И он скачет туда, на левый фланг, где грозно сдвинулась опасность. Казаки несутся лавой… Уж близко видно скачущих коней… Подлетел Чапай к командиру батальона:
— Ни с места! Всем в цепи… Залпом огонь!
— Так точно…
И он пронесся по рядам припавших к земле бойцов.
— Не робей, не робей, ребята! Не вставать… подпустить — и огонь по команде… Всем на месте… Огонь по команде!!!
Крепкое слово так нужно бойцам в эти последние, роковые мгновенья! Они спокойны… Они слышат, они видят, что Чапаев с ними. И верят, что не будет беды…
Как только лава домчалась на выстрел — ударил залп, за ним другой… кинулась нервная пулеметная дрожь…
Тра-та-та… Тра-та-та… Тра-та-та… — играли бессменно пулеметы.
Ах…ххх! Ах…ххх! Ах…ххх! — вторили четкие, резкие, дружные залпы…
Лава сбилась, перепуталась, замерла на мгновение.
Ахх!.. Ахх!.. — срывались сухие залпы… Еще миг — и лава не движется… Еще миг — и кони мордами повернули вспять. Казаки мчатся обратно, а им вдогонку:
Тра-та-та… Аххх!.. Аххх! Тра-та-та… Ахх! Аххх!
Сбита атака. Уж бойцы от земли подымают белые головы. У иных на лицах, неостывших и тревожных, чуть играет пуганая улыбка… Цепи идут под самой станицей… Чаще, чаще, чаще перебежки… Пулеметный казацкий огонь визгом шархает по цепи. И лишь она вскочит, цепь, — бьют казацкие залпы, их покрывает мелкая волнующая рябь пулеметной суеты… Уж бойцы забежали за первые мельницы, кучками спрятались, где за буграми, где у забора — все глубже, глубже, глубже — в станицу…
И вдруг взорвалось нежданное:
— Товарищи! Ура… ура… ура!!!
Цепь передернулась, вздрогнула, винтовки схвачены наперевес, — это порывистой легкой скачью неслись в последнюю атаку…
Больше не слышно казацких пулеметов: изрублены на месте пулеметчики… По станице — шумные волны красноармейцев… Где-то далеко-далеко мелькают последние всадники…
Красная Армия вступала в станицу Сломихинскую…
Жалкий и смущенный выезжал Федор Клычков из своего позорного приюта. Ехал опять к цепям. Не знал, что там делается, но слышно ему было, как пальба все тише, тише, а теперь и вовсе встала.
«Верно, наши вошли в станицу, — подумал он. — А впрочем, может быть и иное: наши были окружены, побились-побились и сдались. Может быть, сейчас уж казаки справляют кровавое похмелье. А через десять минут прискачут сюда, за обозами. И вместе с обозом возьмут его, комиссара». О позор! Позорище-позор! Как ему стыдно было сознать, что в первом бою не хватило духу, что так вот по-кошачьи перетрусил, не оправдал перед собою своих же собственных надежд и ожиданий! А где же мужество, смелость, героизм, о которых так много думал, пока был далеко от цепей, от боя, от снарядов и пуль?
Совершенно уничтоженный сознаньем своего преступленья, он чуть рысил в направлении к тому месту, откуда так позорно бежал два часа назад. Проехал и бугорок, на котором лежал с возницами, — там совсем близко увидел огромную яму от снаряда и кровь на снегу. Что за кровь? Чья она? Тогда еще не знал, как ударил сюда снаряд и загубил троих его недавних собеседников.
За бугорком ровная долина — здесь и шла наша цепь. Но где же она теперь? В станице? А может быть, на том берегу Узеня? Может быть, туда загнали ее казаки? Через станицу ли сквозь прогнали?
Он терялся в догадках, в предположениях.
В это время рысью подъехал всадник. Этот, видимо, тоже «искал пулеметы». Он молол что-то вздорное и бессвязное. Федор посмотрел ему в лицо и понял, что оба они больны одною болезнью.
— Наши-то где? — спросил небрежно тот, подъезжая вплотную.
— А вот сам ищу, — брезгливо ответил Федор и застыдился. Они друг друга поняли до самого позорного днища.
— Может, в станице уж они? — деланно зевая и с притворной безмятежностью спросил незнакомец.
— Может быть, — согласился Федор.
— Ну, так што же, едем, што ли?
— Куда?
— В станицу-то.
— А как там казаки?
— Едва ли… Верно, вошли… А впрочем…
— То и дело-то: попадешь в лапы — не помилуют!
В этом роде предлагали друг другу несколько раз, столько же раз один другого отговаривали, предостерегали, указывали на необходимость как-нибудь исподволь узнать, осторожно: кто занимает теперь станицу.
