгара По в такой роли выступает вся система отношений цивилизованного общества. Рационалистически упорядоченный, технифицированный и математизированный буржуазный мир в его произведениях оборачивается царством безумия и смерти, в котором негде приютиться жизни даже в самых скромных и непритязательных ее проявлениях.
Обобщающее выражение всех этих разнородных мотивов, представляющих различные грани единой темы, дают труды трансценденталистов, где руссоистская антитеза выступает в виде целостной нравственной философии. Подобный взрыв руссоизма происходит в творчестве Р. У. Эмерсона и особенно Г. Торо. В его очерке «Уолден, или Жизнь в лесу» антитеза «природа и цивилизация» как бы возродилась в своей первозданной руссоистской наготе. Вслед за великим просветителем Торо зовет современных людей к возвращению к природе, видя в ней единственный источник нравственного здоровья, приобщение к которому может исцелить раны, нанесенные цивилизацией.
Но при всей видимой близости к руссоистскому первоисточнику Эмерсон и Торо во многом пошли значительно дальше предшественника, внеся в свое учение акценты, продиктованные развитием мировой и национальной истории. Глубоко раскрыв собственническую основу буржуазной цивилизации, они показали, что импульс стяжательства враждебен не только нравственности, но и самой жизни человеческого духа. Его растлевающее воздействие уничтожает и давит все проявления внутренней самостоятельности личности, превращая человека в безликое существо, неотличимое от миллионов ему подобных. В произведениях Торо, а в значительной степени и Эмерсона американская цивилизация уже начинает приобретать облик зловещего разрушительного механизма, соприкосновение с которым гибельно для всего живого. Ракурс национальной темы, найденный ими, получил реалистическое раскрытие у Джека Лондона, Эрнеста Хемингуэя, Уильяма Фолкнера, и каждый из этих великих мастеров американского искусства внес свою лепту в его разработку. В их творчестве буржуазная цивилизация предстала в виде бездушной машины социального угнетения.
Но для того чтобы писатели XX в. осознали эту истину и попытались истолковать ее в социально-исторических категориях, в американскую литературу должен был прийти Марк Твен — художник, преобразовавший национальную традицию на новой, реалистической и последовательно демократической основе. Трагедия буржуазной цивилизации в его истолковании стала не только национальной, но и социальной трагедией. С решительностью подлинного новатора он повернул эту тему в глубь Америки. Трещина, расколовшая «жизнь» и «цивилизацию», прошла сквозь самое сердце страны, разделив ее пополам. По одну сторону этой черты оказалось общество «цивилизованных» и «добропорядочных» собственников, по другую — весь американский народ. Реальными жертвами американской цивилизации в изображении Твена стали американские труженики, и именно с их позиций он произвел смотр ее достижениям.
Переключить национальную тему в эту новую плоскость ему помогли события американской истории. Его творчество, возникшее на стыке двух эпох, отразило процесс развития революционной традиции, ее перерастания в новые социально-политические формы. Продолжением и завершением первой американской революции стала гражданская война 60-х годов. По своим задачам и целям гражданская война была освободительным движением, проходившим под благородным лозунгом отмены рабства и положившим конец рабовладению — самому гнусному установлению южных штатов. В «Письме к американским рабочим» В. И. Ленин отметил ее «величайшее всемирно-историческое значение». «…Свержение рабства негров, — писал он, — свержение власти рабовладельцев стоило того, чтобы вся страна прошла через долгие годы гражданской войны, бездны разорения, разрушений, террора…»[8]. Движение против рабства приняло широкий, массовый характер. Все передовые люди страны стали под знамена Севера. Поднимая оружие против южан, северные промышленники руководствовались прежде всего соображениями собственной выгоды. Они боролись за единый путь хозяйственного и экономического развития США. Но в этой борьбе их союзниками стали широкие народные массы Америки, ополчившиеся на рабство во имя высоких идеалов демократии и гуманности, и именно им принадлежала решающая роль в революционных событиях 60-х годов XIX в. Всем этим и определялись сдвиги, происшедшие в духовной жизни Америки. Весь ход национальной истории возвращал передовую мысль страны к ее демократическим первоистокам. Гражданская война возродила веру в реальность «американской мечты» — в возможность установления общественного порядка, способного обеспечить личности свободу для выявления своих творческих потенций и сделать эту личность одновременно целью и средством создания высокоразвитой гармонической цивилизации. Возникновение этой цивилизации, казалось, было не только задачей истории, но и ее свершившимся фактом. Доказательством этому служили демократические завоевания 60-х годов. Отмена рабства, ликвидация конфликта между Югом и Севером, невиданные еще достижения науки и техники — все это являлось почвой, питавшей национальные иллюзии. Но расцвет их был недолгим. Возросшие в атмосфере послевоенного времени, они были развеяны дальнейшим ходом истории. Высокий уровень индустриального развития США с особой наглядностью выявил одну из важнейших закономерностей мирового исторического процесса, четко сформулированную Лениным: «Гигантский прогресс техники… колоссальный рост капитала и банков сделали то, что капитализм дозрел и перезрел. Он стал реакционнейшей задержкой человеческого развития»[9].
Никто из художников Америки XIX в. не раскрыл с такой реалистической глубиной несовместимость буржуазной цивилизации с интересами народа и с потребностями его жизненного развития, как Твен — этот подлинно народный писатель. В его произведениях, отразивших эволюцию общественной мысли Америки в период, последовавший за гражданской войной 1861–1865 гг., «американская мечта» проделала свой трагический путь «от восхода к закату». Проследить этот путь на его важнейших этапах является задачей настоящей книги. Она не носит биографического характера. Ее цель заключается в том, чтобы показать, как углубившийся разлад между идеалами писателя-демократа (в их социально-критическом и нравственно-философском просветительски-руссоистском аспекте) и складывавшейся в США реальной действительностью постепенно привел Твена-юмориста к пессимизму и горькой сатире. Автор книги надеется, что избранный им угол зрения поможет ему внести некоторые дополнительные штрихи в характеристику художественного мира Твена, разработанную советскими исследователями его творчества М. О. Мендельсоном, М. Н. Бобровой, А. И. Старцевым, А. К. Савуренок и др. В соответствии с этим в центре внимания данной работы оказываются не все, а лишь наиболее значительные произведения писателя, прочтение которых диктуется самим характером авторского замысла.
Начало пути. Литературная позиция Марка Твена
Творческая жизнь Твена началась в переломный момент истории США, когда страна, едва оправившаяся от революционных потрясений 1861–1865 гг., только начинала осмыслять их подлинное значение. Писатель Сэмюэль Ленгхорн Клеменс, пришедший в литературу под именем Марка Твена, как и большинство его соотечественников, разделял их надежды на светлое будущее Америки и, подобно им, верил в исключительность ее исторической судьбы. К восприятию этих оптимистических верований, входивших в комплекс «американизма», Твен был подготовлен всем своим жизненным опытом. Выходец из народной среды, он являл собою тип писателя, в дальнейшем укоренившийся в американской литературе, но на данной стадии американской литературной жизни воспринимавшийся как отступление от общего правила. Не многие из художников Америки XIX в. могли похвастаться столь богатым и разнообразным трудовым опытом, как буйный юморист Запада, к моменту своего вступления в литературу уже успевший исколесить широкие пространства Запада и испробовать свои силы в самых различных видах деятельности.
Детство и юность писателя падают на 40-е годы XIX в. — период, который буржуазные историки любят называть «классической эпохой» американской демократии. В то время Америка казалась «страной неограниченных возможностей».
В представлении европейцев Америка в 40-х годах еще продолжала оставаться «демократическим раем», страной «равных для всех возможностей» — молодым, энергичным, свободным миром, на юношеском теле которого не было язв и увечий Старого Света.
В 40-х годах конфликт между Севером и Югом еще не принял те непримиримо острые формы, какие он приобрел в дальнейшем ходе исторического развития. Противники тогда еще только начинали набирать силы для пред стоящей схватки. Правда, смутные призраки грядущих бурь уже омрачали «безмятежное» небо «страны свободы». В разных ее концах раздавались негодующие голоса аболиционистов — противников рабства. Гариссон — вождь аболиционистов — уже опубликовал свои статьи, а скромная учительница Бичер-Стоу вынашивала замысел своей будущей книги «Хижина дяди Тома».
