Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Московиада - Юрий Игоревич Андрухович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Юрий Андрухович

Московиада

Пусть и на сей раз они        В нас не вытравят              ничего. Григорий Чубай

Ты живешь на седьмом этаже, стены комнаты завесил казаками и деятелями ЗУНР[1], из окна видишь московские крыши, безрадостные тополиные аллеи, Останкинской телебашни не видишь — ее видно из комнат, расположенных по другую сторону коридора, — но ее близость ощущается ежеминутно; она излучает что-то снотворное, вирусы вялости и апатии, поэтому утром никак не можешь проснуться, переходишь из одного сновидения в другое, как из страны в страну. Спишь самозабвенно, обычно до одиннадцати, пока узбек за стеной не включит на полную катушку пряную восточную музыку «адын палка два струна». Проклиная незло несчастную нашу историю, дружбу народов и союзный договор 22-го года, осознаешь: дальше спать невозможно. Тем более что еврей за другой стеной уже вернулся из экспедиции по магазинам, в который раз накупив, скажем, «калготок» для своей неисчислимой ветхозаветной родни из Биробиджана, для всех колен ее. Теперь с чувством праведно выполненного долга он сядет писать новые стихи на средневековом языке идиш и таки напишет их — целых семь стихов до обеда, а пополудни еще три стиха. И все они будут опубликованы в журнале «Советиш Геймланд» как свидетельство неустанной государственной заботы о культуре малых народов.

Еврей за стеной — это живое и поучительное напоминание тебе, сукину сыну, что ты тоже должен что-то делать — покупать «калготки», писать стихи. Вместо этого ты лежишь в лежку и в который раз изучаешь портрет диктатора Петрушевича, а восточная музыка за стеной становится все более страстной и однообразной, она течет, как вода в арыках, в сущности это великий поход с верблюдами и слонами, хлопковые плантации, блюз для конопляной мафии. И ты, украинский поэт Отто фон Ф., ты физически чувствуешь, как едят тебя угрызения совести, как они проедают в тебе дыры все большего диаметра, так что однажды в коридор общежития ты выйдешь уже совершенно прозрачным, дырчатым, и ни один калмык даже не поздоровается с тобой.

Но ничего не поделаешь — стихи твои, наверное, остались в атмосферных полях Украины, московские же поля оказались слишком плотными для их соловьиного проникновения.

По коридору уже давно шастают местные персонажи, собственно говоря — они писатели, да еще и «со всего конца» Советского Союза, но напоминают они все же не столько творцов литературы, сколько ее персонажей. Причем литературы графоманской, испеченной по нудным рецептам великой реалистической традиции.

Ты различаешь их писательские голоса — ведь каждый из них, по характеристикам с мест предыдущей деятельности, «наделен собственным неповторимым голосом, который невозможно спутать с чьим-либо другим», эти неповторимые голоса коридорные что-то говорят друг другу, скрещиваются, пересекаются, совокупляются, они уведомляют, что закипел чайник, напевают «несыпьмнесольнарану», цитируют Высоцкого (Жванецкого), приглашают кого-то на завтрак, информируют, что профура с заочного (третий этаж, комната 303) ночевала сегодня в 727-й и тому подобное.

В неразрывном диалектическом единстве с голосами пребывают запахи — букет из мусоропровода, перегара и спермы. Шипят сковородки, звенят ведра, ключи, стучат двери, потому что сегодня суббота, лекций нет, и никакая падла не заставит меня делать то, чего я не хочу. И пошли они все!

Вот так постепенно ты входишь в действительность, помня, что горячей воды может и не быть, что профура из 303-й ночевала не в 727-й, как было ошибочно заявлено в коридоре, а в 729-й, что кто-то из чеченов (а скорее всего все чечены, вместе взятые) отметелил вчера в лифте спорторга Яшу, что русский поэт Ежевикин, живущий в противоположном крыле, вчера в пятый раз выступал на телевидении и девять раз употребил слово «духовность», а также восемь раз вытирал тыльной стороной ладони похмельный пот со лба, что нужно бы позвонить домой, что во вторник начнется сессия Верховной рады, что украинский перевод «Сонетов к Орфею» едва ли не самый точный из известных тебе, что второй год твоей московской биографии близится к концу, а ты так и не побывал в баре на Фонвизина; помня обо всех этих никак не связанных между собой вещах, как и о множестве других вещей, никак не связанных с предыдущими, ты все-таки просыпаешься и, походив в одних трусах по комнате, оценив из окна тот же самый лажовый пейзаж с теми же самыми тополями и темными дождевыми тучами, принуждаешь себя к силовым упражнениям — раз, два, — пока не заболят мышцы, так, будто в этом состоит оправдание тебя и Москвы, и более — самого твоего существования на свете. Существования, к слову, довольно никчемного, такого, что им вообще следовало бы пренебречь Кому-то Над Нами, если бы не несколько удачных строчек в нескольких в общем неудачных стихах, чего, ясное дело, совершенно недостаточно для великого национального дела. А вот некоторые из упомянутых персонажей. Их голоса так изводили тебя утром, что теперь можешь отомстить им, фон Ф. Изобрази их как можно въедливее, старик.

