Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: С секундантами и без… Убийства, которые потрясли Россию. Грибоедов, Пушкин, Лермонтов - Леонид Матвеевич Аринштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

5 февраля 1836. Петербург.

«Говорят, что князь Репнин позволил себе оскорбительные [неприличные] отзывы. Оскорбленное лицо просит князя Репнина соблаговолить не вмешиваться в дело, которое его никак не касается…» (XVI, 418; подл. по-франц.).

Впрочем, и переписанный набело текст, выдержанный, разумеется, в более уравновешенном тоне, был, по сути, не менее жестким:

«Князь,

С сожалением вижу себя вынужденным беспокоить Ваше сиятельство… Я не имею чести быть лично известен Вашему сиятельству. Я не только никогда не оскорблял Вас, но по причинам, мне известным, до сих пор питал к Вам искреннее чувство уважения и признательности.

Однако же некто г-н Боголюбов публично повторял оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от Вас. Прошу Ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить…» (XVI, 382; подл. по-франц.).

Репнин ответил в высшей степени тактично и доброжелательно, инцидент был исчерпан – дуэли не последовало. Но проходит еще несколько дней, и Пушкин опять на грани дуэли. На этот раз – с Владимиром Александровичем Соллогубом, якобы проявившим неуважение к Наталье Николаевне.

Вот что мы узнаем на этот счет со слов Соллогуба: <«Я получил> от Андрея Карамзина письмо, в котором он меня спрашивал, зачем же я не отвечаю на вызов А. С. Пушкина… Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало, встречался с ним у Карамзиных, смотрел на него как на полубога… И вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться. Решительно нельзя было ничего тут понять, кроме того, что Пушкин чем-то обиделся… С Карамзиным я списался и узнал наконец, в чем дело. Накануне моего отъезда (в Тверь. – Л. А.) я был на вечере вместе с Натальей Николаевной Пушкиной, которая шутила над моей романтической страстью и ее предметом. Я ей хотел заметить, что она уже не девочка, и спросил, давно ли она замужем. Затем разговор коснулся Ленского, очень милого и образованного поляка… Все это было до крайности невинно… Но присутствующие дамы соорудили из этого простого разговора целую сплетню: что я будто оттого говорил про Ленского, что он будто нравится Наталье Николаевне (чего никогда не было) и что она забывает о том, что она еще недавно замужем. Наталья Николаевна, должно быть, сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование моих слов, так как она вообще ничего от мужа не скрывала… Пушкин написал тотчас ко мне письмо, никогда ко мне не дошедшее, и, как мне было передано, начал говорить, что я уклоняюсь от дуэли. Получив это объяснение, я написал Пушкину, что я совершенно готов к его услугам, когда ему будет угодно, хотя не чувствую за собой никакой вины… Пушкин остался моим письмом доволен и сказал С. А. Соболевскому: «Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо». В то же время он написал мне по-французски письмо…»[52] <с повторным вызовом на дуэль>.

Сохранились два черновика письма Пушкина к Соллогубу. Вот наименее резкий из них:

«Вы взяли на себя напрасный труд, давая мне объяснение, которого я у вас не требовал. Вы позволили себе обратиться к моей жене с неприличными замечаниями и хвалились, что наговорили ей дерзостей…» (XVI, 382; подл. по-франц.).

Сам Соллогуб, передавая впоследствии текст письма в смягченном виде, добавляет: «Делать было нечего; я стал готовиться к поединку… купил пистолеты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться… Я твердо, впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно…»

По счастью, и этой – третьей из возможных дуэлей – тоже не суждено было состояться. Соллогуб находился тогда не в Петербурге, а в Твери; ехать в Петербург он не мог, а Пушкину отправляться в Тверь тоже было некогда. По прошествии времени поэт остыл. «Вероятно, гнев Пушкина давно уже охладел, – вспоминал Соллогуб, – вероятно, он понимал неуместность поединка с молодым человеком, почти ребенком, из самой пустой причины»[53].