Но в глухих, захолустных углах провинциальной Америки биение лихорадочного пульса американской жизни ощущалось не столь отчетливо, как в промышленных и государственных центрах США. Маленькие города, расположенные поблизости от фронтира (граница, отделяющая неосвоенные земли от обжитых), были одинаково далеки и от плантаций Юга, и от фабрик Севера — политические бури обходили их стороной.
Одним из таких патриархальных уголков Америки и являлся город Ганнибал, в котором прошли детские годы Марка Твена. Он был расположен на самом фронтире. К западу от него тянулись огромные пространства незаселенных земель. За вечно передвигающимся фронтиром непрерывно сновали пестрые толпы переселенцев. Усталые, обожженные солнцем, запыленные, они съезжались со всех концов Нового Света и двигались в глубь страны, прокладывая себе дорогу среди лесов и прерий Запада. Ганнибал в 40-х годах еще только начинал заселяться.
Будущему писателю было около четырех лет, когда его отец Джон Маршал Клеменс избрал Ганнибал постоянным местом жительства для себя и своего многочисленного семейства. До того как поселиться здесь, семья Клеменсов, подобно множеству других переселенцев, скиталась по стране в поисках счастья. Несколько лет Клеменсы провели в небольшой деревушке Флориде штата Миссури, Здесь в 1835 г. и родился Сэмюэль Клеменс.
«В деревушке было сто человек жителей, и я увеличил население ровно на один процент. Не каждый исторический деятель может похвастаться, что сделал больше для своего родного города», — пишет Твен в «Автобиографии»[10].
Тихая, застойная жизнь Флориды была не по душе энергичному, предприимчивому Джону Маршалу. Ганнибал, расположенный на берегу Миссисипи — огромной судоходной реки, сулил, как казалось ему, более заманчивые перспективы. Этот маленький городок не оправдал надежд мистера Клеменса. Но для его сына Сэмюэля Ганнибал стал источником тех жизненных впечатлений, которые впоследствии сыграли такую огромную роль в его творческой жизни. Здесь вместе со своими сверстниками он проводил время в играх и проказах, купался в Миссисипи, обманывал учителей воскресной школы, бродил в пещерах, расположенных неподалеку от города. Здесь, в толпе босоногих мальчишек, наводнявших узкие улички Ганнибала, он впервые встретил прототипов своих будущих героев — Тома Сойера, Гекльберри Финна, Джо Гарпера. Был в Ганнибале и Индеец Джо, и однажды он чуть не погиб от голода, заблудившись в одной из пещер. «В книге, которая называется «Том Сойер», — пишет Марк Твен в «Автобиографии», — я заморил его до смерти в пещере, но единственно в интересах искусства — на самом деле этого не было» (12, 38). Дружба Сэмюэля Клеменса с маленьким бродягой Томом Бленкеншипом, впоследствии увековеченным им под именем Гекльберри Финна, стала одним из самых ярких воспоминаний его жизни. Воспоминания Твена о детстве окружены поэтическим ореолом, и он неоднократно обращается к ним в своих произведениях. Но светлые, жизнерадостные впечатления ганнибальской жизни были неотделимы от страшных и трагических. Отзвуки буйной, шумной жизни Запада нередко вторгались в мирное существование Ганнибала. Однажды Сэмюэль Клеменс стал свидетелем убийства, которое среди бела дня произошло на одной из главных улиц города.
Эту картину Твен впоследствии запечатлел на страницах своего романа «Приключения Гекльберри Финна».
Многие тяжелые впечатления детства Твена связаны с существовавшим в Ганнибале рабством. Он вырос в окружении негритянских невольников, в тесном общении с ними и ко многим из них питал дружескую привязанность. «Все негры были нам друзья, а с ровесниками мы играли как настоящие товарищи, — вспоминал Твен в «Автобиографии»… — Чувства симпатии и уважения к ним сохранились у меня на протяжении шестидесяти лет и ничуть не пострадали за это время. Мне и теперь так же приятно видеть черное лицо, как и тогда» (12, 35).
Правда, жестокость рабовладельческих нравов не ощущалась в Ганнибале с такой остротой, как в штатах глубокого Юга. И родителям Твена и его старшему брату Ориону не чужды были аболиционистские устремления. В «Автобиографии» Твен рассказывает о мальчике-рабе, очень шумном и непоседливом, который находился в услужении в семье Клеменсов. Однажды Сэнди во всё горло затянул какую-то песню. Его пение раздражало Сэмюэля Клеменса, и он попросил мать унять певца. Миссис Клеменс ответила сыну: «… Он никогда больше не увидит свою мать; если он еще в состоянии петь, я не должна останавливать его, а радоваться. Если бы ты был постарше, ты бы меня понял и порадовался бы, что этот одинокий ребенок может шуметь» (12, 36).
И все же будущему писателю неоднократно случалось быть свидетелем жестокой расправы над неграми-рабами. Он видел, как шестеро мужчин избивали изнуренного, обессиленного беглеца, как рабовладелец за ничтожный проступок убил принадлежавшего ему негра.
Старший брат его приятеля Тома Бленкеншипа — Бен в течение двух недель прятал беглого негра в камышах, потихоньку доставляя ему пищу. Когда негра выследили, он помог ему бежать. Спасаясь от своих преследователей, негр утонул. На всю жизнь Твен запомнил и казнь аболициониста Гарди, которого осудили на смерть за укрывательство беглого раба.
Ненависть, которую Марк Твен на протяжении всей своей жизни питал ко всяким проявлениям расовой дискриминации, несомненно, впервые зародилась в его душе в связи с ранними впечатлениями детства.
Но детство Сэмюэля Клеменса кончилось очень рано. Ему было только двенадцать лет, когда умер его отец, и ему вместе с Орионом пришлось заботиться о содержании семьи. Будущий писатель изучил профессию наборщика, а когда Орион начал издавать собственную газету, сделался его помощником. Типографским делом он занимался в течение нескольких лет и в Ганнибале и в других городах. Странствующий наборщик, он разъезжал по многочисленным городам американского Запада и, сам не ведая о том, накапливал материал для своей будущей работы.
Юноше суждено было познать не только тяготы труда, но и его поэзию. Сэмюалю было двадцать лет, когда он стал лоцманом на Миссисипи. Могучая река издавна влекла его к себе. Еще ребенком он мечтал о профессии лоцмана, и теперь, когда мечта осуществилась, он с огромным интересом и подлинным вдохновением вникал в тайны этого трудного ремесла. Твен изучил все изгибы Миссисипи, научился водить пароход и в вечернем сумраке, и в ночной тьме, и под непроницаемой пеленой речного тумана.
Жизнь на Миссисипи принесла ему не только радость, но и тяжелые переживания, невосполнимую утрату: его младший брат Генри погиб во время взрыва парового котла. Твен тяжело переживал смерть брата особенно потому, что считал себя ее виновником: ведь именно он уговорил Генри стать лоцманом. И все-таки, хотя лоцманский период его жизни и был омрачен этой трагедией, Твен навсегда сохранил любовь к великой реке, навсегда она осталась для него символом свободы, вольности и независимости… Он водил пароходы по Миссисипи, когда разразилась война 1861 г. Молодой лоцман в это время еще плохо разбирался в политике. Не понимая сущности разногласий между Севером и Югом, он примкнул к южной армии, но в ее рядах оставался всего две недели… «Я был солдатом в течение двух недель в начале войны и был преследуем, как крыса, все это время…», — вспоминал он впоследствии.
Быть может, на Сэмюэля Клеменса отчасти повлияло и то обстоятельство, что близкие ему люди — лоцман Бигсби, обучивший его лоцманскому делу, а также Орион Клеменс — были убежденными сторонниками северян.
Оказавшись на положении дезертира, Твен вместе с Орионом, который получил место секретаря в Неваде, уехал в этот край серебра и золота.
Там, на дальнем Западе, неистовствовала «золотая лихорадка». Плененные мечтой о быстром обогащении, тысячи переселенцев с упорством и настойчивостью долбили киркой и лопатой каменистую землю.