Милости просим. Две женщины, два цветка из глубоких провинций Великороссии. Две поэтессы, или поэтки, нет, прошу прощения, два поэта, потому что сейчас в их среде престижно повторять вслед за Цветаевой — Ахматовой (Горенко?), что слово «поэт» не имеет женского рода, в связи с чем я, старый извращенец, представляю себе все это бабье с порядочными пенисами и — главное — тестикулами в соответствующем месте.

Но дело не в этом. Есть две женщины из глубоких и равноудаленных от Москвы Россий. Две зегзицы-лебедицы, из которых одной чуть за сорок, другой — чуть до сорока. Одна из них замужем, другая нет, но, какая именно, я забыл.

Это экспозиция. Теперь развитие действия. Обе слишком многое положили на этот прожорливый алтарь. Попасть сюда каждая мечтала полжизни. Попасть в Москву на целых два года! Попасть в Москву, где, безусловно, наконец заметят и вознесут! Попасть в Москву, чтобы остаться в ней навеки! Быть в ней похороненной (кремированной!). Попасть в Москву, где генералов, секретарей, иностранцев, патриотов, экстрасенсов — как говна! А главное — полно бананов!..

Такая мечта приходит вместе с половым созреванием. И властно сопровождает всю жизнь.

Ради этого стоило идти всеми кругами ада засранных провинций. Интриговать. Звонить. Угощать. Спать с импотентами.

После множества поражений и отчаяний — сбылось! Свершилось! Обе приезжают почти одновременно, независимо друг от друга преодолев добрый кусок российских равнин. Знакомятся без тени лукавства, им на самом деле очень приятно, ведь они подруги по счастью. Уже с первых слов выясняются общие пристрастия: Есенин, а не Пастернак, Рубцов, а не Бродский, платья молодежные из полиэстера, спереди и сзади — фигурные кокетки, в швах кокеток впереди — карманы с застежкой-молнией, на спине — встречная складка, в дополнение — пояс. В тот же день в дрожаще-сладком предчувствии тотальных перемен к лучшему обе идут к Пушкину — положить цветы, просто так, от себя. Потому что обе любят Пушкина и даже считают его самым великим российским поэтом, своим учителем. Пушкин задумчиво рассматривает носки своих башмаков. Внизу, под ним, парни в серых униформах и черных беретах колошматят каких-то нестриженых масонов, называющих себя «демократическим союзом». Обиженные за Пушкина, провинциалки едут поселяться в общежитии.

Комендант оказывается чучмеком, правда дагестанцем, но еще довольно молодым дагестанцем: физически развит хорошо, плечи широкие, грудь, без сомнений, покрыта буйной растительностью, тридцать четыре года, успевает подмигнуть каждой незаметно для другой, глаза карие, Рамазанов Муртаза или наоборот — Муртазаев Рамазан.

Рамазан (Муртаза) предлагает на выбор комнаты на седьмом этаже. Любая может стать их комнатой. Есть комната с окнами на водочный, есть — на овощной. Есть с паркетными полами нового образца. Есть с разбитым окном. Есть рядом с туалетом. Каждая комната по-своему привлекательна.

Но есть вариант, на который обе соглашаются без колебаний. Это так называемый «сапожок», две соседние комнаты, отделенные от остального мира общей прихожей. Великолепно! И они поселяются и сразу же приглашают друг друга на чай. И разговаривают до поздней ночи про Пушкина, про Ельцина, читают наизусть собственные стихи, обмениваются похвалами, потом сборниками, изданными в областных издательствах на сэкономленной бумаге. И никакого даже намека на лесбиянство.

Так мы приблизились к кульминации.

А развязка? Чем дальше, тем больше доходит до каждой из них, что они сделали несусветную глупость. «Сапожок» оказался ловушкой. Ловушкой для глупых коров, которые бог знает зачем приперлись в этот бедлам. Самая большая их беда в том, что они не дозрели до группового секса. Поэтому им так и не удается соблазнить ни генерала, ни даже дагестанца. И, таким образом, связанные друг другом, они ведут совершенно монашескую жизнь, потихоньку злясь и скрежеща зубами, а прежняя неподдельная симпатия эволюционирует в еле скрываемую, с каждым днем все более очевидную, бездонную и черную ненависть.

Снилось мне с пятницы на субботу, будто я ужинаю с королем Украины Олельком Вторым (Долгоруким-Рюриковичем). Сидим вдвоем за мило сервированным столом в барочной лоджии голубого камня, время от времени появляются несуетливые слуги, преимущественно индусы или китайцы с позолоченными трезубцами на отворотах фраков, незаметно меняют блюда и тарелки, кушанья, ножи, вилки, клеши для ломания раковых панцирей, пинцеты для добывания моллюсков, скальпели для разделывания жаб и так же незаметно, без особого звона, выходят. Из лоджии открывается роскошный вид: садится солнце где-то в водах светлого озера внизу, в последний раз вспыхивают предзакатным блеском девственные вершины Альп или, если уж на то пошло, вообще Пиренеев. А мы с королем попиваем такие-разэдакие вина, коньяки, наливки и настойки и о том о сем калякаем.

