Не могу не признать, что Елена Агеевна не была занудой, умела говорить и вести себя так, что было очень даже занятно ее слушать, особенно если не вникать в суть ее слов. И все же моя тупость победила. После двух или трех месяцев занятий по Пушкину Елена Агеевна поняла, что пробудить у меня интерес к чему-нибудь, кроме беготни во дворе и лазанья по плоским туркменским крышам, невозможно. И отступила.
Мы расстались добрыми друзьями, и уже совсем перед войной, когда она вернулась в Ленинград, я бывал у нее. Она жила в домике, входившем в комплекс зданий Академии художеств на Васильевском острове. Жила она вместе с братом, который имел какое-то отношение к этому учреждению. С Еленой Агеевной мы побывали в Русском музее, на Елагином острове, но о Пушкине как-то речь больше не заходила.
Впрочем, лет примерно через пятьдесят, когда я стал серьезно заниматься Пушкиным, в частности, связью его произведений с конкретными фактами его жизни, многое из того, что я открыл для себя, а затем и опубликовал (например, «Николаевский цикл»), каким-то странным образом совпало с тем, что я слышал в детстве от Елены Агеевны.
Школа
Моему высокоинтеллектуальному общению с Борисом Леонидовичем и Еленой Агеевной противостояла, с одной стороны, школа, а с другой – улица. Школа – крайне низким уровнем преподавания, а улица – живостью и привольем.
Когда мы только приехали и жили у Гарриса, меня определили в школу № 2, всего в квартале от дома. Школа находилась во дворе персидской мечети, в бывшем здании медресе. Поскольку я пришел в середине года (мы приехали в декабре, а в январе были каникулы), меня привели в школу только числа двадцатого января. Классный руководитель – звали ее Ольга Максимовна – отнеслась ко мне довольно сдержанно. Это была пожилая тучная женщина с довольно недобрым лицом. Глядя на нее, можно было предположить, что в юные годы она была официанткой, парикмахершей, уборщицей, но только не учительницей.
В классе меня тоже приняли недоброжелательно. В школах вообще недолюбливают новеньких, а тут еще ребята почувствовали отношение ко мне Ольги Максимовны. Так или иначе, но уже где-то недели через две ко мне стал цепляться один из классных заводил. Мы подрались. Я был довольно крепким для своих лет, драться умел неплохо – в Ростове это было обычным делом, – но самый факт был неприятен. Я чувствовал, что другие ученики явно болели за него, а не за меня.
Несколько дней я не ходил в школу. Я вообще избегал ходить туда: делать мне там было, по существу, нечего. Чему я научился в первом классе ростовской школы – прилично считать и писать, – до этого второй класс ашхабадской школы еще не дорос. Единственное, что меня там привлекало, – это сама мечеть. Необычайно живописная, яркая, красивая, мне она тогда казалась красивейшей в мире. Я заглядывал в узкие окошки, смотрел, как персы совершают свой намаз, и это добавляло к общей экзотике, о которой я уже говорил, еще какие-то интересные штрихи.
Через несколько дней опять возникла какая-то конфликтная ситуация, и драться со мной принялись уже два мальчика и довольно сильно меня поколотили, хотя и я их тоже поколотил. Я понял, что это плохо кончится… У меня был тогда друг. Дом, в котором мы жили, как я уже говорил, принадлежал иранцу, работнику персидского консульства в Ашхабаде, у него был сын Джангир моего возраста. Мы как-то подружились. И вот когда я увидел, что там уже два парня со мной подрались, а завтра их может быть три, я попросил Джангира подходить к концу уроков к школе и помочь мне справиться, если на меня нападут. Джангир несколько дней приходил и останавливался у ворот школы и еще позвал своего приятеля. Действительно, через несколько дней на меня налетели уже не два, а три мальчика. Они, конечно, не подозревали, что Джангир со своим приятелем имеют ко мне отношение. Я стал защищаться, и в этот момент Джангир и его друг ринулись к нам, и поскольку мы были гораздо сильнее этих несчастных трех идиотов, мы их легко одолели. Я впервые тогда понял, как дрались в Средние века и что восточный менталитет Джангира абсолютно средневековый: бить, так бить. Я даже попытался сдержать Джангира, но не тут-то было. Он со своим приятелем избил этих трех мальчиков до крови…
Я, понятно, ни в какую школу на следующий день не пошел, но наша Ольга Максимовна кого-то прислала за моими родителями. Родители в школу не пошли, и я им вкратце рассказал о происшедшем. На следующий день Ольга Максимовна пожаловала к нам домой. Папы, правда, не было, была мама. Ольга Максимовна говорит: «Вот, ваш сын устроил дикую драку, избил…» Кто-то среди избитых оказался сыном важного человека в Ашхабаде.
Может быть, это как-то бы и улеглось. Но мама, которая в любое другое время стала бы на сторону учительницы и изрядно бы меня выругала, этого не сделала. По-моему, ей не понравилась хамская манера Ольги Максимовны, и она сказала: «Не знаю, что там у вас в классе делается. На моего сына напали, естественно, он защищался. Если уж те оказались в проигрыше, это их мальчишеское дело». – «Ах, так вы его еще и защищаете! Делайте что хотите, переводите куда хотите, но я его в свой класс больше не пущу».
Когда пришел папа, мама ему все это пересказала, папа возмутился, хотел идти к директору, но я сказал: «Я тоже не хочу идти в этот класс, там нечему учиться. В Ростове я давно уже прошел то, что они сейчас проходят». Не знаю почему, но родители отнеслись к этому достаточно спокойно. С середины марта я перестал ходить в эту школу.