«Золотой мираж» отуманил и Твена. «Если война оставит нас в покое, — писал он сестре, — я и Орион сделаем вас богатыми…» Его надежды не осуществились. Предпринятые им поиски серебряной руды не увенчались успехом. Но хотя карьера золотоискателя и не удалась Твену, его неослабевавшая трудовая активность, толкавшая его на путь самой разнообразной деятельности, реализовалась в других формах. Еще в пору своего сотрудничества с Орионом он печатал в газете небольшие статейки. Работа в провинциальных газетах и журналах («Территориел энтерпрайз», «Кресент», «Калифорнией») помогла Твену найти себя как писателя. Его талант, родившийся в гуще народной жизни, питался ее впечатлениями. Общение с трудовой Америкой определило характер его юмора, сюжеты, характеры и образы его ранних рассказов и фельетонов. Среди людей труда, окружавших его в годы юности, он нашел и первых почитателей своего дарования. Его юморески, воплощавшие народную жизнь в формах, ей внутренне соответствовавших, нравились фермерам, рудокопам и лесорубам Запада.
К концу войны Твен переезжает в Сан-Франциско, а по возвращении с Сандвичевых островов, куда он предпринимает поездку, вновь выступает с чтениями юморесок. В дальнейшем идейные воззрения Твена во многом менялись, сатирические тенденции творчества усиливались, демократические идеи приобретали все более осознанное выражение.
Но народная основа произведений великого писателя оставалась неизменной, и именно она определила их внутреннюю логику и художественное своеобразие. Она же определила и характер его литературной позиции, в общих своих чертах сложившейся уже в начале его творческого пути.
Писательская деятельность Марка Твена началась после гражданской войны, определившей как общественную, так и литературную жизнь Америки. Годы, связанные с гражданской войной, были эпохой решающего перелома. События 60-х годов стимулировали рождение новых, реалистических форм искусства, потребность в которых назрела уже ранее. Хотя затянувшееся господство романтизма по существу кончилось лишь в послевоенное время, первые ростки реализма уже возникали ранее, в творчестве писателей середины века.
Широкая волна демократического движения вынесла на своем гребне песни Уолта Уитмена (1819–1892), романы Гарриет Бичер-Стоу (1811–1896), стихотворения Джона Гринлифа Уитьера (1807–1892).
Творчество прогрессивных писателей 50-х годов было тесно связано с революционной традицией американской истории. При всем различии их писательского облика, при разном масштабе их творческого дарования, они были сходны друг с другом в своей страстной ненависти к рабству и насилию. Демократы и гуманисты, эти писатели являлись прямыми наследниками американских просветителей. Все они рассматривали свободу как «естественное состояние» человека и в своем протесте против рабства опирались на неопубликованный пункт джефферсоновской Декларации: «Рабовладение — это война против самой человеческой природы, война, нарушающая ее самые священные права». Их позиции были во многом ограниченными, на произведениях лежит известный налет утопизма, они не всегда понимали до конца подлинный исторический смысл происходящих событий. Но непреходящее значение их творчества заключается в том, что в нем нашли воплощение сокровенные чаяния народных масс, охваченных бунтарскими, революционными настроениями.
Мощный поток освободительных идей вовлек в свое русло даже писателей, в целом далеких от настроений политического радикализма. В бурной атмосфере предвоенных лет родились «Песни о рабстве» Генри Лонгфелло (1807–1882), книги Ралфа Уолдо Эмерсона (1803–1882), очерки Генри Торо (1817–1862).
Аболиционистское движение, несомненно, помогло рождению американского реализма. Оно толкнуло художников на путь изображения жизни во всей глубине ее реальных противоречий, во всей непримиримости ее социальных конфликтов, Оно приковало внимание к будничной повседневности, поставив перед американской литературой задачу ее художественного освоения. Задача эта была связана с немалыми трудностями как практического, так и теоретического порядка. Новая сфера художественного познания, действительная жизнь во всей конкретности своего исторически определенного, реального бытия требовала не только новых методов освоения, но и твердой эстетической санкции, признания за ней права на то, чтобы стать материалом искусства. Прозу следовало поднять на уровень поэзии, открыть ее внутренние поэтические возможности, разглядеть ее потаенную красоту, скрытую под маской будничного и повседневного.
Истины эти не сразу укоренились в сознании художников США, чьи эстетические взгляды во многом определялись длительностью господства романтизма. Но процесс их постепенного усвоения (связанный со все большей демократизацией литературы) начался еще в предвоенное время. Уже Эверт Дайкинк — представитель прогрессивного литературного объединения, известного под именем «Молодой Америки»[11], утверждал в одной из своих статей, что «поэзия может снисходить до философии простой, обыкновенной жизни, может выражать самые обыкновенные эмоции, не теряя при этом ни в малейшей степени своей высокой энергии»[12].
Мысль эта, высказанная Дайкинком еще в гипотетической форме, для писателей США второй половины XIX в. приобрела значение программного принципа. Задача художественного освоения будничной прозы была неотделима от другой более широкой и общей — создания национальной литературы, имеющей свое индивидуально-неповторимое лицо.
Актуальность этого «эпохального» задания, уже давно стоявшего перед литературой США, бесконечно возросла в условиях послевоенного времени. Став страной с единым экономическим укладом, с однородной системой общественных установлений и (что также немаловажно) с откристаллизовавшейся литературной традицией, Америка более чем когда бы то ни было нуждалась в самобытной, национально своеобразной литературе. В этом смысле между американскими писателями второй половины XIX в. не существовало разногласий. Но пути их движения к этой общей цели были различными. В ряде случаев проблема национальной самобытности трактовалась односторонне: она сводилась к воссозданию «местного колорита» (в узком значении этого понятия).
Между тем содержание этой проблемы неизмеримо шире и богаче. Как известно, зрелый художественный реализм предполагает внутреннюю соотнесенность локального со всеобщим, изображение современности не только в ее местной окраске, но и в ее связях с общим процессом исторического и жизненного развития, в многообразии ее живых, исторически значимых противоречий. Только такой ракурс рассмотрения действительности может уберечь литературу от ограниченности, фальши, искусственности, от сведения реализма к плоскому бытописательству и помочь искусству поднять «житейскую прозу» на уровень высочайшей поэзии и романтики. Некоторые писатели США второй половины XIX в. уже приходили к полному осознанию этой истины.
Большую проницательность в определении задач национального искусства обнаружил известный драматург 70-х годов XIX в. Дж. Херн. «Искусство, — писал он, — должно прежде всего выражать некую великую правду… его высочайшая цель продлить жизнь своей эпохи. Я стою за искусство правды, ибо оно увековечивает повседневную жизнь современности, раскрывает потенциальную красоту так называемых тривиальностей, облагораживает труд и раскрывает божественную суть рядового человека». Херн дает очень точную характеристику не только эстетической, но и социальной природы реализма. Подлинный реализм, находящий красоту жизни в ее будничном, повседневном, скромном обличье, выявляющий творческую сущность труда и труженика, есть искусство реалистическое и демократическое одновременно. Литературная история США второй половины XIX в. дает наглядное подтверждение высказанной мысли.
Развитие реализма в Америке середины и конца XIX в. — пошло разными путями.
На протяжении всей второй половины XIX в. в ней складывалось особое, буржуазно-либеральное направление (так называемая традиция благопристойности). Его представителями были писатели бостонской школы, группировавшиеся вокруг журнала «Атлантик мансли». Состав этого литературного объединения был довольно пестр. В него входили и маститые корифеи американской литературы, в прошлом игравшие видную роль в аболиционистском движении (Г. Лонгфелло, Р. У. Эмерсон, О. Холмс, Дж. Г. Уитьер, Дж. Лоуэлл), и начинающие литераторы вроде Т. Олдрича, чьи произведения, пронизанные «благонамеренным» и патриотическим духом, отвечали вкусам и стремлениям американского обывателя, и даже У. Д. Хоуэллс, во многом далекий от установок бостонской школы, но еще не нашедший и не понявший себя.
Хотя авторитет Эмерсона и Лонгфелло, признанных классиков американской литературы, немало содействовал укреплению позиций бостонской школы, определяли ее позицию не столько они, сколько писатели, именовавшие себя их учениками и преемниками. Возложенная ими на себя миссия обобщения литературного опыта США и выработки концепции национального искусства носила характер острой жизненной актуальности. Но эту вполне современную задачу они пытались решать, повернувшись лицом к прошлому и используя его в качестве «заслона» от насущных требований сегодняшнего дня. «Какое чудесное чувство безопасности, — писал один из теоретиков бостонской школы Джеймс Лоуэлл, — испытываешь, когда ощущаешь двойную стену веков между собою и тем раздражением и шумным протестом, которые наполняют современную литературу»[13].