— Ваша Королевская Милость, — обращаюсь я к нему, исполненный почтения. — Повелитель и Правитель Руси-Украины, Великий Князь Киевский и Черниговский, Король Галицкий и Волынский, Господин Псковский, Перемысский и Казатинский, Герцог Днепродзержинский, Первомайский и Ильичевский, Великий хан Крымский и Измаилский, Барон Бердичевский, Обеих Буковин и Бессарабии, а также Новой Аскании и Каховки Вседержитель, Дикого Поля и Черного Леса Архисеньор, Казаков Донских, Бердянских и Криворожских Гетман и Покровитель, Гуцулов и Бойков Неусыпный Чабан, Господин Всего Народа Украинного с татарами и печенегами включительно, а также с малохохлами и салоедами, со всеми молдаванами и манкуртами, в Земле Нашей Сущими, Большой и Малой Слобожанщины, а также Внутренней и Внешней Тмутаракани Покровитель и Пастырь, наследник преславного рода тысячелетнего, словом, монарх наш пышный и достойный, Ваша Милость, не угодно ли Вам навеки остаться в золотых скрижалях памяти вселенской и всечеловеческой?

— Хотел бы-м, — говорит Олелько Второй, — но чрез яки поступки?

— А чрез такие поступки, — отвечаю, — чрез которые все короли славы вечной непреходяще сподоблялися.

— Так, может, чрез войны? — спрашивает Олелько, взвив свои тысячелетние брови и породистое чело морщиня.

— Чрез войны и дурак может, Господин мой, и президент может.

— Тогда чрез законы и уложения мудры, права и хартии справедливые, — гадает Олелько.

— И это по барабану, Ваша Милость, для этого юродивые существуют или депутаты в парламенте, — продолжаю интриговать его.

— Так, может, чрез молодых жен и наложниц множественность скандальную, чрез пьянки гучны и драки бучны, чрез роскошь и обжорство повальные да другие непотребства, мало почитаемые?

— И это не ново, Великий Князь, все равно коммуняк не переплюнете, — мучаю его, как могу.

— Так не мучь же мя и поведай, чрез яки таки поступки?.. — немного просит, а немного и приказывает Олелько Второй.

Слуга-малаец убирает последние тарелки, вазу с живыми, еще пищащими, недоеденными устрицами, пустые бутылки из-под мальвазии, имигликоса да келлер-гайстера. Слуга же эфиоп приносит свечки в бронзовых канделябрах и эбеновую черную коробку, набитую сигарами наилучших сортов. Смеркается. Откуда-то из альпийских долин долетают благовония. Внизу, под лоджией, поет фонтан, а может, ручей. Двое маленьких негритосов приводят под руки слепого старца-бандуриста. Мы с королем закуриваем, а бандурист едва слышно перебирает струны, сев на каменную ступень, рядом с барельефным изображением танцующего фавна. В небесах появляются первые звезды.

— Так поведай же, олух этакий, чего хотел мне насоветовать?! — закипает король, разозленный моим многозначительным сигарным пыхканьем.

— Будьте, Ваша Милость, терпеливы и снисходительны, — отвечаю. — Не обидьте и букашки говняной, никчемной. В воскресенье посещайте Службу Божью, но и в будни молитвы не забывайте. Даруйте бедным свое добро, раздавайте улыбки вдовам и сиротам, бездомных кутят не убивайте. Думайте о великом и хорошем, как, например, моя поэзия. Читайте поэзию мою, ешьте тело мое, пейте кровь мою. Дайте стипендию мне, скажем, в немецких марках и пошлите меня путешествовать вокруг света. Через полгода Наисветлейший получит от меня такой панегирик славославный, что выше всех монархов его вознесет. Еще через полгода народ Украины возжелает Вашего возвращения, и в результате успешно проведенного референдума Вы въедете в Киев на белом кадиллаке. Истинно, истинно говорю Вам: дайте мне стипендию!

Слепой бандурист о чем-то там грае-грае-воропае[2]. Вода внизу, в вечнозеленых зарослях мирта, шумит и зовет в кругосветное путешествие. Звезды в небесах делаются все больше, все ближе, можно даже различить на них какие-то города, сказочные манцениловые леса, прекрасные дворцы, колонны, башни. Их сияние так много обещает, что хочется выскочить сломя голову из лоджии и, как сказал поэт, хотя бы немного умереть[3].

— Ведь ничто во всем свете не кажется столь излишним, бессмысленным и несуразным, как хорошая поэзия, но в то же время и ничто в целом свете не является таким необходимым и значительным и неизбежным, как она же, Ваше Преукраинство. Учтите историю всех великих народов — и Вы убедитесь, что это история их поэзии. Учтите также историю невеликих народов. Тех, которых завтра уже не будет. Учтите и скажите мне: кто кому нужен больше — короли поэтам или поэты королям? Стоят ли чего-нибудь короли без поэтов? Не существуют ли короли волей Божьей только потому и только для того, чтобы поддерживать волею Божьей поэтов?