Летом мы от Гарриса переехали в другую часть города, на будущий год я должен был пойти в другую школу, и нужна была какая-то справка. Папа пошел к директору, сказал: «У вас учился мой сын…» Директор, видимо, был не в курсе: во всяком случае, отец принес домой изумительную справку, из которой было ясно, что я прекрасно успевал (в справке были только отличные и хорошие оценки), что я был мальчик-паинька, очень дисциплинированный (по дисциплине было выведено «отлично») и т. д. Я очень легко перевелся в другую школу – № 5.
Эта школа… Если бы я не знал, что в Туркмении не разводят свиней, я бы подумал, что там прежде был свинарник: какое-то приземистое маленькое здание, грязное, темное, спрятанное за неопрятной глиняной стеной. Ученики выглядели как-то беднее и оборванней, чем те, что учились во 2-й школе. Классного руководителя звали Берды Султанович (из чего ясно, что он был туркмен). Я уже привык, что в Ашхабаде в школу можно особенно не ходить. Я и в эту школу особенно не ходил: походил первые две недели, а потом пропускал по пять, по шесть дней. Это было даже незаметно. В школе № 2, в мечети, в классе было человек двадцать пять, а тут по меньшей мере сорок. Если я даже заходил в школу, то урок-два отсиживал, а потом уходил, и никто не замечал. Берды Султанович смотрел на все эти дела сквозь пальцы и родителей не вызывал. По-моему, он даже немного радовался: набилось в классе сорок человек, вот и хорошо, что на одного меньше. Не знаю, были ли это черты туркменского характера или его индивидуальные черты, но он как-то добру и злу внимал очень равнодушно и не оспаривал глупца. Ко мне он относился просто хорошо.
В третьем классе у нас начинали изучать туркменский язык, и я понимал, что хотя бы на эти уроки ходить нужно. Тогда туркменская письменность была на латинском шрифте (позже ее перевели на кириллицу). Я латинский шрифт знал очень хорошо, так как читал по-английски и по-немецки, но для многих ребят, которые там учились, латинский шрифт был камнем преткновения: почти весь учебный год они учились начертанию латинских букв, поэтому у меня было огромное преимущество. Все, что мне надо было для успехов в туркменском языке, – это запомнить несколько туркменских фраз, которые писались этим латинским шрифтом. В основном это были тексты с такими «исконно туркменскими» словами, как, например, «Это трактор» – «Бу тракторы́» или, скажем, «Мой папа колхозник» – «Менин ата колхозчи».
Поскольку я мог все это сказать, в общем получалось, что я хорошо знаю туркменский язык. Во всяком случае, Берды Султанович мне поставил пятерку, и больше я мог уже в школу не ходить. Я и не ходил. Всё свое свободное время я проводил с ребятами на Константиновской улице…
Константиновская улица
Константиновская улица – называя вещи своими именами, это были задворки города, – пыльная, песчаная, широкая. Движения по ней практически не было, разве что два раза в день проезжала какая-нибудь арба с маленьким осликом. Уважающие себя верблюды здесь не появлялись.
Для мальчишеской беготни лучшего места не придумаешь.
За Константиновской других улиц уже не было. Да и она была застроена лишь с одной стороны. На нее выходили хозяйственные постройки института и еще пять или шесть двориков, где жили местные русские.
По другую ее сторону тянулась полуразрушенная глинобитная стена военного городка, выстроенного еще в царское время. В двух местах стена поворачивала под прямым углом к центру города, ограничивая собой начало и конец улицы. Так что вся ее длина была метров 700–800.
Населения на улице было негусто: пять-шесть семей – потомки унтер-офицеров, отслуживших двадцать пять лет в военном городке, которых и вознаградили правом обзавестись своим домиком по ту сторону глинобитного забора.
Дедушка моего приятеля Леньки Орлова – старик Орлов, одноногий инвалид с деревяшкой, с Георгиевским крестом, с черной с проседью бородой – был участником и Турецкой войны 1908 года, и Первой мировой. Вот такие люди там и жили в то время.
Мальчишек на улице было тоже немного: кроме Леньки я помню еще Федьку, жившего в соседнем от Леньки дворе, и братьев Поповкиных – Кольку и Алюху – они жили в последнем на улице доме, если идти от института. Были еще два или три парнишки, но мне они не запомнились. Все мы были почти одного возраста, где-то от девяти до двенадцати лет.
Мы играли в обычные мальчишеские игры – гоняли мяч, что-то еще делали, но любимым нашим занятием была «война». Это была даже не игра, а своего рода образ жизни. Не знаю, чем это объяснить: то ли соседством военного городка с постоянно ухающими выстрелами, то ли генетической памятью потомков бывших солдат и унтер-офицеров, но воинственный дух был как-то органически присущ Константиновской улице.
Мы делились на две группы и начинали воевать – швырять друг в друга камнями, стремясь заставить «противника» отступить в конец улицы. При этом мы заранее уговаривались о правилах игры: ни в коем случае нельзя пользоваться рогаткой или пращой, камни можно было бросать только «от руки», бросаться можно только глиняными камешками, а так называемыми «железными» камнями, то есть кремневыми, нельзя. Договаривались, можно или нельзя прикрываться щитом – у нас у всех были большие фанерные щиты, тщательно разрисованные краской.
Все эти правила мы старались соблюдать. При этом мы, конечно, не только бросались камнями, но и старались уберечься от камней противника и совершали «обходные маневры»: бегали по крышам соседних домов, появлялись с какой-то неожиданной стороны и даже перелезали через стену военного городка. Словом, вели военные действия по полной программе. Продолжаться это могло и два, и три часа, иногда целый день. В общем, мы играли в войну на протяжении двух с половиной лет. Я думаю, что эта беспрерывная игра натренировала нас как в умении метко и далеко метать камни, так и в умении избегать ударов – угадывать по движению руки, куда полетит камень, использовать для укрытия особенности местности: стены, деревья, даже дно арыка. В дальнейшем, поскольку все мы потом оказались на действительной войне, эти навыки пришлись очень кстати.