За разговором все плыли и плыли вперед, не заметили, что были всего в полуверсте, что с мельниц их давно и отлично видать, что деться все равно никуда нельзя и даже в случае преследования едва ли имеется смысл удирать: пулеметы с мельниц достанут вослед!
Так ехали и дрожали от неизвестности, дрожали и ехали дальше.
Совсем неподалеку от крайних халуп увидели мальчугана годов десяти.
— Малец, эй, малец, вошла тут Красная Армия али нет?
— Вошла, — прозвенел мальчишка весело. — А вы откуда приехали?
— Беги, беги, мальчуган, гуляй! Про военные дела рассказывать нельзя, — урезонил отечески Федор его баловливое и неуместное любопытство.
Спутник, лишь только услышал, что опасности нет, — куда-то нечаянно и вмиг пропал. Клычков, спокойный, но все такой же приниженный и смущенный, въезжал теперь в станицу, занятую красными полками. Он все успокаивал себя мыслью, что со всеми новичками, верно, то же бывает в первом бою, что он себя оправдает
И не ошибся Федор: через год за одну из славнейших операций он награжден был орденом Красного Знамени. Первый бой для него был суровым, значительным уроком. Того, что случилось под Сломихинской, никогда больше не случалось с ним за годы гражданской войны. А бывали ведь положенья во много раз посложнее и потруднее сломихинского боя… Он выработал в себе то, что хотел: смелость, внешнее спокойствие, самообладание, способность схватывать обстановку и быстро разбираться в ней. Но это пришло не сразу, — надо было сначала пройти, видимо, для всех неизбежный путь: от очевидной растерянности и трусости до того состояния, которое отмечают как достойное.
Расспрашивая встречных, где остановился штаб, Клычков отметил, что все отвечали как-то наспех, словно нехотя, куда-то торопясь, — вся станица была в движении, до чрезвычайности была оживлена и возбуждена. Казаков выбили, угнали, и теперь еще продолжали их где-то гнать те части, которым поручено было преследование. Значит, причины возбужденья не в этом — не в военной опасности, не в боевых приготовлениях. Но в чем же?
Он подъехал незаметно к штабу — к огромному дому купца Карпова. Здесь в сборе были все: Чапаев, его ребята, Ежиков. Особенно запомнился Федору Ежиков. Он, видимо, понял, в чем дело, и встретил гуляку чуть сдержанной улыбкой:
— Тылы подтягивали… товарищ… Клычков? — А глаза золотистые и смеются-смеются у дьявола — насмехаются.
— Да… Подзадержался там… — неловко пробурчал Федор и обратился к Чапаеву: — Армию известили?
— Сейчас вот собираемся… Из Уральска вести добрые — там двинули вперед, дорогу ко Лбищенску чистят…
— То-то бы дело… А нам тут как, относительно Сахарной-то?
Спросил и смутился: слова показались излишней болтовней, как и сам себе казался он здесь почти что лишним…
«Они все тут шли, сражались, жизнью рисковали, а я, извольте-ка — через два часа пожаловал!»
Угрызения совести шерстили сердце, полымянной мукой кидались в лицо.
Одна за другой подходили к дому женщины-крестьянки. Настойчиво жестикулируя, они доказывали что-то вестовым и караульным, тщетно пытаясь проникнуть в штаб. В окно было видно, что их не пустят, — невозмутимый, усмешливый вид красноармейцев был тому порукой. Федор вышел на волю, расспросил, в чем дело, узнал, что они жаловались на новых своих гостей — красноармейцев, которые-де растаскивают имущество. Федор немедленно отправился с ними на место, расспросил, осмотрел, записал, обещал разыскать и воротить пропавшее.
Грабежи были — этого никак нельзя отрицать. Грабежи во время вступления войск в населенные пункты, видимо, явление неизбежное, и это Федор многократно впоследствии имел возможность наблюдать как на своих, на красноармейских, частях, так и на войсках врага. Это — нечто стихийное, с чем трудно бороться, что в корне уничтожить немыслимо, пока существует война. Это свойственно бойцу наших дней по природе всей его взвинченной, специфически военной, разрушительной психологии. Военные грабежи пропадут только с войной. Это так. Однако же это вовсе не значит, будто с ними нельзя бороться уже теперь и бороться даже очень, очень успешно!
Федор наткнулся на целый ряд грабежей, вовсе бессмысленных, не имевших в себе нисколько корыстного начала. Идет, к примеру, красноармеец, тащит огромный узел со всяким барахлом.
— Что у тебя? Покажи.
Он совершенно спокойно раскладывается с узлом на снегу, развязывает, вытаскивает оттуда детские рубашечки, пеленки, игрушки, разные тряпки, платьица…
— На что это тебе, дружина?
Молчит. Сам видит, что ни к чему.
— Зачем брал-то, спрашиваю?
— А мы все кому што: взял и понес.
— Зачем же все-таки?