Шумят платаны в густеющих сумерках, мерцают свечи, звонят монастыри, спивают идучи дивчата[4]. Неведомые вечерние птицы, а может, и летучие мыши летают вокруг лоджии. С далеких гор долетают сладко-тревожные благовония. Король допивает ледяное шампанское из бокала на высокой масонской ножке и говорит — свободно, мудро, весомо:

— А знаешь, как по-испански будет «хуй»?

— Как, Ваша милость? — спрашиваю крайне заинтересованно.

— Пинга! — кричит король и хлопает в ладоши.

Тогда двое долговязых сенегальцев хватают меня за плечи, за руки и спускают из лоджии вниз. Лечу и внезапно вспоминаю, что настоящая его фамилия «Анжуйский». Обдирая морду о вечнозеленые заросли, слышу, как седочубый слепой бандурист горько зарыдал и заплакал.

Кривясь, и отплевываясь, и самого себя люто ненавидя, вспоминаешь этот сон, пока вымучиваешь на полу свои силовые упражнения. Это же надо так продаваться! Беспардонно, нахально, цинично. «Дайте мне стипендию, Ваша Суверенность, дайте мне сти…» Какое подлое и низкое лакейство духа, какая внутренняя проституированность!

Наконец с мышцами покончено. Теперь надо собрать необходимые для душевой манатки и триумфально съехать лифтом в подземелье общежития, где бригада посиневших от бухла уборщиков (Саша, Сережа и Арутюн) имеет свою безотказную «каптерку» не столько для труда, сколько для отдыха. Но при чем тут они?

В коридоре издалека машешь рукой кому-то неизвестному (то есть известному, но не идентифицированному, поскольку он в самом конце противоположного крыла, метров за двести от тебя), неизвестный отвечает тебе таким же взмахом, едва ли тоже узнавая, настроение улучшается. Лифта ждать не так уж и долго — минут пять самое большее. Едучи вниз, рассматриваешь на стенах и полу всякие надписи, рисунки, царапины — старые и недавние, совсем новые, кровь спорторга Яши, отпижженного вчера чеченами за то, что у него «жопа балыной» или за что-нибудь в этом роде.

Лифты — это особый повод для населения общежития повыделываться и провернуть какую-нибудь оригинальную штуку. О том, что чечены любят уничтожать в нем своих врагов, известно всем, с районной ментурой включительно. О том, что трое рецидивистов, из которых один — студент поэтического семинара, а второй — духовной семинарии, выебали в нем способную начинающую драматургиню из Новокузнецка, известно тоже всем, за исключением районной ментуры. Но о том, что учинил якутский писатель Вася Мочалкин, знают только посвященные. Так вот, Вася Мочалкин, основоположник якутской советской литературы, студент четвертого курса и почетный оленевод, как-то набрался бухлом по самую завязку и на первом этаже вошел в лифт. Нажав кнопку с номером нужного этажа (а Васе Мочалкину было, собственно говоря, по барабану, на каком этаже выходить, ведь всюду его принимали как брата и любили), он — цветисто выражаясь — вознесся вверх. Однако под действием неминуемых при этом кинетических перемен не то чтобы не удержался на ногах, а даже скорее наоборот — свалился, или, как сказал бы поэт Ежевикин, наебнулся. Случилось это в девять вечера, а в девятом часу утра Вася все еще находился в том же лифте, поскольку, наебнувшись в девять вечера, тогда же счастливо заснул и так проездил вверх-вниз всю ночь. В полпервого ночи, правда, ненамного более трезвый, чем Вася, белорусский новеллист Ермолайчик сделал было попытку вытащить друга из лифта и уложить где-нибудь по-христиански, но попытка окончилась тем, что Вася блеванул на Ермолайчиков воротник, и тот, махнув рукой на всякие моральные угрызения, поплелся ночевать к Алке с отрезанной правой грудью. И только утром, где-то так в полдесятого, Васю Мочалкина удалось наконец растолкать. Это случилось на первом этаже, где и начинался вчера сказочный маршрут по вертикали. Придя в чувство после тяжелого оленеводческого сна, Вася таки выполз из лифта и поковылял встречать утро нового дня в пивбар на Фонвизина.

Вот и ты, Отто фон Ф., уже на первом этаже. Теперь из лифта налево и по лестнице вниз, небось хватит еще для тебя горячей воды в заплёванных и облупленных душевых.

В раздевалке, как всегда, темно, и пока нашариваешь около дверей замаскированный паутиной выключатель, видишь или скорее даже чувствуешь, как заворошилась кипа старого шмотья в углу «предбанника». Кипа шевелится все нервнее, энергичнее, будто с десяток метрополитеновских крыс, о которых в последнее время столько пишут в прессе, нашли там себе приют. Но растрепанная бородатая рожа, которая появилась над лохмотьями одновременно со вспышкой электрического света, развеивает все твои биологические страхи и сомнения: Иван Новаковский, по прозвищу Новокаин, согласно другой версии Ваня Каин, гонимый и опущенный (вследствие перемен) литератор, издатель и культуролог, бомж, последних лет пятнадцать старается нелегально спать в общежитии, с каковой целью даже заключил церковный брак в Марьиной роще с прописанной в общежитии эпилептичкой Василисой (четвертый курс, семинар юродивых), но этот брак имеет достаточно выразительные признаки фиктивности, поскольку Новокаин по большей части устраивает себе ночевку в душевой или сушилке. Говорят, что Василиса била его по голове настольной лампой. Другие говорят, что не настольной, а паяльной и не по голове, а засовывала в задний проход. Как бы там ни было, по улицам он передвигается затраханной постапоплексической походкой. Зато, как правило, разговорчивый, цитирует самого себя строфами и вынашивает все новые и новые издательские проекты.