Эта неприязнь к современности, за которой стояло стремление преградить путь дальнейшим демократическим преобразованиям, и определило характер деятельности бостонцев как деятельности «охранительной», par excellence. Созданный ими культ традиции как в национальном, так и в европейском варианте должен был служить опорой в их борьбе против всяческих нововведений. Верность этому культу в его эстетических, этических и морально-религиозных формах составляла тот критерий, которым они измеряли степень «истинного» американизма.
Возникшая на почве Новой Англии — цитадели американского пуританизма — бостонская школа хранила верность ханжеским традициям своего штата.
Педантически формальное соблюдение узаконенных канонов пуританской морали утверждалось бостонцами в качестве высшего национального долга, обязательного для каждого, кто считал себя «сыном Америки». Но, требуя пуританской стерильности нравов, бостонцы в сущности охотно довольствовались ее внешними признаками. Носителем «национального духа» для них был безупречно воспитанный джентльмен, поведение которого полностью соответствовало требованиям «благопристойности». Этим определялись и их литературные вкусы, в том числе и неприязнь к реализму, который в их сознании закономерно ассоциировался с процессом демократизации литературы. (Так, Томас Олдрич в своем программном стихотворении «Реализм», опубликованном в начале 80-х годов, назвал ненавистное ему литературное направление «зловонным дыханием трущоб».)
Тем не менее, вопреки всем усилиям «браминов», реализм в Америке завоевывал одну позицию за другой, и доказательство этому можно найти не только за пределами бостонского объединения, но и внутри его. На почве «традиции благопристойности» также всходили робкие ростки обезвреженного и приглаженного реализма. Их главным «рассадником» стало творчество Уильяма Дина Хоуэллса (1837–1920), роль которого в литературе его эпохи во многих отношениях была при всей ее противоречивости в целом положительной. Активный деятель бостонской группы, в течение длительного времени возглавлявший журнал «Атлантик мансли», он далеко не во всем был солидарен со своими литературными соратниками. Не в пример им он стремился к изображению будничной повседневности и тягу к ее воссозданию обнаружил уже на ранней стадии своей творческой деятельности. Правда, эту тенденцию, имевшую для него значение устойчивого творческого принципа, он в течение некоторого времени пытался осуществлять в рамках «традиции благопристойности», что неминуемо привело к ограничению его писательского кругозора. Мир его ранних романов узок и тесен. Жизненный материал, лежавший в их основе, подвергался тщательному отбору, и реальная действительность представала в чрезвычайно одностороннем и поверхностном изображении. Обходя общественно значимые конфликты, Хоуэллс концентрировал свое внимание на семейных «бурях в стакане воды», как правило приводя эти маленькие драмы к вполне благополучному финалу. И все-таки даже в его романах начала 70-х годов («Свадебное путешествие», 1872; «Случайное знакомство», 1873) уже есть некоторая, правда еще очень умеренная, полемическая острота, пока еще не выходящая за пределы чисто литературных разногласий. Стремление к жизненной правде он явно и вполне сознательно противопоставляет романтическому эпигонству своих бостонских коллег. В дальнейшем разногласия Хоуэллса с литературными консерваторами постепенно приобрели значительно более широкую направленность и в конце концов привели его к полному разрыву с бостонскими «браминами». Уже в 80-90-х годах он сумел подняться до уровня не только литературной, но и социально-политической оппозиции буржуазной Америке. Его поздние романы («Энн Килберн», 1888; «Превратности погони за богатством», 1890; «В мире случайности», 893; «Путешественник из Альтрурии», 1894) несомненно представляют шаг в развитии американского критического реализма и наряду с произведениями М. Твена, Ф. Норриса, С. Крейна, Дж. Лондона целиком принадлежат прогрессивному искусству США.
Иной характер носила деятельность другого крупного мастера реалистической прозы — Генри Джеймса (1843–1916). Сохраняя позицию нарочитой изоляции от литературных диспутов современности, он тем не менее участвовал в них если не в прямой, то в косвенной форме (по крайней мере на начальном этапе своего творческого развития). Его, как и многих художников США того времени, волновала проблема национального характера, и в сущности она и стала внутренней осью его первых (а в известной степени и позднейших) рассказов и романов «Родрик Хадсон», 1876; «Американец», 1877; «Европейцы», 1878; «Дейзи Миллер», 1879; «Бостонцы», 1886 и р.). Но эта актуальная проблема получила у него иное истолкование, чем у бостонцев, с которыми он в течение некоторого времени поддерживал деловые контакты (его статьи 60-х годов печатались на страницах «Атлантик мансли»). Правда, и на его произведениях (как и на произведениях бостонских литераторов) лежит печать известной кастовой ограниченности. Выбор героев, неизменно принадлежавших к «образованным» кругам, равно как и тенденция к некоторой психологической изысканности и рафинированности стиля, превращали его романы и рассказы в литературу для «немногих». Но при всем этом для его понятие «национальный характер» прежде всего означало не столько приятие узаконенных норм «благопристойного» поведения, сколько стремление к их внутреннему преодолению. Герои его лучших романов («Вашингтон-сквер», 1881; «Женский портрет», 1881) превыше сего ценят духовную самостоятельность и возможность быть (или стать) самим собою предпочитают традиционному представлению о счастье. Сознавая, по-видимому, то его «американскому идеалу» тесно и в условиях самой Америки, Джеймс предпочитал уводить своих персонажей за ее пределы и выявлять характерные особенности их внутреннего склада через соприкосновение с европейскими нравами и обычаями. Характерно, что и сам он в дальнейшем последовал примеру своих героев: в 1875 г. Джеймс навсегда покинул родину и с тех пор созерцал ее из «прекрасного далека», все больше проникаясь неприязнью к ее образу жизни. Отнюдь не умаляя той роли, которую Джеймс и Хоуэллс сыграли в литературной жизни своей страны, следует все же сказать, что они не стали основоположниками подлинного социально-критического, художественно полнокровного американского реализма. Его рождение происходило на другом полюсе американской жизни, и его создателями сделались художники, внутренне связанные с народом Америки и смотревшие на жизнь его глазами. «В конце 60-х годов, — пишет советский исследователь, — в Америке выступает блестящая плеяда писателей, поднявших реалистическое искусство своей страны до уровня европейского критического реализма»[14]. К ней относятся многочисленные писатели Юга и Севера: Албион Уинегар Турже, Джордж Вашингтон Кейбл, Джоэл Чандлер Харрис, Ребекка Хардинг Дзвис, Джон де Форест, Эдвард Эгглстон, Эдгар Хоу, Лукреция Гейл.
Несмотря на то что некоторые из созданных ими произведений носили печать известной художественной незрелости, их творчество, расширившее тематический кругозор американской литературы, стало значительным шагом в направлении ее демократизации. Сделав объектом своего внимания простых людей Америки, они подняли голос в защиту их человеческих и гражданских прав. Впервые они заговорили об их подневольном труде и нищенском существовании, доселе не вызывавшем интереса у американских писателей. Тем не менее усилия буржуазной критики отодвинули этих представителей рождавшегося критического реализма на обочину литературного процесса, и в его центре оказались лишь художники, масштаб дарования которых делал их в какой-то мере неуязвимыми для их литературных недругов. К Брет Гарту пришло признание, к Уолту Уитмену и Марку Твену — всемирная известность. Значение их литературных открытий было столь велико, что в отношении к ним трудно было соблюдать «фигуру умолчания». Среди американских реалистов близок Твену Уолт Уитмен, чей творческий путь в своих главных этапах совпадает с путем Марка Твена. «Поэт мировой демократии»[15], он, как и Твен, считал события 60-х годов не «завершением» американской истории, а ее многообещающим началом. Они представлялись ему шагом в направлении создания новой великой цивилизации, к которой неминуемо приведет сама логика развития демократии. Прообраз этой цивилизации он нашел в специфически национальных формах народной жизни. «Уитмену ни разу не пришлось усомниться в величии простого народа, народа-труженика, народа-творца, никогда не покидала его оптимистическая уверенность, что в конце концов этот народ создаст светлую демократию будущего, которая рано или поздно возникнет во всех странах земного шара и обеспечит человечеству счастье»[16]. Залогом этого грядущего для него стали и научные завоевания его страны, и расцвет ее техники, и самые простые проявления жизни природы. Как художника, Уитмена сближала с Твеном не только вера в народ, но и острое ощущение его безграничных творческих возможностей. Оно и помогло ему открыть поэзию в повседневном и поднять ее на уровень достижений мирового искусства, в котором он занял место рядом с Эмилем Верхарном и Владимиром Маяковским. Так же как они, он сумел обнаружить красоту и романтику в трудовых буднях больших индустриальных городов, и этим определились все особенности поэтического строя его произведений. В образах фабрик и заводов, в их дыме и грохоте, в массивных очертаниях их многоэтажных зданий, в самой структуре стихов Уитмена, освобожденных от стесняющей власти рифмы, воплотилась мощная раскованная душа трудовой Америки. Влюбленность в нее помогла Уитмену установить новую иерархию вещей. Этот поэт-урбанист сумел найти красоту и в «корове, понуро жующей жвачку», и в листочке травы, и в стручке гороха, и даже в… клопе и навозе. «И клопу и навозу, — демонстративно заявлял он, — еще не молились как должно. Они так же достойны молитв, как самая высокая святыня»[17]. Под этой парадоксальной эпатирующей декларацией, по всей вероятности, мог бы подписаться и Марк Твен.