И еще одну вещь, связанную с этой игрой, я хотел бы отметить. Игра приучала к определенной честности, к войне «по правилам». Я не помню случая, чтобы кто-нибудь нарушил наш уговор. Если мы договаривались не использовать «железные» камни – ни один такой камень не летел. Хотя мальчишки с Константиновской улицы были далеко не ангелы, могли и своровать что-нибудь, что плохо лежит, и обмануть, но в этих вопросах никто никогда ничего не нарушал.
И еще: игра определенно требовала немало ловкости, смелости, сноровки, и далеко не каждый мальчишка мог в ней участвовать, мы далеко не всех принимали, хотя многие к нам просились. Помню, мы не взяли в игру мальчика, решив, что он слишком неповоротлив; не взяли другого, потому что он был слишком медлителен, и, думаю, мы были правы, потому что когда мы приняли в игру моего школьного товарища Эрика Ромашова, ничего хорошего из этого не получилось – Эрик был интеллигентным мальчиком, физически не очень крепким, и в первой же игре он замешкался, не успел прикрыться или увернуться от камня и получил довольно тяжелую травму черепа. Мы, понятно, тут же прекратили игру, отвели его к дежурной сестре в институте, та промыла ему рану, я побежал к нашему институтскому хирургу Минье Ильичу, тот пришел, обработал рану как следует и даже наложил швы. Этот случай только утвердил наше нежелание принимать таких участников игры.
Что касается нас самих, то у нас было, может быть, два-три случая более-менее серьезных травм, а чаще это были легкие ушибы в руку или в ногу. Бывали, конечно, неприятные тяжелые ушибы, которые неделю-другую не заживали, но во всяком случае мы не жаловались и не плакали. И хотя родители мои и других мальчиков ругались на этот счет, но никто не был в состоянии запретить нам играть в войну.
В перерывах между беготней друг за другом, когда мы уже совсем уставали, мы объявляли перемирие на час-другой. Мы собирались вместе и состязались в более спокойной игре: вели так называемый «воздушный бой». В расщелинах стены военного городка жили многочисленные осы, довольно крупные, раза в три крупнее европейских. Когда оса пролетала над нами, мы старались сбить ее камешком. Сейчас в это трудно поверить, но нам удавалось за день сбить на лету трех-четырех ос.
Другой забавой, тоже связанной с «войной», были набеги на военный городок. Перебраться через стену, выходившую на нашу улицу, было нетрудно, а сразу по ту сторону стены находился специально вырытый широкий ров, в котором было тренировочное стрельбище, по-видимому, тоже оставшееся с царских времен. Там почти ежедневно проходили учебные стрельбы, и когда мы слышали, что они кончаются и солдаты уходят, мы сразу же перебирались через стену, прыгали в этот ров и выискивали гильзы от стреляных патронов – красивые такие, латунные, красноватые гильзы. Эти гильзы были очень нужны красноармейцам: они отчитывались ими за стрельбу, но гильзы обычно терялись где-то в песке, во время стрельбы солдаты не очень-то думали о них, и после их ухода довольно много гильз оставалось. Мы отдавали гильзы солдатам, а они за это разрешали нам пострелять из боевой винтовки по мишеням, изображавшим японских самураев.
Мишени были старые, тридцатилетней давности, изготовленные еще во время Русско-японской войны 1904/5 года. И вот теперь, после столкновений с японцами у озера Хасан и на Халкин-Голе (1934–35), они снова оказались востребованы.
Боевые винтовки были еще старше, образца 1891 года, слегка модернизированные в 1930 году. Они были тяжелыми, четыре с половиной килограмма, и мальчикам нашего возраста, 9–12 лет, стрелять стоя, держа винтовку на весу, было очень трудно, практически даже невозможно, и мы обычно стреляли лежа. Но конечно, то, что мы научились стрелять, было очень важно: научились переносить отдачу (винтовка сильно отдавала в плечо), отводить ухо, чтобы выстрел не оглушал, научились быстро перезаряжать и так далее. И когда в дальнейшем, несколько лет спустя, я получал призовые места за стрельбу в военном училище и в своем полку на фронте, я думаю, что не в последнюю очередь это было потому, что еще десятилетним мальчиком я научился стрелять из боевой винтовки.
Фронт
Выпьем за тех, кто командовал ротами.
1. Рассказы командира взвода
«Мимо-Гомельская» дивизия
Наша дивизия – 324-я – формировалась в Рязанской области во время битвы за Москву. Она входила в 50-ю армию и воевала на 2-м Белорусском фронте.