— Слышь, купи сборничек, — вытаскивает он из-под кипы тряпья руку старого онаниста, в которой держит экземпляр серой ксерокопии. — Великолепные стихи, Николай Палкин, рупь стоят, из них девяносто копеек автору.

Рассматриваешь замасленную мягкую обложку: Серия «Русская идея». Основана в 19… г. НИКОЛАЙ ПАЛКИН. Расплела косу береза. Новые стихи. Издательство «Третий Рим». На обложке изображена береза, перечеркнутая звезда Давида и живой двуглавый орел, который, кажется, вот-вот взмоет и полетит, шугая окружающую небесную фауну, с ангелами включительно, неестественностью своего имиджа. И пока Ваня безостановочно о чем-то глаголет, то есть цитирует и шутит, успеваешь прочитать первую строфу:

Россия кровью изошла… За что, скажите, Бога ради, Терзают Русского орла Иуды, стервачи и бляди?!

С чувством нарастающего кайфа переходишь к следующей:

За что, Прибалтика, скажи, Святую Русь так ненавидишь? Замри, Эстонь. Литва, дрожи! Ты русский хуй еще увидишь!

Но слово «хуй» почему-то от руки зачеркнуто, и над ним написано слово «меч», потом и оно зачеркнуто, и над ним написано «танк». Молча возвращаешь стихи Новокаину. Идешь мыться, осторожно переступая грязные остывшие лужи на щербатом полу душевой. Новокаин снова с головой залазит под лохмотья и продолжает там спать или дрочить, например.

Какое же это вознаграждение, что хоть тут, в грязном подземелье, загаженном плевками, обмылками, клоками волос, существует горячая вода, какой это драйв, практически непостижимый для понимания многих сельских и пролетарских писателей — мыться с мылом, чистить зубы! Как хочется тут быть вечно! Забыть обо всем, закрыть глаза и отдаваться воде, как любовнице. Большинство стихов ты создаешь именно в горячей воде. Потому что в горячей воде ты способен быть великим, добрым, гениальным и самим собой одновременно. И пошли они все.

За стеной — в женской душевой — сплошные хохот и смех. Впечатление такое, что их там тысяч сорок. Почему они всегда так галдят, когда моются, сукины лесбиянки? Ни слова не разберешь в этом полуптичьем повизгиванье — так, будто девушки во время купания обретают какой-то другой язык, только им известный. Тайный язык древних времен матриархата. Исполненный пренебрежительного высокомерия к низменному мужскому отродью с его козлиными потребностями и пристрастиями. Поэтому они так не любят, когда кто-то из этого рабского племени пытается подсмотреть или — хуже того — тайно пробраться к ним во время сакрального омовения. Такие вещи караются слишком сурово, как карается в оккультизме коварно украденное тайное знание. Суздальский поэт Костя Сероштанов, твой однокурсник, даже стих написал о том, как разозленные девки облили его отроческий писюн кипятком за то, что он подглядывал, как они шебуршат в сельской бане. Неплохой вышел стих, лучший во всей подборке. Стих-воспоминание, возвращение утраченного времени. Очень уж больно было ему, Косте Сероштанову. Но вот голоса за стеной постепенно умолкают, и вместе с ними прекращается шум воды. Наверное, ритуал закончен, и пора менять язык. Но все-таки кто-то там остается, потому что слышишь, как бежит вода по крайней мере из одного крана.

Потом начинается пение. Одинокий женский голос, и больше ничего. Какая-то прекрасная песня, не из тех, что, бывает, напевают девочки в наплыве молодых предчувствий и весенних мечтаний. Нет, это что-то другое. Это даже не песня, а какое-то исступленное роскошествование голоса, этого самого совершенного из музыкальных инструментов (хорошо сказано, фон Ф., но это Лорка). Погружаешься от всего этого — горячей воды, музыки и собственного величия — в неестественное оцепенение, голос из-за стены мучит тебя светлой мукой, как филиппинский массаж — каждую, самую маленькую клеточку, — собственно, давно бы уже пора выходить, но ты не можешь, не можешь! И что там за сирена такая! Залепить уши мылом, что ли? Но чем дальше, тем сильнее чувствуешь, что ты пойман. Голос не оставляет тебя, не дает покоя, ранит и манит. Наконец понимаешь: другого выхода у тебя уже нет. Через гору лохмотьев, под которой прячется растерзанный жизненной «непрухой» Ваня Каин, выскальзываешь в раздевалку, вода стекает по тебе, а сердце изо всех сил старается выскочить откуда-то изо рта. Заворачиваешься большим мохнатым, привезенным из дому, экваториальным полотенцем. О ламбада, мадонна, кетцалькоатль, попокатепетль! Кому-нибудь другому не поверил бы…

Двери в подземный коридор открываешь как можно осмотрительней (а тот голос, голос слышен даже сюда, что за наваждение-вожделение!). Полутьма, и никого нет. Поэтому — направо! — командует из черепной коробки, а скорее откуда-то из паха, твой личный фельдмаршал. Направо и — прыжками, не больше десяти прыжков по коридору. Оставляешь за собой босые и мокрые следы. «Каптерка» уборщиков категорически закрыта — ясное дело, суббота, и какой дешевый дебил тут будет сидеть?