Младший современник Уолта Уитмена, он, как и этот великий народный поэт, был представителем демократического направления литературы США. Именно демократическое мироощущение Твена и помогло ему ассимилировать достижения предшествующего искусства Америки. Его творчество, отчасти подготовленное и романтиками и реалистами 50-х годов, являло собою точку скрещения разнородных художественных тенденций. В произведениях Твена осуществился естественный синтез романтизма и реализма, составляющий одно из условий возникновения большого реалистического искусства. В великом реалисте жил романтик. «В начале своего пути Твен был романтиком и сохранил склонность к романтизму на протяжении всей своей дальнейшей жизни»[18], — пишет исследователь его творчества. Но романтизм был не «довеском» к реализму Твена, а органическим качеством его мировосприятия, определившим весь внутренний строй его произведений. Даже при поверхностном соприкосновении с ними мы ощущаем, как и во всех явлениях высокого реализма, «веяние романтической мечты и полет романтической фантазии»[19].
Его умение объединить «романтически прекрасное» с «реалистически повседневным»[20] произвело решающий сдвиг в художественном развитии Америки. В произведениях Твена американский реализм обрел характерный для него художественный облик со всеми его определяющими чертами: «гротескностью… символикой, метафоричностью, внутренним лиризмом и… близостью к природе»[21]. Но романтическая традиция вошла в его творчество в полемически переосмысленном виде. Наследник великих американских романтиков XIX в., он был и их убежденным и непримиримым противником. Свою неприязнь к ним он декларировал в форме, не оставляющей места для сомнений. В этом смысле Твен превосходил всех других американских реалистов XIX–XX вв., для которых, как и для него, творчество писателей первой половины XIX в. служило «примером того, как не надо писать»[22]. Его борьба с романтизмом носила на редкость целеустремленный и постоянный характер и продолжалась на протяжении всего его творческого пути. Уже в самом его начале Твен писал ядовитые стихотворные пародии на Кольриджа и Лонгфелло, на романтические мелодрамы, на «великих» и «малых» представителей враждебного ему литературного направления. Между тем, сколь ни парадоксально, он полемизировал с романтиками на почве, подготовленной имиже. Вслед за ними он воспевал красоту «естественных», не изуродованных цивилизацией явлений жизни. Он разделял их ненависть ко всему фальшивому, искусственному. Однако все эти черты он находил и в произведениях самих романтиков. Его столкновение с ними произошло на основе разного понимания главной задачи искусства — задачи воспроизведения жизненной правды. Не приходится доказывать, что проблема художественного познания жизненных процессов в совокупности их природных и социально-исторических закономерностей имела для романтиков не меньшую остроту, чем для их позднейших преемников — реалистов. Но большая жизненная правда входила в их творчество не в своем конкретном буднично достоверном, а в обобщенно-символическом облике, очищенном от всего случайного, житейски мелочного, заслонявшего, как полагали они, ее главный скрытый смысл. Именно эта тенденция, которая нередко осуществлялась в формах известной романтической эстетизации объекта изображения, и вызывала протест Твена. Романтическая символика была несовместима с позицией этого воинствующего реалиста.
Он не мог стать на точку зрения Фенимора Купера, считавшего, что «поэту и живописцу разрешается показывать не «натуру» в ее реальном будничном виде, а ее «прекрасный идеал», некий потенциально возможный «субстрат» ее лучших свойств»[23]. Твену — великому почитателю «достоверности», влюбленному в «точное слово, в ясность изложения» (12, 78), не требовалось обставлять реальность пышными и яркими декорациями, ибо он находил красоту не за пределами житейской прозы, а в ней самой. Его романтика реалистична не только по формам своего художественного воплощения, но и по самой своей сущности. Для этого «поэта действительной жизни» источником поэтического вдохновения служили обыкновенные, простые чувства обыкновенных, простых людей, их здоровые импульсы, природа в ее подлинном, живом облике, во всей широте и мощи ее реального «раскованного» бытия. Немудрено поэтому, что самый бледный отпечаток романтического «котурна» или только призрак его приводит Твена в состояние воинственного раздражения. Полемический задор писателя заводил его, как правило, очень далеко, до полной утраты чувства справедливости. Подтверждение этому можно найти в его высказываниях о двух писателях-романтиках, в отношении которых он проявлял особую непримиримость: Фениморе Купере и Вальтере Скотте. Его памфлет «Литературные грехи Фенимора Купера» (1895) поистине может считаться «венцом антиромантической кампании в американской критике»[24]. Автор «Кожаного чулка» всегда служил Твену чем-то вроде «мальчика для битья», и он рассматривал творчество Купера как обобщающее выражение всех идейных и художественных пороков представляемого им литературного направления. В этом смысле Твен был не одинок. Подобный взгляд на Купера характерен для американских писателей реалистической ориентации. «Купер был для них наглядным символом отжившего романтизма, поскольку он фальсифицировал жизнь… в то время как они стремились к правдивому ее изображению… он ставил под угрозу достижения американского реализма»[25]. Автор приведенной цитаты американский исследователь Краузе прав и в другом своем суждении. Он обоснованно утверждает, что Твен отчасти «придумал» своего Купера и воевал с этим созданием своей фантазии, не видя (а быть может, и не желая видеть) его отличий от реального носителя этого прославленного имени. Его полемика с ним с точки зрения своей критической методологии отчасти напоминает полемику Толстого с Шекспиром (с поправкой на национальное своеобразие). Игнорируя романтическую символику романов Купера, Твен подходит к ним с неумолимым требованием жизненного правдоподобия. Видя в творчестве Купера нагромождение нелепых выдумок («насилие над законами жизни и природы»), он противопоставляет этому «романтическому вздору» прагматический культ фактов. Он уличает своего оппонента в неспособности их видеть и замечать (когда Купер удосуживается заметить факты, «читать его еще менее интересно, чем тогда, когда он попросту их не замечает»).
Однако «факт» для Твена понятие далеко не однозначное и в нем есть разные оттенки, хотя в большинстве случаев все они означают знание жизни, основанное не на фантазиях, а на личном опыте. Нельзя писать о том, чего испытал сам и о чем знаешь только понаслышке. «Не ходите за пределы собственного опыта, — поучает он в одном из своих писем начинающую писательницу. — После того как Вы сами попытаетесь… спуститься по водосточной трубе, Вы уже… не позволите своему герою спускаться о ней, держа в объятиях женщину» (1, 586–587). В целом, однако, твеновский культ «факта» несводим к узкому эмпиризму и прагматизму. «Преступление», в котором он уличает Купера, реально означает не только незнание жизни, но и неуважение к ней, к ее элементарным законам, естественной логике, к обыкновенному человеку и его нормальным жизненным реакциям. Его романы, по мнению Твена, есть насилие над законами жизни и литературы. Приблизительно те же обвинения Твен предъявлял учителю Купера — Вальтеру Скотту. И этот певец европейского средневековья пренебрегал фактами жизни и, преподнося вместо них суррогаты, окружал их поэтическим ореолом. «Настоящий рассадник романтической заразы» — его творчество — породило целую эпидемию («вальтер-скоттовская болезнь»), от которой и по сей день страдает человечество, и не только в Европе, но и в Америке. Между тем его романы есть не что иное, как коллекция «призраков, скелетов и неумело сделанных восковых фигур». Нет, невозможно «испытывать интерес к этим бесплотным привидениям!» Конечно, все эти грозные инвективы, адресованные не столько великим романтикам в их реальном («для себя») бытии, сколько романтизму в целом, прежде всего характеризуют не их, а творческие убеждения самого Твена. Глубоко ощущая прелесть здоровой, неизуродованной живой «природы», Твен ненавидел «всяческую мертвечину», и ненависть к ней стала для него не только художественным, но и теоретическим принципом, дав ему постоянный критерий для оценки явлений искусства. «Героями произведения должны быть живые люди, — писал он в той же статье о Купере («Литературные грехи Фенимора Купера»), — (если только речь идет не о покойниках), и нельзя лишать читателя возможности уловить разницу между теми и другими» (11, 431).