Долгое время нашей дивизии не давали никаких орденов или званий, не знаю почему: тогда всякие почетные названия сыпались направо и налево – Курская, Орловская, Киевская, Таманская… ордена Суворова, ордена Кутузова и т. д. А нашу дивизию трижды представляли к ордену Красного Знамени – и безрезультатно, и мы для смеха называли ее
«Славяне»
Солдат-пехотинцев у нас почему-то называли «славяне». Не очень понятное название, главным в нем был такой, я бы сказал, отечески-заботливый оттенок, ну, скажем: «Только смотри там, чтоб твоих славян не поранило», «Надо их как следует покормить – наших славян», «Славянин с третьей роты прибежал: докладывает, что у них там немцы атакуют». Причем это говорили не люди, которые сами были не славяне, а тот же наш комбат украинец Николай Балан или адъютант старший Андрей Кузин, которые были точно такие же славяне с точки зрения происхождения, но они как бы не подпадали под это понятие, а «славяне» – это было название для рядового солдата, ефрейтора и т. д. До известной степени это соответствовало действительности, потому что, скажем, в нашем батальоне, по-моему, 99,9 % были украинцы, русские и белорусы. Поскольку мы были на Белорусском фронте, пополнение шло за счет Белоруссии, в основном это были белорусские крестьяне…
Вообще пехота состояла на 99,9 % из трех славянских национальностей. С этим ли было связано то, что пехотинцев называли «славяне»? По-моему, нет, по-моему, это как-то по-другому было. Уровень образованности, что ли, имел здесь значение. Ясно, что если у кого-то было хоть какое-то образование, он попадал в артиллерию, в танковые части, в авиацию. Если он еще к тому же обладал повышенным чувством самосохранения, он попадал в какие-то тыловые части: в связь (правда, связь на фронте была столь же опасна, как и всё остальное), в обслуживание аэродромов, баз снабжения, в госпиталя, то есть в тыловые медицинские части, потому что медицинские части в подразделениях на уровне батальона или полка были крайне уязвимы, скажем, вынос раненых с поля боя – не менее опасное дело, чем собственно движение войск в наступлении и особенно при отходе…
Числовой пароль в пределах десятка
У нас был пароль, общий для всего полка: нужно было знать какое-то слово и какое-то ему родственное слово. Скажем, пароль «ружье» – ты должен был ответить «курок». Пароль, скажем, «самолет» – отзыв «бомба», и т. д., и т. д., причем всегда были парные такие вещи. Это был общий пароль, а кроме того, был траншейный пароль уже на уровне роты или батальона. Это был числовой пароль: скажем, говорили, что сегодня пароль будет «семь». И если солдат на посту в траншее видел, что к нему кто-то подходит, он называл какую-то цифру, например, «три». Зная, что пароль «семь», ты должен был срочно эту тройку из семерки вычесть и ответить «четыре». Или, если он говорил «два», соответственно ты должен был сказать «пять». Считалось, что это как бы сбивало с толку якобы подслушивающих нас. Ну, я сильно сомневаюсь, что кто-то там подслушивал, но идея была такая, что могут подслушать и, конечно, они будут сбиты с толку, потому что всё время разные вопросы и разные отзывы на пароль. Но не разрешалось назначать пароль свыше десятка во избежание того, чтобы наши славяне как-нибудь не запутались в счете, потому что уже надо было бы долго считать в уме, какой будет отзыв, за это время тебя могли даже и подстрелить. Ну, это, конечно, я в шутку – никто в тебя стрелять бы не стал, но полагалось, чтобы пароль не превосходил десяти.
–
– Ну, я не знаю, какие были вообще приказы. До нас приказы не доходили в виде приказов. Говорил командир батальона или, соответственно, командир роты, что вот надо так-то и так-то. Это было для нас достаточно. Какие он там получал указания, я не знаю.
Буряты и «самовары»
Еще у нас, если говорить о секретности, учудили и такое – не знаю даже, кто это придумал, – чтобы на телефонную нитку сажали двух человек одной какой-нибудь редкой национальности, скажем, двух бурят или двух адыгейцев. Вот они, сидя на разных концах телефонной линии, и будут на своем адыгейском языке передавать друг другу важную информацию, и никакой противник их не поймет, даже если подслушает.
Не знаю, как противник, но, по-моему, и сами эти буряты не очень-то понимали, что от них хотят, чтобы они передавали, и лопотали что Бог на душу положит – всякие личные впечатления: как устроились, чем сегодня кормили, что из дома пишут… А когда доходило дело до военной информации, они всё равно переходили на русский язык, потому что никаких военных терминов, кроме как кинжал или копьё, в этих языках нет: танк, артиллерия, авиация, самоходка, дивизия – всё это произносится у них в чистом виде по-русски.
В этом смысле, когда русские телефонисты называли, там, самоходки «самоварами», пулеметы «трещотками», танки «железками» или «коробками», а «катюши» – «надюшами» или «парашами», конспирация получалась даже надежнее, чем у бурят. Хотя толку от этого тоже было мало. Потому что одни называли «самоварами» самоходки, другие тем же словом обозначали минометы, третьи – танки. Командиры, для которых предназначалась вся эта шифрованная информация, разбирались в ней, насколько я мог судить, главным образом по догадке и редко ошибались. Зато уж подслушивающий противник точно ничего не понимал – за это можно поручиться.
Генеральский мат
Надо сказать, что во время войны, по-моему, я ни одного ни полковника, ни генерала не видел. Самое старшее, самое главное военное лицо, которое я видел, – это был подполковник, наш командир полка Кольченко (кстати, тоже вот украинец). Его к нам прислали вскоре после того, как я попал в полк, а до этого был – я его плохо знал, запомнил только его фамилию – подполковник Жаворонков. Они никогда особенно не совались на линию фронта: конечно, у них много дел было в полку… Хотя Кольченко был смелый человек. Да, во время наступления он пару раз попадал в наши ряды… При этом он почему-то ходил с палочкой, и я даже помню, как он один раз поколотил нашего комбата палкой (была и такая история) и кричал, что «вы тут как пионеры воюете – надо так, надо эдак…» Я уж не помню, чем он был недоволен, всё как раз у нас было совершенно нормально. Всё это было на моих глазах… Не так чтобы больно побил, но выдал свое презрение к нему с помощью дубины. Но тем не менее комбат к нему относился неплохо. Мы хорошо вообще относились к командиру полка: он бывал в боевых порядках, и чувствовалось, что он человек опытный и смелый.