А вот и следующие двери — за ними пещера, в которой живет тот голос, заточенный драконом. Входишь решительно, как на казнь. Дальше уже мало что понимаешь, только успеваешь удивиться, что женская душевая устроена внутри точно так же, как и мужская, — так, будто женщины принадлежат к тому же самому биологическому виду. Где-то там, в раздевалке, разматываешь и никак не можешь сбросить с себя собственное полотенце. Потому что оно держится, оно виснет на твоем крючке, путается между ногами, в этот миг ты идеальная вешалка для него, но ты наконец освобождаешься и переступаешь через его полосатую сельву, осевшую на бетонный пол.

Она стоит под душем спиной к тебе, мыльная вода стекает по ней пахучими потоками, кожа у нее золотисто-шоколадно-шелковая, а ноги — будто молодые тропические деревья. Подходишь как можно ближе, кладешь руки на ее плечи. Пение обрывается.

Взамен — легонький сдавленный выкрик, что-то вроде выдоха. Зря ты перестала петь, птичка. Потому что если бы ты продолжала петь, то мы бы устроили с тобой что-то совершенно другое, что-то нечеловеческое, небесное и необычное. Зря ты перестала петь. Придется за это тебя съесть.

Поливаешь ее изо всяких флаконов — шампунь, жидкое мыло. Поливаешь ее и себя из ярких пахучих южных флаконов и намыливаешь ее всю, хоть летящая вода тут же смывает с нее все твои старания, но это делает ее скользкой и невидящей, и ты погружаешь голову в ее прачерные волосы. Тогда она, так и не оглянувшись ни разу, медленная, но послушная, наклоняется вперед. И это приглашение. Или вызов: Черная орхидея впускает тебя. И от молний внутри твой череп раскалывается, потому что ты начал. Зря она перестала петь.

И в этих адски-горячих струях, под этим извечным водопадом раскачиваетесь вдвоем в каком-то африканском ритме. Не чувствуешь сопротивления, но и поощрения не чувствуешь — отдается так, как отдаются рабыни, хотя ты не можешь знать, как отдаются рабыни, может, как раз с сопротивлением или с поощрением. Но уже через минуту слышишь, что к ней возвращается голос. Не тот, каким пела, однако живой, тайный. Может, даже более пылкий. Что-то в нем умоляющее, что-то даже молитвенное. И сам голос, его появление, его требовательное дрожание, отнимает у тебя сдержанность и выдержку, и ты уже не в состоянии удержаться, остановить, предотвратить. Эта орхидея уничтожит, расплавит, скомкает тебя…

Но она что-то такое неведомое делает, какое-то незаметное внутреннее движение, что-то такое изменяет там, в себе, она знает всякие древние штучки, способная была девушка, хорошо училась, утонченные в любви жрицы готовили ее для чернокожего длинноногого принца на специальном запретном острове, они совокуплялись на пальмовых листьях, и ты находишь возможность удержаться. Только вот голос, голос! Он таки доконает тебя, он не даст пробежать эту саванну до конца как следует. Он входит в тебя, как пар, — в твою кожу, значительно более светлую среднеевропейскую кожу. И теперь — как последнее спасение — закрыть глаза. Потому что и для глаз слишком много всего — звезд в черепе, молний, и этого шоколада, и этих горячих потоков с небес. Однако и под закрытыми веками оно все оживает, пульсирует. И ты содрогаешься вулканно и, услышав-таки собственный голос, понимаешь: все. Зря ты начала петь.

…В раздевалке снова обматываешься полотенцем. Слизываешь остатки шоколада с губ. Выглядываешь в коридор почти уверенно, хоть и отмечаешь удивленно про себя, как легко и властно вернулась реальность. Держишься ближе к стене и так несколькими прыжками возвращаешься в мужскую зону вселенной. Хотя прыгаешь не только из осторожности. Скорее, как охотник, который только что победной стрелой повалил золотую лань.

…В раздевалке снова заматываешься полотенцем. Здороваешься во второй раз с Новокаином, который опять кудлато вылазит из своего логова и предлагает «стихи». Вешаешь полотенце на крючок. В душевой тем временем появилось несколько монголов. Пофыркивают, будто кони, смывая пыль Великой Степи с жилистых плечей. Они скакали целую неделю, везли ханскую грамоту, молодые зубатые всадники. Кривоногие лучники.