Нет сомнения, что за этим интересом к реальной жизни во всех ее многообразных проявлениях стояло и стремление к изменению социального адресата американского искусства, Романтическая тяга к необыкновенному и исключительному, пренебрежение к будничному, заурядному явно представлялись Твену своего рода «кастовым» признаком, той особой «изощренной искусственностью»[26], в которой он, как явствует из некоторых его высказываний, видел неотъемлемую черту литературы для избранных. Сам он последовательно ориентировался на массового, демократического читателя, и многое в его эстетике (равно как и в художественной практике) объясняется такой ориентацией. Его заявление о том, что он «никогда не стремился учить развитые классы и не годился для этой цели ни по дарованию, ни по воспитанию», что он всегда гонялся за «дичью покрупнее»[27], иными словами, за широкой читательской массой, обобщает самую сущность его творческой позиции как в ее теоретическом, так и в «практическом» аспекте.
Связь Твена с трудовой Америкой, скрепленная жизненным опытом, уже с самого начала его писательской деятельности определила живую силу его творческого воображения. Подлинный сын своего народа, он обладал той ясностью взгляда, той конкретностью поэтического мышления, которая составляла характерную черту народного мироощущения. Поистине «у него был ясный взгляд на жизнь и он лучше знал ее и меньше был введен в заблуждение ее показными сторонами, чем любой американец»[28]. Эти особенности мировосприятия Твена и позволили ему взглянуть на свою страну глазами непредубежденного человека, созерцающего ее как бы извне.
Писатель, пришедший в литературу из гущи народной жизни, он навсегда сохранил позицию «пришельца», не утратившего способность к отстраненному восприятию чужого для него мира собственников и созданных им противоестественных отношений. Именно этот угол зрения, увековеченный им в форме целостной художественной системы, помог ему обнаружить грань, отделяющую «американскую мечту» от реальной действительности. В ходе о творческой эволюции эта грань, первоначально обозначенная еще нечеткой линией, стала представляться ему все более и более непреодолимой. Пройдя сквозь сферу его литературных отношений, она легла водоразделом между ним и бостонской школой. Этот «простой, непосредственный гений, пришедший с речного парома, из рудничного лагеря, из западноамериканской газеты того времени»[29], в начале своей деятельности попытался установить контакт с господствующими литературными авторитетами. Но уже тогда он делал это ценою известного насилия над собой. Он питал отвращение к любым подделкам под жизнь, и плоский, прилизанный реализм Олдрича был толь же неприемлем для него, как и риторически приподнятый романтизм Фенимора Купера. Не только бостонские «ортодоксы», но и пользовавшийся (временно) их расположением Брет Гарт, «опекавший» Марка Твена и шлифовавший его стиль, вызывал у него сложные (и в целом не очень добрые)[30] чувства. Для этого имелись известные основания. Конечно, заслуги Брет Гарта перед отечественной литературой несомненны, он по праву занимает видное место среди художников, пролагавших путь американскому реализму.
По-своему он был и реалистом и демократом. Расширив диапазон искусства США, он одним из первых ввел в его обиход новых героев — фронтирсменов Запада. Но, преисполнившись симпатии к этим неотесанным «земляным людям», он тем не менее подвергал известной обработке свой грубый материал. Из его рук он вышел приглаженным и отлакированным, сдобренным немалой дозой сентиментального «диккенсовского» умиления. Именно этого и не прощал ему Марк Твен — писатель отнюдь не сентиментальный. Великолепно знакомый с бытом и нравами Запада, он именовал бретгартовских фронтирсменов «самоотверженными сукиными детьми» и отказывался видеть в них реальных золотоискателей и землекопов. Правда, эти оценки принадлежат уже зрелому Твену. Потребовался некоторый срок, чтобы Твен окончательно осознал несовместимость своих творческих устремлений с принципами бостонских «браминов» и всех тех, кто был хоть сколько-нибудь похож на них[31].
В отличие от Уолта Уитмена, уже в 1871 г. увидевшего в бостонцах «жалких пигмеев… компанию франтов, которые затопляют нас своими салонными чувствами, своими зонтиками, романсами и щелканьем рифм»[32], Марк Твен «на первых порах был заворожен надменным миром, к которому необдуманно примкнул»[33].
Вероятно, его доверие к этому миру в немалой степени поддерживалось дружескими отношениями с Хоуэллсом, единственным представителем «традиции благопристойности», уже в 1869 г. оказавшим ему радушный прием и признавшим за ним право на принадлежность к литературным кругам. Стремление Твена жить в ладу с писателями «хорошего тона», несомненно, стимулировалось и его семейными обстоятельствами.
Женившись в 1870 г. на мисс Оливии Ленгдон — дочери богатого промышленника, Твен поселился в Хартфорде — одном из тех городов Новой Англии, где традиции пуританства были особенно устойчивыми. Внешне его жизнь сложилась более чем благополучно. Он был богат, знаменит, любим женой и детьми и в свою очередь любил их. Его дом являлся центром притяжения культурных, одаренных, широко известных людей, живших по соседству (в их числе находилась и Бичер-Стоу — автор знаменитого романа «Хижина дяди Тома»). Многие из тех, кто его окружал (священник Дж. Твитчел, У. Д. Хоуэллс), пользовались искренним уважением писателя, и он охотно выслушивал их мнения по поводу своей литературной деятельности. Готовность Твена к уступкам заходила так далеко, что он позволял не только Хоуэллсу, но и своей жене редактировать создаваемые им произведения и изгонять из них все то, что было несовместимо с правилами «благопристойного» поведения. И тем не менее уже на этом этапе начиналась та «пытка»[34] Марка Твена, которую он терпел на протяжении всей своей творческой жизни. Под маской благополучия зарождалась трагедия внутреннего разлада, постепенно принимавшая все более острые и мучительные формы. Этот внутренний конфликт, не имевший ничего общего ни с фрейдистскими комплексами[35], ни с коммерческим расчетом, бесспорно, возникал на почве социальной и психологической несовместимости «двух Америк», столкнувшихся в лице «плебея» Марка Твена и чинных блюстителей буржуазного миропорядка.
Следует отдать должное бостонцам: в своих отношениях с Твеном они проявили значительно больше последовательности, чем он. Уже с первых шагов Твена на поприще литературы они восприняли его как некое чужеродное тело. «Чем более утонченным считал себя человек, — вспоминал впоследствии Хоуэллс, — тем больше сомневался он в тех достоинствах Марка Твена, которые сейчас признаны всеми, а тогда получали признание только у простого народа»[36]. Но признать этого простонародного писателя бостонцам мешала не только утонченность вкуса. В самобытности его художественного почерка они явно разглядели некий скрытый заряд, способный взорвать священные устои «американизма». А между тем ведь и Марк Твен по-своему утверждал «американизм». Но его «американизм» был явлением иной социальной природы. Слово это для раннего Твена было равнозначно демократии. Подобное его осмысление (также чреватое некоторыми «опасностями») легло в основу первой книги Твена «Простаки за границей».