А дивизией у нас командовал полковник, потом он стал уже к концу войны генералом, его фамилия была Казак. Его я вообще в глаза никогда не видел, знал только фамилию. Это командир 324-й дивизии. А у него был заместитель, тоже полковник, тоже, кстати, украинец, – Осадчий. И единственный случай, когда я его видел, – когда наш батальон сбился с отмеченного на карте пути, а он поехал именно по карте, в другую сторону, где наших войск не оказалось, ну, его и обстреляли немецкие автоматчики. Он потом матерился, матюгался: как же это так? Он думал, что идет за нами, едет в наш батальон – хотел посмотреть, как мы наступаем, а в действительности мы свернули не туда, куда надо (немцы намеренно переставили указатели на дороге), а он поехал правильно и оказался, так сказать, вне защиты, выскочил прямо на немецких автоматчиков и еле ноги оттуда унес – он на санках, по-моему, мчался, – развернулся, прилетел к нам и ругался на чем свет стоит.
Вообще надо сказать, что вот военная ругань – она совершенно не такая спокойная, противненькая, как ругаются в мирное время. Там, на фронте, очень сочные выражения – я, естественно, не буду их воспроизводить, – такой многоярусный хороший мат, с большими такими производными, с использованием русских префиксов и суффиксов, которые в общем-то в мирное время для этого даже и не используются. Эмоциональный такой подъем, генеральский мат, я бы сказал.
«Наш, не наш – полезай в блиндаж!»
Вообще в пехоте были и свои приятные особенности. Стреляли по нам в основном из винтовок, пулеметов, из полковой артиллерии в лучшем случае. Тяжелая артиллерия старалась стрелять куда-нибудь подальше: по тылам, по более значимым целям, чем какие-то там паршивые пехотинцы. Причем, даже если видели немцы (во всяком случае, это уже на территории Германии) – видели одного-двух человек, их это как-то мало волновало: на них они снарядов не тратили… То же самое касалось авиации. Наша авиация в период операции в Восточной Пруссии в основном бомбила Кенигсберг. А вообще, что наши, что немцы бомбили главным образом тылы, крупные города, крупные базы, а вот так, чтобы бомбить передний край, – это было редко и всегда очень рискованно, потому что непонятно, попадешь по своим или по чужим – с воздуха не очень там видно всё, как это получалось. Вообще, когда появлялся самолет, а самолеты в Восточной Пруссии в основном появлялись наши, а не немецкие – там было явное у нас господство в воздухе, – они начинали обстрел или сбрасывали бомбы, и это нам, понятно, не очень нравилось, и даже была такая присказка. Появляется какой-то самолет, спрашивают: «Наш?» – «Наш, не наш – полезай в блиндаж!»
Потому что вообще то, что и свой может обрушить на тебя что-нибудь такое малоприятное, – это факт. Особенно самолеты-штурмовики. В то время были самолеты «Илюшины» – Илы-штурмовики, на которых были установлены ракеты типа «катюш». Один раз как-то получилось, что мы попали под обстрел двух или трех таких штурмовиков – и ничего хорошего, во всяком случае, недалеко от нас разорвалось несколько реактивных снарядов.
Мы должны были обозначать свой передний край с помощью сигнальных ракет. Но и немцы стреляли из ракетниц, и мы стреляли из ракетниц, у нас были и красные, и синие, и зеленые ракеты, и у немцев – такие же, и я не уверен, что летчики во всем этом разбирались и четко помнили, какими ракетами обозначался наш передний край…
Адъютант старший батальона
В полку был начальник штаба – майор Лаврентьев, человек очень талантливый, толковый, долго прослуживший в полку и много сделавший для хорошей организации полка. У него было четыре помощника. Первый помощник начальника штаба – по оперативной работе, я его не помню почему-то. Лаврентьев настолько всё делал сам и хорошо, что ПНШ-1 практически в моем сознании не остался. Потом был ПНШ-2, отвечавший за разведку, ПНШ-3 – даже не знаю, чем он занимался, и ПНШ-4 – это так называемый строевой отдел, который ведал учетом, справками и т. д.
В батальоне тоже был своего рода штаб, но этот штаб состоял из одного офицера и вестового, там, собственно, и не полагалось больше. Официально эта должность называлась старший адъютант, или
Храбрость у него была… ну, вот я вспоминаю, как Лермонтов пишет про Грушницкого в «Герое нашего времени», что он бросался в бой, закрыв глаза, – это как-то не русская храбрость. Так вот у этого была совершенно русская храбрость: абсолютно никакой рисовки, он совершенно спокойно реагировал на обстрел.
Помню такой случай. Когда чистишь оружие, иногда бывает, однажды это случилось и у меня – вытащил магазин и думаешь, что пистолет разряжен, а в действительности в стволе остался патрон, – и я, когда чистил пистолет, поднял его стволом немного вверх, как полагалось, нажал на спусковой крючок… и он выстрелил, и пуля пролетела буквально в двух миллиметрах от волос Кузина – я рядом с ним в это время стоял. Я просто обомлел от ужаса, а он только сказал: «Ну, ты поосторожней всё-таки!» – вот собственно всё, что было сказано при этом, даже ни одного бранного слова или упрека не прозвучало – всё было и так ясно. Вот это как раз показатель и сдержанности, и отношений между людьми, ну и, если угодно, это, конечно, определенная храбрость, которая не предполагает даже мгновенного испуга или раздражения в момент, когда мимо твоего уха свистит пуля.