Так или иначе, но поведение Пушкина в феврале 1836 г. весьма показательно. В марте он как будто чувствует себя более спокойно, но тут обрушивается новое несчастье: 29 марта умерла Надежда Осиповна – мать поэта. «Пушкин чрезвычайно был привязан к своей матери, которая, однако, предпочитала ему своего второго сына… Но последний год ее жизни, когда она была больна несколько месяцев, Александр Сергеевич ухаживал за нею с такой нежностью… что она узнала свою несправедливость и просила у него прощения, сознаваясь, что она не умела его ценить. Он сам привез ее тело в Святогорский монастырь… После похорон он был чрезвычайно расстроен и жаловался на судьбу, что она и тут его не пощадила, дав ему такое короткое время пользоваться нежностью материнскою…»[54]

Размышления о вечности

С момента кончины матери тема близкой смерти, вот уже год доминировавшая в его произведениях, как бы переходит в бытовой план, обретая совершенно конкретные поведенческие черты. Свершив печальный обряд – погребение Надежды Осиповны состоялось в Святых Горах 13 апреля, – Пушкин купил рядом место и для своей будущей могилы… Возвратившись в Петербург, он тотчас посетил могилу Дельвига, а приехав неделю спустя в Москву, первым делом стал рассказывать ошеломленной Вере Нащокиной о преимуществах быть похороненным в Святых Горах: «Нащокина не было дома. Дорогого гостя приняла жена его. Рассказывая ей о недавней потере своей, Пушкин, между прочим, сказал, что, когда рыли могилу для его матери в Святогорском монастыре, он смотрел на работу могильщиков и, любуясь песчаным, сухим грунтом, вспомнил о Войныче (так он звал его иногда): „Если он умрет, непременно его надо похоронить тут; земля прекрасная…“»[55]

Бытовой аспект восприятия смерти проникает и в лирику Пушкина, причем не в иронической условно-игровой трактовке, как некогда в «Онегине» (вспомним поведение Ленского на могиле Ларина: «Poor Yorick! молвил он уныло, / Он на руках меня держал. / Как часто в детстве я играл / Его Очаковской медалью! / Он Ольгу прочил за меня…») или в «Послании к Дельвигу» («Прими ж сей череп, Дельвиг, он / Принадлежит тебе по праву. / Обделай ты его, барон, / В благопристойную оправу. / Изделье гроба преврати / В увеселительную чашу, / Вином кипящим освяти / Да запивай уху да кашу»), а впервые в плане совершенно серьезных и глубоко личных размышлений:

Когда за городом, задумчив, я брожуИ на публичное кладбище захожу,Решетки, столбики, нарядные гробницы,Под коими гниют все мертвецы столицы,В болоте кое-как стесненные рядком,Как гости жадные за нищенским столом,Купцов, чиновников усопших мавзолеи,Дешевого резца нелепые затеи…

Собственно, вся эта представленная даже с некоторым нажимом унылая картина понадобилась Пушкину, чтобы еще раз выявить преимущества места своего будущего успокоения:

…Но как же любо мнеОсеннею порой, в вечерней тишине,В деревне посещать кладбище родовое,Где дремлют мертвые в торжественном покое.Там неукрашенным могилам есть простор;Наместо праздных урн и мелких пирамид,Безносых гениев, растрепанных харитСтоит широко дуб над важными гробами,Колеблясь и шумя…

(III, 422–423)

Создается впечатление, что перенесение темы смерти в бытовой план и некоторое «привыкание» поэта к этой теме в какой-то мере способствовали обретению им душевного равновесия. То же действие, вероятно, оказывали и другие события, относящиеся к весне – лету 1836 г.