Еще раз намыливаешься. И тогда слышишь, как там, за стеной, она опять начинает петь…

Разочарование навеки поселилось в этих стенах, которые, к слову, никогда не покроются мемориальными досками. Но дело не в этом. Дело в другом — это дом, где разбиваются лбы. Местные сюжеты настолько однообразны и повторяемы, что речь идет, очевидно, о мифе. Или о схеме из двух-трех вариантов. Вот один из них.

Семнадцатилетний лирический юноша, назовем его Слава, сочиняет рифмованные строфы, которые записывает в общую тетрадь и прячет в секретном месте под бачком унитаза. Стихи, как правило, носят названия, производные от романтических женских имен: «Аэлита», «Консуэло», «Анготея», «Айседора», «Лолита». Конечно, под ними скрывается одно и то же существо, скорее всего Люся или Нюся, одноклассница, которая и не догадывается о существовании в природе таких вещей, как сублимация.

Наступает день, когда юноша Слава тайно отсылает стихи с женскими названиями, эти душевные поллюции, на конкурс в московский институт. В начале весны он покрывается прыщами и веснушками, и именно тогда из Москвы приходит ответ. Млея от нетерпения, Слава разрывает конверт и узнает, что успешно прошел творческий конкурс. Всесоюзных масштабов фамилия, известная ему из школьных хрестоматий, стоящая в подписи, заставляет нашего лирика прямо-таки обалдеть от счастья.

Летом он покидает свой завшивленный, зачуханный, свой задрипанный Партизанск или Мухосранск, город химиков, и выдвигается на завоевание Москвы. Фотокарточку с Люсей-Нюсей прячет в самых невероятных местах.

Ему, конечно, удается поступить. Но на этом и заканчивается вся поэзия. Дальше — даже не проза. Стихи пошли прочь, потому что так захотел Тот, Кто их диктует. Любовь к Люсе исчерпана, поскольку Слава понял, что она тоже ходит в туалет. На лекциях и семинарах мухи дохнут от тоски. Посещать всякие жидовские театры или читать забрызганного слюной Мережковского он просто не создан. Умиляться Василием Блаженным или Мавзолеем вечно не будешь, к тому же — чему там и умиляться? И он постигает нечто другое: суровую, как мачеху, общежитскую науку жизни. Неделями не пересекает границ своего этажа, а если и пересекает, то только для того, чтобы притащить для друзей бухла от вьетнамцев или из удачно расположенного рядом таксопарка. Спит иногда в непосредственной близости от мусоропровода, иногда головой к умывальнику, ногами на север. Алка с отрезанной правой грудью делает его мужчиной, от чего он надолго теряет всякую охоту. Вольдемар же из Даугавпилса, ветеран молодежных движений и паломничеств на Восток, пробуждает в нем бессонное влечение к анаше. На третьем курсе лирический Слава уже напоминает растоптанного судьбой педераста с болящим телом и опустошенной душой. Иногда он крадет кусок мяса из чужой кастрюли на общей кухне. От него исходит стойкий запах мочи и самого дешевого табака. До пятого курса он еще старается что-то с чем-то зарифмовать, но выходит из этого всякое говно. Конечно, оно всегда было говном, как в известном анекдоте про чукчу. Настает день, когда он готов резать себе вены. Ну да ничего, ничего.

Существует еще вариант «национальных» (то есть нероссийских) поэтов. Каким-то чудом эти кавказцы поступают огромными толпами, и так все пять лет этими толпами и перемещаются. Чем они занимаются на самом деле, не знает никто, но нужно бесконечно долго смеяться над тем, кто подумает, будто они пишут стихи. Они покупают магнитофоны, кожаные куртки, девочек, пистолеты, гранаты, противогазы, плащи, дома, джинсы, земли, коньяки; «мерседесы» они время от времени перегоняют домой, за высокогорные хребты, по Военно-Грузинской дороге. Пьянствуют, никогда не теряя головы, но от маленьких радостей тоже не отказываются, так что двухметровых шалав из театра мод под руководством Зайцева прямо на уши ставят. Во всем остальном — совершенные, наследные джигиты, подвластные законам чести, столетним этическим предписаниям аксакалов и шариата. Если, например, восьмером пиздят в лифте кого-то одного, русоволосого, то никогда без причины, а исключительно из соображений газавата и высшей справедливости. Однако и они исторгают стон разочарования, потому что всех русоволосых не отпиздишь, и всех «мерсов» не скупишь, и всех манекенщиц не перетрахаешь. Так что зеленая магометанская тоска ложится на их истомленные и покрытые шрамами лбы.

И такова жизнь в это проклятой дыре, литературном общежитии, выдуманном системой для оправдания и самоуспокоения, в этом семиэтажном лабиринте посреди ужасной столицы, в загнивающем сердце полусуществующей империи. Потому как хоть и говорит российский поэт Ежевикин, что он кончает от одного только слова «империя», однако всему хорошему наступает когда-нибудь хана, и ты, Отто фон Ф., просто хребтом чуешь, как трещат все ее швы, как разлазятся во все стороны страны и народы, каждый из которых обретает теперь значение целого космоса или, по меньшей мере, континента.