Кузин блестяще знал топографию и перед любой операцией собирал командиров рот, других офицеров и очень тщательно объяснял по карте, что, как и где мы должны делать. При этом он особое внимание обращал на складки местности, на возможности укрытия и всегда требовал, чтобы ни при каких обстоятельствах не гнали вот так по полю в лобовую атаку, чтобы проходили скрытыми путями: если нужно выйти туда – вот давайте посмотрим, как лучше всего туда пробраться, чтобы не терять солдат. Если он понимал, что идет сильный огонь, он старался положить роту, батальон, чтобы те не лезли, когда не надо и куда не надо.
Вообще вот это мнение, что якобы на славян – на солдат, рядовых, смотрели, как на пушечное мясо, – оно на опыте нашего батальона совершенно не подтверждалось: делалось всё, чтобы сберечь солдат. И делалось умно. Задание выполняли, но использовалась любая складка местности, любая идея обхода, и по времени как-то учитывалось, когда будет более густой огонь, а когда он может ослабнуть.
И в этом смысле мы все – командиры меньшего ранга, – конечно, учились у него. Я бы сказал, что он своей такой заботливостью, предусмотрительностью просто многим из нас спас жизнь. Я вообще не уверен, что вот попадись другой адъютант старший батальона, другой командир батальона (ну, может быть, и другие были такие же хорошие, мне трудно сказать: я всю войну провел только в одной части), то глядишь, можно было остаться без головы. И я считаю, что обязан своей жизнью, тем, что я сохранился на фронте (а вообще-то в пехоте сохраниться было не так-то легко) – я во многом обязан вот этому высочайшему профессионализму, сообразительности и такому чувству солдатской, офицерской ответственности Андрюши, Андрея Кузина.
Благодаря чему мы переигрывали немцев
И в училище нас неплохо готовили по топографии, и наш адъютант старший, как я уже говорил, придавал очень большое значение умению читать карту. Я вообще читал карту очень хорошо и до сих пор ее хорошо читаю, но в те времена просто это было главное. И я думаю: что, собственно, есть профессионализм военного человека, вот именно такого пехотного командира – командира роты, батальона, – это умение понять, увидеть местность еще до того, как ты на эту местность попал, и понять, как этой местностью воспользоваться. То есть где можно расположить своих солдат, как лучше идти туда, как немцы попробуют ею воспользоваться, – зная психологию, зная, ну, что ли привычки, как действуют немцы.
Немцы всегда действовали довольно однообразно, честно говоря. В этом были свои плюсы – их, так сказать, плюсы. Правильно говорили тогда, что они обычно действуют по шаблону. Но в этом были и их минусы – они были очень предсказуемы. Не то что в теперешних войнах с чеченцами, предположим, или с афганцами: немецкая армия, немецкие солдаты и офицеры были очень предсказуемы. И если ты видел и понимал местность, ты почти наверняка мог предугадать, где они расставят артиллерию, где они поставят пулемет (если он у них есть), где у них будут солдаты находиться. И с помощью карты ты прекрасно понимал, что ты можешь сделать.
То, что мы были гораздо более маневренными, гораздо более гибкими и у нас таких вот стереотипов поведения, шаблонов все-таки не было, как у немцев, – это факт, и в этом смысле, именно в этом смысле мы, конечно, немцев переигрывали. Вот наш, скажем, командир батальона или офицер, планировавший боевые действия, то есть адъютант старший батальона, – его тактическое мышление было гораздо более гибким и эффективным, чем у соответствующих офицеров Вермахта. Тем более что такими небольшими подразделениями у них руководили не офицеры, а в основном обер-ефрейторы, фельдфебели и т. д. – офицер у них уже руководил более крупным подразделением. То, что у нас офицеры как бы спускались до самого низшего звена, это тоже до известной степени способствовало такому переигрыванию немцев в тактическом плане. И я бы сказал, что когда Сталин говорил, подводя итоги войны, что победил там наш экономический строй, наш политический, общественный строй, – это, может быть, верно, но в действительности он упустил очень важную вещь: победил наш более гибкий интеллект, то, что мы называем солдатской смекалкой, большая гибкость военного мышления. Вот это, по-моему, очень важный момент. По крайней мере, на уровне пехотного батальона, пехотного полка, безусловно, это было так.
Как мы обходились без огневой разведки
У нас там среди прочего была такая еще «забава». Из штаба полка вечно требовали, чтобы мы присылали маленькие карты-схемы с расположением немецких огневых средств. Ну, чтобы готовить наступление, нужно было представлять себе, где немцы, где у них пушки, где пулеметы, где у них снайперы и т. д. И для этого велась так называемая огневая разведка, то есть мы как бы провоцировали немцев: делали несколько выстрелов, а те начинали отвечать, и в это время надо было засекать: здесь у них то, здесь у них то, здесь у них то. Причем опять-таки, вот разница между русскими и немцами: если русский пулеметчик стрелял, после этого он немедленно смывался на другое место. Даже поговорка сложилась: что главное для пулеметчика? – вовремя смыться. Отстрелялся – и сразу же тащи пулемет на другое место, и это совершенно правильная вообще политика. А немец отстрелял из своего пулемета – он этот пулемет оставлял на том же месте. Я помню, по нескольку раз даже это бывало: неделя проходила – как он поставил свой пулемет, так этот пулемет у него там и стоит, и никто его оттуда не выгонит.
Ну, иногда мы действительно проводили эту огневую разведку, но иногда ленились: неохота было стрелять, да и потом не очень-то приятно – тут и по тебе начинают стрелять… Чего ради? Если это и не наступление, и ничего, просто ради удовольствия поставить три крестика на карте, а немцы могли после этого стрелять и двадцать минут, и целых полчаса, растревоженные, как пчелиный улей… Поэтому, я помню, не один раз так бывало – значит, сидит это Андрюша со своей картой: «Эх, надо в штаб отправлять донесение, где у них что. Ну, Ленька, куда бы ты поставил пулемет немецкий на их месте?» – Я говорю: «Вот сюда». – «Правильно, и я так думаю, – поставим». И начинал разрисовывать донесение в штаб. По сообразительности, так сказать, а не по данным огневой разведки. Он вел, конечно, достаточно огневую разведку, но иногда бывали и такие казусы.