В апреле Пушкин получил радостное известие от друга своей юности Кюхельбекера, отбывавшего десятилетний срок заточения в крепости: «Мое заточение кончилось: я на свободе…» Пушкин откликнулся на это известие единственным в те годы светлым стихотворением (на внешнем уровне это вольный перевод оды Горация):

Кто из богов мне возвратилТого, с кем первые походыИ браней ужас я делил…Теперь некстати воздержанье:Как дикий скиф хочу я пить.Я с другом праздную свиданье…

(III, 389–390)

Другим отрадным для Пушкина событием стало рождение дочери (23 мая). Отрадным не только потому, что в семье радовались каждому ребенку, но в сложившихся условиях еще и потому, что это на какое-то время отдалило Наталью Николаевну от светской жизни со всеми ее зимними тревогами… Обещало быть спокойным и лето – Пушкины сняли дачу на Каменном острове, а доблестных кавалергардов отправили, слава Богу, до начала августа куда-то на учения… Так что Дантес не появлялся подле Натальи Николаевны в общей сложности месяца четыре… Увы, хрупкое семейное благополучие поэта зависело теперь и от таких вещей!

Сегодня мы знаем, что летнее спокойствие было лишь временной передышкой.

Сознавал ли это сам Пушкин? Вероятно, сознавал. У него хватило сил сделать это лето в творческом отношении тем, чем была для него прежде осень. И то, что он написал, стало своего рода подведением итогов – своеобразным смотром фундаментальных принципов и духовных ценностей, которые он пронес через всю жизнь.

В стихотворениях лета 1836 г. – так называемом Каменноостровском цикле – поражает, насколько органично размышления Пушкина, выстраданные собственным жизненным опытом, сливаются с вечными истинами, а сами эти истины как бы открываются им в евангельских текстах заново, становятся чем-то глубоко личным.

Вероятно, не случайно цикл открывает стихотворение «Мирская власть». Незначительный, по существу, эпизод – в Казанском соборе была выставлена стража для охраны плащаницы – становится здесь отправной точкой для философских размышлений о религии и Церкви вообще и ослаблении ее влияния на нравственное состояние общества в частности. Истинное, нравственное, духовное – напоминает Пушкин – хранит и утверждает себя лишь внутренней духовной силой, а не силовыми методами «мирской» власти:

…Но у подножия теперь Креста честнаго,Как будто у крыльца правителя градскаго,Мы зрим – поставлено на место жен святыхВ ружье и кивере два грозных часовых.К чему, скажите мне, хранительная стража? —Или распятие казенная поклажа,И вы боитеся воров или мышей? —Иль мните важности придать Царю Царей?..

(Мирская власть, 5 июня – III, 417)

Тема прогрессирующего нравственного упадка естественным образом подводит поэта к мыслям о самом гнусном его проявлении – предательстве. Недаром именно предателей великий Данте поместил в самый страшный – девятый круг Ада, где подверг их жесточайшей каре[56].

С предательством Пушкин столкнулся еще в юности – достаточно вспомнить его стихотворение 1824 г. «Коварность». Но теперь у него появлялись все новые и новые поводы задуматься над этим страшным грехом. Предательством он мог считать поведение Императора, не оправдавшего возлагавшихся на него надежд. Предательством могла стать супружеская измена горячо любимой им Натальи Николаевны, о чем ему постоянно напоминала складывавшаяся вокруг нее ситуация. Однако в своих поэтических размышлениях Пушкин обратился не к бытовым или политическим аспектам темы предательства, а к величайшей мировой трагедии – к предательству Иуды, что более всего соответствовало религиозно-философскому умонастроению поэта летом 1836 г.:

Как с древа сорвался предатель ученик,Диявол прилетел, к лицу его приник…

(Подражание итальянскому, 22 июня – III, 418)

Это вольный перевод стихотворения третьестепенного итальянского поэта Франческо Джанни. И это опять-таки характерно для умонастроения Пушкина тем летом: он проявляет здесь, если можно так выразиться, определенное поэтическое смирение, обратившись при разработке одного из узловых моментов евангельского повествования не непосредственно к евангельскому тексту, а к его малоизвестной поэтической интерпретации. Пушкин как бы подчеркивает этим сакральную неприкосновенность и самодостаточность текста Евангелия.