Твен-юморист
Ранние произведения Твена поражают своим жизнерадостным весельем, насмешливым, озорным тоном. Наивная вера в реальность американской свободы окрашивает эти произведения в оптимистические тона. На этом этапе Твен еще не сомневается в преимуществах демократического строя Америки. «Американизм» молодого писателя с особенной ясностью проявился в его «Простаках за границей» (1869) — серии очерков, описывающих путевые впечатления Твена во время путешествия по Европе, которое он совершил как корреспондент газеты «Альта Калифорния». Появление этой книги, в основу которой легли репортерские письма Твена (53 письма), направляемые им с борта парохода «Квакер-Сити» в редакцию газеты, было первым подлинным триумфом писателя. Когда книга вышла отдельным изданием, она имела большой успех и привлекла всеобщее внимание своей необычностью. Сам жанр путевых заметок отнюдь не являлся новостью для читателей Америки. Книги подобного рода пользовались в США популярностью, и их авторами были и прославленные деятели литературы (Лонгфелло), и начинающие писатели, чьи имена еще не приобрели известность. Но при всех различиях между этими авторами, произведения их написаны в одной и той же тональности почтительного восхищения.
Америка — молодая страна, у которой не было ни архаических памятников, ни старинных летописей, ни освященных веками традиций, с почтительной завистью взирала на древнюю, окутанную романтическими легендами и преданиями Европу. Но молодой, задорный юморист Запада взглянул на Старый Свет иными глазами. Насмешливая, парадоксальная, острополемическая книга начинающего писателя стала декларацией его республиканских и демократических воззрений. Монархическая Европа с ее феодальным прошлым и сложной системой сословно-иерархических отношений не вызвала у него никаких благоговейных чувств. Со скептической усмешкой он производит смотр ее культурным и историческим ценностям.
Этот скептический угол зрения, призванный обобщить не только субъективную позицию автора книги, но и позицию целой страны в ее отношении к Старому Свету, определяет всю внутреннюю структуру произведения Твена. Он реализуется в особенностях повествовательного стиля с его вызывающе задорной интонацией, в принципах отбора материала, в его количественных соотношениях, в характере его демонстрации. Твен-рассказчик держится с непринужденностью, самонадеянностью и даже с нарочитой развязностью, пишет о чем хочет и как хочет. Он не впадает в экстаз перед картинами мастеров, не проливает слез умиления над могилами Элоизы и Абеляра, не «раскисает» от лирических восторгов при мысли о Лауре и Петрарке. Самоуверенный американский турист Марк Твен не боится сказать, то ему до смерти приелся Микеланджело («этот надоедала»), которым без устали пичкают путешественников итальянские гиды. С видимым наслаждением он цитирует «богохульственные» остроты своих скептических попутчиков, которые с нарочитой наивностью осведомляются по поводу каждого демонстрируемого экспоната: «Работа Микеланджело?» Не связанный никакими каноническими предписаниями, обязательными для хорошего вкуса, он позволяет себе интересоваться тем, что для его интересно, и не обращать внимания на всемирно знаменитые образцы «прекрасного». В двух словах говорит он о Нотр-Дам, в Лувре равнодушно проходит мимо Джоконды, но зато включает в свое повествование развернутое обозрение «собачьей жизни» бездомных константинопольских псов.
Позиция Твена во многом представляется ограничений и односторонней, его суждения кажутся смехотворными в своей наивности, его оценки нередко вызывают чувство внутреннего протеста.
И все же трудно противиться обаянию насмешливой, задорной книги Твена. Ее покоряющая сила — в пронизывающем духе свободолюбия, в страстной ненависти автора ко всем видам произвола и деспотизма. Твен протестует не только против реакционных государственно-политических принципов европейского общества, но и против всякого насилия над человеческой личностью. Любые посягательства на ее внутреннюю свободу вызывают яростное сопротивление молодого писателя. Он противится всяким попыткам поработить мысль человека, загнать ее в узкие рамки узаконенных канонических представлений. Реально его «американизм» означает не столько «образ жизни», сколько «образ мысли» — характер подхода к явлениям действительности. При всем видимом непочтении писателя к европейским культурным ценностям в целом в его неприязни к ним есть немалая доля эпатажа. В конце концов он вполне способен оценить величавую красоту античного Лаокоона или поэтическую одухотворенность рафаэлевского «Преображения». Но давая восторженную оценку этим чудесам искусства, писатель настаивает на своем праве судить о них на основе собственного разумения. Преимущества своей позиции он видит в том, что «не поет с чужого голоса» и поэтому его суждения более честны и правдивы, чем вымученные восторги людей, привыкших смотреть на мир «чужими глазами».
Именно эта полная свобода от всех и всяческих предубеждений, составляющая, по мнению Твена, главную особенность «американизма» как национального склада мышления, и позволяет ему увидеть то, что он считает самым существом жизни Европы, а именно царящие в ней отношения сословной иерархии. Они, как полагает Твен и лежат в основе ее столетиями создававшейся культуры. За древним великолепием европейских городов писателю чудятся века рабства и угнетения. Отпечаток сервилизма и раболепия лежит на сокровищах европейского искусства.
Но при всем обилии этих обвинений по адресу европейского прошлого Твена интересует не вчерашний, а сегодняшний день жизни Европы.
Писатель убежден, что одряхлевший, неподвижный Старый Свет все еще живет По законам феодального прошлого. В восприятии молодого самоуверенного американца Европа — это вчерашний день человечества, своего рода гигантский склеп, наполненный отжившими тенями былого. В будущем Твен сформулирует эту мысль в прямой и откровенной форме. «Поездка за границу, — напишет он в одной из своих записных книжек, — вызывает такое же ощущение, как соприкосновение со смертью». Эту мысль можно найти и в «Простаках за границей». Путешествие на «Квакер-Сити» напоминает Твену «похоронную процессию с тою, однако, разницей, что здесь нет покойника». Но если покойники отсутствуют на американском пароходе, то Европа с лихвой возмещает недостаток этого необходимого атрибута погребальных церемоний. В Старом Свете «мертвецов» любят и чтут, они пользуются здесь усиленным и несколько чрезмерным вниманием. Разве не поучительно, что в Париже самым посещаемым местом является морг? Но нездоровое любопытство к смерти[37] свойственно не только парижанам. Оно составляет часть узаконенного «культа», исповедуемого и в других странах Старого Света. В итальянском монастыре капуцинов туристы видят целые «вавилоны» затейливо уложенных человеческих костей, образующих изящный, продуманный узор. Мудрено ли, что в конце концов пассажиры «Квакер-Сити» начинают возражать против «веселого общества мертвецов», и, когда их вниманию предлагается египетская мумия, они отказываются глядеть на этого трехтысячелетнего покойника. Если уж так необходимо рассматривать трупы, то пусть они по крайней мере будут свежими («Подсовываете нам каких-то подержанных покойников! Гром и молния! Если у вас есть хороший свежий труп, тащите его сюда! Не то, черт побери, мы разобьем вам башку!») (1,295).
Но Европа является «усыпальницей» и в переносном значении этого слова. Культ отжившего исповедуется здесь в самых различных формах.
Для этого «американского Адама» пока что существует лишь одно измерение исторического времени — современность, и полное воплощение ее духа он находит не в умирающей Европе, а в молодой практической республике — США. Созерцание «заката Европы» лишь укрепляет в нем ощущение жизнеспособности его родины. Поэтому он с таким насмешливым задором «переводит» полулегендарные события прошлого на язык американской газеты и рекламы. Отрывок афиши, якобы подобранный им среди развалин Колизея, повествующий в тоне дешевой газетной сенсационности о «всеобщей резне» и кровавых поединках гладиаторов, позволяет будущему автору «Янки из Коннектикута» осуществить деромантизацию поэтического прошлого Европы. Нет, он не очарован варварской романтикой древности и охотно променяет ее на прозаическую жизнь Америки XX в.
«Застывшей и неподвижной» культуре Старого Света писатель противопоставляет деятельную и энергичную американскую цивилизацию, архаическим памятникам европейской старины — достижения американской техники (пусть в США нет картин старых мастеров, но зато там есть мыло). При этом он отнюдь не идеализирует и своих спутников-американцев. Он видит их невежество, ограниченность, хвастливую самонадеянность и подчас довольно едко высмеивает этих самодовольных янки. Но хотя порядки, царящие в его собственной стране, нравятся ему далеко не во всем, в целом Твен убежден в преимуществах Нового Света. Автор «Простаков» пока что не понимает, что упреки, предъявляемые им Европе, могут быть переадресованы и его собственной стране. Он говорит здесь от имени всей Америки, не желая замечать, что и она не едина. Но как только взор Твена обращается «вовнутрь», к явлениям национальной жизни — становится ясно, что его голос — это голос не «всей», а народной Америки. Его связь с нею прежде всего проявляется в литературном «генезисе» его ранних произведений, ведущих свое происхождение от традиций западного фольклора. Язык фольклора был для Твена родным языком, естественной для него формой выражения чувств и мыслей. Стихия народного творчества окружала его с детства. Она жила и в фантастических рассказах негров-рабов, и в их протяжных, грустных песнях, и в анекдотах фронтирсменов Запада. Твен слышал их Ни и на палубах пароходов, плывущих по Миссисипи, и в землянках рудокопов, и в харчевнях и кабаках Невады.