Как двигалась пехота
Когда мы форсировали реку Бобр (по-польски Бебжа), то по болоту было не пройти – там с каждой стороны берег заболочен на полтора-два километра. И наши саперы еще в период затишья проложили огромную четырехкилометровую гать, то есть валили-валили деревья и одно к другому привязывали, состругивая лишние ветки – и можно было по этому настилу и пройти, и проехать на лошадях – машин-то у нас вообще не было. Автомобиль был бессмысленен: просто он не мог бы идти по этому дикому бездорожью, по лесам, по болотам (в Польше и Белоруссии вообще жуткие места), а дороги все минированы и простреливались, так что, конечно, только на лошадях и можно было, а лучше всего пешком, что мы и делали…
Между боями батальон, собственно даже весь полк передвигался таким нестройным маршем. Это не такой марш, как идут в мирное время. Даже не требовалось, чтобы шли в ногу, требовалось только, чтобы было охранение[4] и чтобы люди как можно меньше уставали, потому что нагрузка была страшная: у каждого или винтовка, или автомат, боеприпасы – боекомплект 120 патронов, хлеб, что-то еще в этом вещмешке – какие-то свои пожитки. Каску обычно успевали выбросить сразу, потому что уж лучше пусть в голову попадет, только бы не тащить эту тяжесть, и без того хватало тяжестей. Обочины дорог после прохождения пехоты прямо пестрели оставленными касками. Хозвзводовцы их подбирали, потом выдавали снова, – и опять та же сказка про белого бычка.
Наступление в Восточной Пруссии было очень своеобразным. Мы какое-то время – иногда 10–20, иногда даже 40 километров – шли просто маршем, не встречая никакого противника. Но вдруг внезапно нас обстреливали, и мы уже попадали в положение, когда и слева, и справа, и впереди нас были немцы, и надо было сразу из походного порядка разворачиваться вдоль дороги: за насыпь, в лес, за деревья – что случится, – и начиналась перестрелка. Такого рода бои завязывались постоянно и могли продолжаться и час, и день, и два. Но потом опять немцы начинали отступать, быстро от нас отрывались, и мы опять два-три дня шли походным маршем.
Двигались мы довольно интенсивно. Самое большое, что мы проходили в день, – это один раз примерно 38 километров прошли, а так 28–30 километров в течение дня. Это очень тяжелая нагрузка: идем навьюченные, встали где-то около пяти утра, и нужно было километров 8–10 пройти до первого настоящего привала…
Но так продолжалось только до Мазурских озер, когда боев было мало. А дальше уже такие перемещения маршевые кончились, и двигались с другой скоростью – дай Бог, 3–4 км в день.
Как немцы переняли опыт Александра Невского
Это было в первые дни нашего наступления в Восточной Пруссии, когда немцы сменили таблички на дороге. Там были деревушки Кляйн Цолерндорф и Гросс Цолерндорф. Ну, они взяли и поменяли местами указатели: Кляйн – где Гросс, а Гросс – где Кляйн. А мы шли, полуглядя на карту, у немцев таблички, указатели хорошие, поэтому дело облегчалось: чем смотреть лишний раз на карту да еще по компасу проверять, где там север, где юг, проще посмотреть указатель: ага, Кляйн Цолерндорф – нам туда, значит, идем туда. Короче говоря, мы сбились с пути и вместо одного направления пошли по другому и вперлись в заснеженное озеро и чуть там не провалились…
Но уж не знаю, то ли моя врожденная дотошность, то ли что, но я еще до подхода к этому озеру посмотрел на карту и обратил внимание, что, кажется, мы идем не туда. Поскольку я был в прекрасных отношениях с нашим начальником штаба Андреем Кузиным (ответственность за движение лежала на нем), я приостановился – я шел немного впереди со своим взводом – и говорю ему: «Андрей, что-то, по-моему, мы не туда идем». Ну, он, конечно, рассмеялся: «Как не туда?» Я говорю: «По-моему, вот тут надо было идти прямо, а мы повернули влево и пошли не по той дороге, а по этой», – и показываю ему по карте.
Но тут его по какому-то другому делу отозвали, и получилось так, что мы влипли: головной взвод и две передние сорокапятимиллиметровые пушки, которые почему-то шли сразу за ним в голове батальона, начали проваливаться под лед – незаметно мы уже вступили в озеро. В том месте берег был низкий, пологий и буквально сливался с озером, которое было сплошь покрыто снегом, а под ним еще очень тонкий лед… Тут-то Андрюша понял, что дело плохо. Он сразу схватился за карту, меня подозвал, дал понять, что был неправ, не отреагировав сразу, и говорит: «Ну-ка, где мы, по-твоему?». И мы сообразили, что не просто мы в озеро попадаем, а там уже метрах в тридцати начинался такой высокий обрывистый берег, поросший кустарником, – идеальное место для засады, и если б мы все вышли на озеро, нас с этого берега легко бы перестреляли. Я говорю: «Смотри, тут же обрывы, там явно сидят немцы, не просто же так они нас сюда заманили». Тут уже подошел наш комбат Николай Балан: он сразу всё понял, матюгнулся на меня и на Андрея, развернул батальон в боевые цепи и повел на эти обрывы со стороны берега. Там действительно были немцы, правда, не так уж их было много, и они драпанули, как только мы открыли по ним огонь и начали туда двигаться.