— Почем я знаю…
— А у меня женщина была, плакала, искала. Надо быть, это самое бельишко и есть…
— Может, оно… Пущай берет, — согласился парень без жалости.
— Не «берет», а отнести надо, — внушительно, дружески, беззлобно сказал ему Клычков.
— И отнести можно, — согласился тот. — Конешно, отнести, — чего ей, бабе, барахтаться? Ты укажи, я сам снесу.
Федор узнал, где тот хватил узел, и направился вместе с ним. Красноармеец принес, молча положил его на железную ощипанную кровать, помялся неловко на месте, взялся за скобу и вышел молча.
Федор встретил другого. Этот голову всунул в плетеную детскую колясочку — может, в печку тащил, а может, и просто позабавиться. Бывало и это, по-разному забавлялись.
Сгребут, бывало, здоровеннейшие лапищи какого-нибудь вихрастого Михрютку, у которого сапожищи потяжеле да грязи на них в аршин, у которого в ляжках три пуда да полпуда в льняных кудрях, — сгребут и волокут его к такой вот что ни на есть ангельской колясочке. Визжит-брыкается Михрютка, страстным воем пугает мимо идущую публику. В станице ли, в деревне али в городе — игра везде одинаковая. Как ни визжи, а забава состоится: в подмогу со всех сторон сбегаются ребята, помогут они вязать, держать, скрутить парня начисто в детскую колясочку. Свяжут его, прикрутят честь честью и руки веревкой заплетут, а потом выбирают, где горка покруче да с горки его… на колесиках… кувырком!
Ха-ха-ха! То-то забава молодецкая!
И тут результат был один: колясочку парень Клычкову возвратил без малейшего сожаления, она ему была совершенно не нужна и соблазнила только своим разукрашенным видом.
Многое разыскали, многое возвратили, станица поутихла, перестала жаловаться. Чапаев приказал немедленно созвать командиров, а когда собрались, — жестким тоном распорядился он произвести массовые обыски и арестовать всех, у кого хоть что найдется из украденного. Что будет отобрано — все сносить в определенные места, назначить особую раздаточную комиссию, пригласить пострадавших и удовлетворить, но… только бедноту: ни одному «буржую» чтобы не было отдано ломаного гроша. Это имущество пойдет в полковые кассы, которые создать надо теперь же, немедленно! Тех, что сами снесут вещи, — не трогать, не арестовывать… Кроме этого всего, собрать через два часа на площади всех бойцов, сообщить, что будет говорить «сам Чапаев» — так и наказал передать: «Сам Чапаев говорить, мол, будет!»
Два часа спустя Петька Исаев докладывал Чапаеву, что собрались на площади и ждут его красноармейцы. Тут же пришел командир одного из полков, — вместе направились к площади. Командир дорогой пояснял Чапаю настроенье бойцов.
Чапаева Федор слушал впервые. От таких ораторов-демагогов он давно уж отвык. В рабочей аудитории Чапаев был бы вовсе негоден и слаб, над его приемами там, пожалуй, немало бы посмеялись. Но здесь — здесь иное. Даже наоборот: речь его имела здесь огромный успех! Начал он без всяких вступлений и объяснений с того вопроса, ради которого созвал бойцов, — с вопроса о грабежах. Но дальше он зацепил попутно и огромную массу ненужнейших мелочей, все зацепил, что случайно пришло на память, что можно было хоть каким-нибудь концом «пришить к делу». В речи у Чапая не было даже и признаков стройности, единства, проникновения какой-либо одной общей мыслью: он говорил что придется. И все же, при всех бесконечных слабостях и недостатках — от речи его впечатление было огромное. Да не только впечатление, не только что-то легкое и мимолетное — нет: налицо была острая, бесспорная, глубоко проникшая сила действия. Его речь густо насыщена была искренностью, энергией, чистотой и какой-то наивной, почти детской правдивостью. Вы слушали и чувствовали, что эта бессвязная и случайная в деталях своих речь — не пустая болтовня, не позирование. Это — страстная, откровенная исповедь благородного человека, это — клич бойца, оскорбленного и протестующего, это — яркий и убеждающий призыв, а если хотите, и приказание: во имя правды он мог и умел не только звать, но и приказывать!
«Я, — говорит, — приказываю вам больше никогда не грабить. Грабят только подлецы. Поняли?!»
И на это приказание отозвались оглушительные и приветственные, и благодарственные, от глубин сердца радостные крики многотысячной толпы. Был неописуемый восторг. Красноармейцы клялись, веруя в слова, честно клялись своему вождю, что никогда не допустят грабежей, а виновных будут сами расстреливать на месте.
Увы, они не знали, что это
Помнятся обрывки чапаевской речи.