Фольклор Запада имел свои особые формы, особые приемы, особых героев. Суровая, полная опасностей и тревог жизнь фронтирсменов определила его характер. Трупы, проломленные головы, изувеченные, окровавленные тела, убийства и выстрелы — постоянные мотивы западных рассказов. Комическое и трагическое переплетается в них самым причудливым образом. Истина и вымысел сливаются воедино. В основе этих рассказов нередко лежат действительные происшествия. Но, войдя в устную народную традицию, они принимают гротескные очертания, обрастают множеством фантастических подробностей… В причудливом мире, созданном народным воображением, все приобретает гигантские размеры. Подчеркнутая гиперболизация образов — одна из самых характерных особенностей западного фольклора. В произведениях фольклора даже москиты обладают такой силой, что легко поднимают корову. «Я, Дэвид Крокет, прямо из лесов, я наполовину лошадь, наполовину аллигатор, я могу перейти вброд Миссисипи, прокатиться верхом на молнии, скатиться вниз с горы, поросшей чертополохом, и не получить при этом ни единой царапины» — так аттестует себя один из любимых героев Запада. Другой легендарный богатырь, Поль Бэниан, еще двухлетним младенцем вызвал из недр земли Ниагарский водопад с единственной целью принять душ. Он же, став взрослым, причесывал бороду вместо гребенки сосной, которую выдергивал из земли вместе с корнями. Первобытной, грубой силой веет от этих образов. Все фольклорное творчество Запада, начиная с этих фанстастических преданий и кончая бытовым анекдотом, пронизано острым чувством жизни и своеобразным бунтарским неуважением к традициям и авторитетам.
Авторы этих произведений скептически смотрят на достижения цивилизации, не питают почтения к религии, не боятся и не уважают сильных мира сего.
Вот два фронтирсмена, дед и внук, приходят в большой промышленный город… «Не правда ли, красивый город?» — спрашивает внук деда. — «Да, — отвечает старик, — а особенно он был бы хорош, если бы можно было его весь разрушить и построить заново».
Дэвид Крокет во время выборов в конгресс приезжает на место выборов верхом на аллигаторе и, натравив крокодила на претендента на пост конгрессмена, заставляет незадачливого политического деятеля с позором удалиться.
«Буйство» западных фронтирсменов — особый комплекс настроений, в котором стихийный демократизм сливается воедино со столь же стихийным чувством национальной гордости. За ним стоит сознание своей «первозданной» мощи, и богатейших нерастраченных возможностей. Именно в таком мироощущении Твен увидел «квинтэссенцию американизма».
Мир фронтира представлялся Марку Твену «душой» Америки — молодой, энергичной, по-юношески здоровой страны, и это восприятие целиком определило внутренний художественный строй одной из его первых книг «Налегке» (1872). Построенная в виде серии очерков, посвященных жизни Запада, эта книга наряду с «Простаками» может считаться ключевым произведением раннего Твена. Ей присущ особый внутренний пафос — пафос «сотворения мира». Новый Свет в изображении Твена поистине нов. Он родился совсем недавно, и краски на нем еще не просохли. Их первозданная свежесть так и бьет в глаза. Он переполнен новехонькими, «с иголочки» вещами, каждая из которых как бы увидена автором (а вместе с ним и всем человечеством) в первый раз. Созерцая их, Марк Твен обновляет стершиеся, привычные представления. У каждой, оказывается, есть свое особое, индивидуальное, неповторимо своеобразное «лицо», своя жизнь, насыщенная и полная, и писатель воспроизводит ее во всем богатстве многообразных, бесконечно живых деталей, Тщательность, обстоятельность твеновского рисунка возвращает реальное бытие и верблюду (сожравшему пальто автора и находившемуся во власти разнообразных эмоций, связанных с этим увлекательным занятием), и койоту (которому «ничего не стоит отправиться завтракать за сотню миль, а обедать за полтораста», ибо он не хочет «бездельничать и увеличивать бремя забот своих родителей»), и полынному кусту, достигающему пяти-шести футов высоты и обрастающему при этом особенно крупными листьями и «дополнительными» ветвями. Наивная любознательность рассказчика Твена под стать наивности молодого, «только что сотворенного» мира, в котором, как в Библии, все начинается сначала. Аналогия со Священным писанием настойчиво подсказывается самим Твеном. Его очерки пестрят библейскими реминисценциями. Верблюд жует пальто Твена у истоков Иордана, многоженство мормонов сродни полигамии библейских патриархов, их «король» Биргем Юнг, подобно Иегове, располагает отрядом «ангелов-мстителей», карающих тех, кто преступает установленные им законы. На Западе история как бы возвращается к своим первоистокам. Но это отнюдь не значит, что ей предстоит двигаться по накатанному пути. Всякий плагиат ей противопоказан, и мормоны потому и не вызывают симпатий Твена, что они есть не что иное, как жалкие плагиаторы Библии, ее бездарные и бескрылые эпигоны, «скатывающие» моральный кодекс Нового завета, даже без ссылки на источник. Нет, на свободных пространствах американского Запада история не повторяется, а начинается заново. Здесь возникает своя, не библейская мифология, создателями которой являются сильные, грубые люди, столь же неотесанные и «шершавые», как окружающий их первобытный лес. При всей молодости полудикого мира у него уже есть элементы мифологической традиции с ее постоянными героями — полубандитами-полубогами. Она складывается буквально на глазах. «Живая романтика» в лице знаменитого головореза Слейда, чье магическое имя уже успело обрасти множеством полуфантастических легенд, садится с Твеном за один стол и мирно беседует с ним. На девственной почве Запада мифы плодятся с невиданной быстротой, и в россказнях досужего враля уже потенциально заложены зачатки «мифа». Нелепая «притча» о бизоне, который якобы влез на дерево и на его вершине вступил в поединок со спутником Твена, неким Бевисом, явно сделана по образцам западного фольклора. Твен вложил ее в уста Бевиса, но она могла быть рассказана и придумана самим автором книги.
Твен-очеркист неотделим от Твена-юмориста, и подтверждение этому можно найти в его ранних юмористических рассказах. Они написаны тем же «почерком» — размашистым, еще как бы не до конца отстоявшимся со множеством наивных росчерков и завитушек.
В своих юмористических произведениях Твен сумел воспроизвести не только стиль западного фольклора, но и его атмосферу жизнерадостного, задорного «буйства»[38]. Тем самым закладывались предпосылки важнейшей литературной реформы. Вместе с фольклором Запада в литературу Америки вторгалась живая, неприкрашенная, неотлакированная жизнь и, громогласно утверждая свои права, вступала в борьбу со всем, что становилось ей «на горло».
Влияние западного фольклора стало важнейшим формирующим фактором творчества Твена. Хотя большинство его юмористических рассказов было создано в 60-70-х годах, юмор с обычными для него фольклорными приемами пронизывает все его творчество (правда, в убывающей прогрессии). Даже в 80-90-х годах, когда писатель находился во власти растущих пессимистических настроений, он иногда возвращался к своей прежней манере, и под его пером возникали такие юмористические шедевры, как «Похищение белого слона» (1882). Эти внезапные всплески великолепного, сочного юмора, неожиданно вырывавшиеся откуда-то из творческих глубин сознания Твена, свидетельствовали о неистребимости его гуманистических первооснов. Ранние рассказы Твена были написаны «в защиту жизни» и этим определяются принципы их художественного построения.
Опорой при осуществлении этой программы Твену служила не только фольклорная традиция, но и те литературные явления, которые, подобно его собственному творчеству, взошли на почве западного фольклора. Его повествовательная манера многими своими сторонами соприкасалась с традициями так называемого газетного юго-западного юмора.