Меня тогда представили к ордену Александра Невского, который мне, конечно, никто не дал, но «Красную Звездочку» дали (у меня до этого орденов не было, а там была какая-то иерархия: надо было сначала получить «Звездочку», потом «Отечественную войну», только потом можно было «Александра Невского»). Я помню, что сам комбат и начальник штаба ездили в полк или в дивизию – куда там надо было – и требовали, что поскольку я был «виновником» серьезной победы на льду озера, мне полагается не «Красная Звезда», а орден Александра Невского. Они очень этого хотели, и мне это было очень и очень приятно само по себе, а орден, повторяю, я получил совсем другой – Красной Звезды.
Achtung, Panzern!
Был еще случай (мало для нас почетный), когда мы так мирно шли, как я рассказывал, по дороге, ожидая, что наше охранение нас поставит в известность, если что-нибудь не так. В этот момент из-за бугра выскочило несколько немецких танков, а танки тихо ходят только в кино, тут они мчатся быстро, точно так же, как автомобили сейчас по проспекту, когда нет пробки. Со скоростью примерно 40–50 километров в час, лязгая, стреляя, они ринулись к дороге… Что тут было делать? Или пытайся по ним стрелять, или делай ноги, если ты пехотинец и у тебя нет пушки. Мы не успели развернуть свою противотанковую артиллерию и ринулись бежать, а танки по нам стреляют и стреляют… Я мчался, как лермонтовский герой:
У меня вообще хорошие были показатели по легкой атлетике, вот я их и проявил… Прыгнул в реку – она была подо льдом, – да так прыгнул, что провалился, еле выскочил на противоположный берег (плаваю я ужасно, а тут еще намокшая шинель) и мчался, пока не домчался до какого-то хутора, где почему-то сидели наши полковые разведчики (которым полагалось бы своевременно доложить нам об этих танках) – они там сидели и пили. Командир взвода разведки, мой такой приятель, матюгнулся: «Ты чего влетел, как с… сорвался? Чего ты такой мокрый?» Я, задыхаясь от бега, только и мог выдохнуть: «Там танки!»
Мне дали полстакана спирта, и ситуация сразу же показалась не такой безнадежной…
Но это был скандальный случай. Я не помню сейчас конкретной даты – это было под деревней Вернегиттен, где-то числа 3–6 февраля, когда немцы организовали контрнаступление и ударили нам во фланг, причем во фланг не только там батальону, полку или нашей 324-й дивизии, а всей 50-й армии генерала Болдина, за что его потом и сняли, и сняли его с формулировкой, что он не обеспечил противотанкового прикрытия. И потом, когда мы двигались дальше, то у нас слева, не давая нам толком идти, грохотали две небольшие пушки. Собственно, они шли с нами и до этого, только на своем месте, в колонне. А когда внезапно появились танки, их просто не успели за несколько секунд привести в боевое положение. Но больше таких случаев, к счастью, не было.
–
– Пока танки обстреливали голову колонны и мы разбегались, где-то в хвосте колонны артиллеристы все-таки успели развернуть пушки – у них было больше времени. Слава Богу, у нас в полку была истребительно-противотанковая артиллерия прекрасная – 100-миллиметровые ЗИСы так называемые. Видимо, стали по танкам палить из этих пушек. Я сам этого ничего не видел, но думаю, что так и было, потому что танки ушли. Когда я с нашими разведчика ми вылез, и наш полк, наш батальон стал собираться воедино, меня спрашивает Кузин: «Ленька, – говорит, – а сколько раненых, ты мне хоть можешь сказать?» – Я говорю: «Понятия не имею». – «Давай, вперед, и чтобы всех вытащили… А ты, Редькин, где потерял пулемет? – говорит ему Кузин. – Ты мне пулемет притащи!»
Было уже к вечеру, мы в темноте туда подобрались, я взял с собой своих солдат, и мы стали вытаскивать – человек шесть или семь раненых вытащили, кроме того, опознали человек пять или шесть, к сожалению, убитых (сожженных – танки стреляли термитными снарядами). Там, я помню, такой казах был очень симпатичный, Байшатов, снайпер наш Соколов, другие люди – многих, к сожалению, убили в тот день, многих ранило… Редькин со своим солдатиком вытащил полуполоманный пулемет, который тоже нельзя было оставлять врагу. И в общем-то выяснилось, что у нас были солидные потери.
Тут я еще должен сказать, что у нас там был совсем герой-человек, заместитель нашего командира батальона, которого только-только к нам прислали, полуштатский человек, хотя в капитанском звании (даже погоны у него не полевые были, а какие-то золотые). Его фамилия была Ч**ев. Он совершенно не понимал, что нужно делать, чего не нужно делать, и его убило вполне закономерно. Я как сейчас помню: он вдруг, когда увидел эти танки – все побежали, а он выхватил свой пистолет и точно как полагалось бы в кино закричал: «Вперед! За мной!» – И побежал на этот танк. Никто за ним, разумеется, не последовал: это было настолько бессмысленно – без гранаты бежать с револьвером на танк. Танк приостановился и спокойно его из пушки расстрелял, и когда я обернулся, Ч**ева уже не было…
К сожалению, на фронте за неумение воевать расплачиваются именно так. И это не верно, что там все в равных условиях. Люди, имеющие опыт и умеющие воевать – они все-таки, как правило, сохраняли себя. Тут основной принцип: бояться не надо, но осторожность нужна, потому что от того, что тебя убьют – никакой пользы: ни стране, ни в данном случае сражению. Бывают, конечно, ситуации, когда приходится рисковать, но вот так, переть на танк с револьвером – ну, я не знаю, кажется, ребенок бы сообразил…