— Товарищи! — крыл он площадь металлическим звоном. — Я не потерплю того, што происходит! Я буду расстреливать каждого, кто наперед будет замечен в грабеже. Сам же первый
Федору стало неловко от беззастенчивого ребячьего бахвальства, а Чапаев, минутку подождав, крыл невозмутимо:
— Я к этой жизни привык, товарищи. «Академиев» я не проходил, я их не закончил, а все-таки вот сформировал четырнадцать полков и во всех них был командиром. И там везде у меня был порядок, там грабежу не было, да не было и того, чтобы из церкви вытаскивали рясу поповскую… Што ты — поп? Оденешь, што ли, сукин сын? На што украл?
Чапаев грозно обернулся в одну, в другую сторону, даже перегнулся назад, глянул пронзающе и быстро, словно хотел узнать среди многотысячной серой массы того злодея, о котором теперь говорил.
— Поп, известное дело, врет, — отвесил Чапаев крепкую мысль. — Он и живет обманом, а то какой же поп, коль обману нет? Не трожь, говорит, скоромного, а сам будет гуся в масле жрать, только кости потрескивают. Чужого, говорит, не тронь, а сам ворует, — этим попы и опостылели нам… Это верно, а все-таки веру чужую не трожь, она не мешает тебе. Верно ли говорю, товарищи?
Место было выигрышное. Чапаев это знал и потому именно в
— Ты вот тащишь из чужого дома, а оно и без того все твое… Раз окончится война — куда же оно все пойдет, как не тебе? Все тебе. Отняли у буржуя сто коров — сотне крестьян отдадим по корове. Отняли одежу — и одежу разделим поровну… Верно ли говорю?!
— Верно… верно… верно… — рокотом катилось в ответ.
Вспыхивают кругом оживленные лица, рыщут пламенеющие восторгом глаза… Красноармейцы летучими обрывками слов, кивками, смешками, веселым глазом выражают друг другу острое сочувствие, согласие, довольство… Чапаев держал в руках коллективную душу огромной массы и заставлял ее мыслить и чувствовать так, как мыслил и чувствовал сам.
— Не тащи!.. — выкрикнул он, резко поддав левой рукой. На минутку встал, не находил нужного слова. — Не тащи, говорю, а собери в кучу и отдай своему командиру, все отдай, што у буржуя взял… Командир продаст, а деньги положит в полковую кассу… Ранят тебя — вот получи из этой кассы сотню рублей… Убили тебя — раз тебе на всю семью по сотне! Што, каково? Верно говорю али нет?
Тут уж случилось нечто непредставимое — восторг перешел в бешенство, крики перешли в исступленный, восторженный вой…
— Все штобы было отдано, — заканчивал Чапаев, когда волненье улеглось, — до последней нитки отдать, што взято. Там разберем, кому отдать, у кого што оставить, вам же на помощь. Поняли? Чапаев шутить не любит: пока будут слушать — и я товарищ, а нет дисциплины — на меня не обижайся!
Он закончил речь свою под отчаянные рукоплескания, под долго несмолкавшее «ура».
На ящик, с которого только сошел Чапаев, влетел красноармеец, мигом распахнул шинель, задрал гимнастерку и быстрым движеньем расстегнул стягивавший штаны массивный серебряный казацкий пояс.
— Вот он, товарищи, — кричал парень, потрясая поясом над головой, — семь месяцев ношу… в бою достался… сам убил, сам с убитого снял… А отдаю. Не надо… на што он мне? Пущай на помощь идет на общую. Да здравствует наш геройский командир товарищ Чапаев!
Толпа задрожала в приветственных восторгах.
Федор видел, какое глубокое впечатление произвела чапаевская речь, он радовался этому эффекту, но только все тревожился вот относительно «сотни коров» да одежи, которую будут делить «пополам»; потом и с комиссиями этими полковыми тоже не все было ладно.
— Товарищ Чапаев, — обратился он, — мне охота теперь же ознакомиться с красноармейцами, да и рассказать бы я им хотел вкратце насчет нашей общей обстановки в стране, только скажите-ка им сами, что будет, мол, говорить комиссар, товарищ Клычков…
Чапаев — тут же на ящик, предупредил, и Федор стал рассказывать про борьбу на других фронтах — с Колчаком, Деникиным, со всеми вожаками белых армий. Коснулся коротко международной обстановки, остановился в двух словах на экономической жизни государства. В разных местах, как бы попутно и в виде иллюстраций, он привел чапаевские примеры, остановился на них и, не отвергая прямо, дал такие к ним «объяснения», что от предложений остался только легкий душок…
Федор подходил к разрушению чапаевских положений крайне осторожно и все время подпускал выражения вроде того, что «хорошую и верную мысль товарища Чапаева о нашем
Пребывание, правда, очень краткое, в группе анархистов, крестьянское прошлое Чапаева и удалая его натура, невыдержанная, беспланная, недисциплинированная, — все это настраивало его на анархический лад, толкало к партизанским делам.