Вот и с водкой — чем дальше, тем больше проблем. Ее почему-то — впервые в российской истории — недостает на всех. Ее приходится завоевывать ценой многочасовых стояний в очередях, толкотне, трясучке, ценой самоотречений и самоутрат. Может быть, всю наличествующую в империи водку теперь выпивают какие-то кремлевские великаны, а может, ее складывают в тамошних глубоченных подвалах на черный день, тем временем как плебсу, то есть народу, хоть на самом деле не народу и даже не плебсу, достаются жалкие слезы — эдакие отхаркивания пищевой промышленности. Убийства в водочных очередях стали чем-то столь же привычным, как — участники взятия Берлина не дадут соврать — смерть на фронте от вражеской пули. Водка сделалась абсолютом, священным знаком, небесной валютой, алмазами Голконды, чашей Грааля, золотом мира.

Года полтора назад, поздней осенью, ты ворочался в постели до трех ночи, никак не в состоянии заснуть, но не по каким-то поэтическим причинам типа любви, ностальгии, мировой скорби, звездной тоски, а также сомнамбулизма, а по неким другим причинам, которые и причинами назвать неловко. Но, услышав деликатный стук в дверь, решил было, что совершенно кстати не уснул. Потому что, как информировали тебя в свое время, в этом общежитии, где даже стены и стулья пропитаны дешевым скользким развратом, есть много таких бродячих девушек, которые ночами просто ходят от дверей к дверям и ищут себе суженого. Особенно же привлекает этих фендюрок этаж седьмой, где обитают богатые члены. То есть члены братских союзов писателей, включая среднеазиатские и закавказские, утонченные в камасутре. К тому же каждый из них имеет свою отдельную комнату, то есть обитает в суровом мужском одиночестве. Так что ночью нет нужды перелезать в чужую постель, чтобы всем досталось любви поровну, как это бывает в комнатах, заселенных студентами, на нижних этажах. Кроме того, обитатели седьмого этажа, как правило, старые и добрые, у них можно прожить даже с неделю, если тебя приперла денежная блокада или по всем шалманам разыскивает районная милиция. Так и появлялись на седьмом этаже эпизодические девицы с неизвестных окраин, подцепленные в пивбарах или гастрономах, настоящие подруги и вдохновительницы многих южных акынов, от которых все же в один печальный день шли они прочь, прихватив что-нибудь материальное на память.

Вот и ты, Отто фон Ф., в бессоннице своей решил, что настала и твоя очередь, и этот стук в три ночи означает, что сейчас у тебя будет гостья, совершенно возможно, даже венерическая. Но, открыв дверь, видишь не юную бродяжку с немытыми волосами и красными, как знамя, губами, а довольно приятного внешне и не в меньшей степени пьяного парня.

— Камандир, — сказал парень, — прости, что так поздно. Но я очень хочу водки.

— И это все? — спросил ты, Отто фон Ф., разочарованный в своих надеждах.

— Камандир, дай сказать до конца. Меня, например, Руслан звать. А тебя?

— Иван, — ответил ты, Отто фон Ф.

— Ваня, дай мне сказать. Я хочу пойти купить водки в таксопарк. Вот деньги, — он показал пригоршню купюр, так, будто это могло иметь какое-то значение.

— Но проходная закрыта. Я оббегал все этажи, — только ты меня впустил, камандир. Остаешься только ты.

— Вот как? — спросил ты скептически.

— Дай мне сказать. Я из твоей комнаты выйду в таксопарк.

— Ты из моей комнаты выйдешь на хуй, — был ответ.

— Не, ты не врубаешься, камандир, порешь горячку. У тебя рядом с окном проходит пожарная лестница, понял? Я полезу, — он показал руками и немного ногами, как будет лезть. — Я в десанте служил, понял? Я и тебе могу водяры принести. Заодно.

И ты еще какое-то время думал, но уверенная симпатичная улыбка и крепкая фигура Руслана сделали свое.

— Лезь, — решился ты.

— Ты мужчина, камандир, я признал тебя, — просветлел Руслан.

Он подошел к окну, распахнул его настежь, и промерзший ноябрьский воздух, пропитанный запахами всех осенних дождей, мертвой листвы, запущенных кладбищ, стихами Пушкина — словом, запахами поздней московской осени, — затопил комнату, заставив тебя потираться и дрожать от холода.

— Давай, лезь уже! — прикрикнул ты.

Руслан в полный рост выпрямился на подоконнике, махнул тебе рукой и сделал широкий шаг в ночь. Ты посмотрел ему вослед. Он уже висел на пожарной лестнице, как пьяный цирковой акробат, испытывающий нервы глупой публики, справа от твоего окна, еще мгновение — и встал на лестницу ногами.

— Эй, а как ты будешь возвращаться? — опомнился ты.

— Ты что, не врубился, камандир? Через твое же окно! Я долго не буду — птурсом туда и назад…

Лестница застонала металлически под его ногами. Довольно ловко для пьяного он спускался по ней вниз. Наверно, в десанте не козлов пас. Но ты мысленно проклинал все на свете: бродячих девушек с их несвоевременной любовью, свою бессонницу и юного, склонного к алкоголизму защитника отечества, по милости которого тебе придется еще минут двадцать торчать у окна.



Поделиться книгой:

На главную
Назад