В контексте религиозно-философского умонастроения лета 1836 г. написано и следующее стихотворение цикла – «Напрасно я бегу к Сионским высотам». Сионские высоты здесь – прозрачная метафора высшего уровня духовного совершенства, которого, как считал Пушкин, ему не дано достичь. Мысли о собственной греховности и, соответственно, о покаянии в свое время дали импульс к созданию таких лирических шедевров, как «Воспоминание», «Чудный сон», «Странник». Теперь Пушкин как будто намеревается подойти к этой теме с точки зрения способности человека не только очистить себя раскаянием, но и полностью преодолеть безнравственность, греховность внутри себя:

Напрасно я бегу к Сионским высотам,Грех алчный гонится за мною по пятам…Так <?>, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,Голодный лев следит оленя бег пахучий.

(III, 419) До 5 июля

К сожалению, стихотворение осталось незавершенным. Тем не менее мотив раскаяния получил дальнейшее развитие. Он прозвучал в написанном тогда же поэтическом переложении молитвы Ефрема Сирина, которую Пушкин за пятнадцать лет до того иронически травестировал.

Духовное просветление позволило Пушкину по-новому подойти к теме права, которая занимала его с лицейской скамьи. Если в его юношеском правосознании (ода «Вольность», 1817 г.) высшей ценностью было понятие Закона как государственного права, регулирующего отношения верховной власти и народа («И горе, горе племенам, /…Где иль народу, иль Царям / Законом властвовать возможно!» – II, 46), то теперь он приходит к пониманию недостаточности и даже известной декларативности такого рода правовой хартии:

Не дорого ценю я громкие права,От коих не одна кружится голова.Все это, видите ль, слова, слова, слова.

И далее Пушкин впервые в русской истории формулирует право личности на ничем не стесняемую индивидуальную свободу – то есть на то, что сегодня принято называть правами человека:

Иные, лучшие мне дороги права;Иная, лучшая потребна мне свобода:Зависеть от Царя, зависеть от народа —Не все ли нам равно? Бог с ними. НикомуОтчета не давать, себе лишь самомуСлужить и угождать; для власти, для ливреиНе гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;По прихоти своей скитаться здесь и там…

(Из Пиндемонти, 5 июля – III, 420, 1031)

Это недооцененное пушкинистами и правоведами стихотворение представляет собой, по существу, правовую декларацию, к которой потомки Пушкина подошли только сегодня, пренебрегая ею или даже действуя в прямо противоположном направлении на протяжении более полутора столетий.

Сам Пушкин с грустью сознавал, что его мысли о праве, о внутренней свободе потомки оценят далеко не сразу. Вместе с тем он свято верил, что именно по этому пути некогда пойдет вся Россия:

И долго буду тем любезен я народу,Что чувства добрые я лирой пробуждал,Что в мой жестокой век восславил я Свободу…

«Памятник», датированный 21 августа, был последним по времени летним стихотворением Пушкина. Здесь, подводя итог своему поэтическому творчеству и нравственным принципам, он вел счет уже не на человеческий век, а на вечность:

Нет, весь я не умру – душа в заветной лиреМой прах переживет и тленья убежит —И славен буду я, доколь в подлунном миреЖив будет хоть один пиит…

(III, 424)

За год до того, в июле 1835 г., когда Пушкин еще не подвел итоги, не разобрался с исповедуемыми им духовными ценностями, он не чувствовал в себе ни готовности умереть, ни силы предстать перед судом вечности:

…Я осужден на смерть и позван в суд загробный —И вот о чем крушусь: к суду я не готов,И смерть меня страшит…

(Странник – III, 392–393)

Теперь, после каменноостровских стихотворений лета 1836 г., после «Памятника» смерть уже не страшила Пушкина. Он готов был встретить ее с открытым забралом.

К Каменноостровскому циклу примыкает стихотворение, написанное к последней для Пушкина лицейской годовщине – 19 октября 1836 г. Оно по-своему тоже итоговое: в нем подводится исторический итог жизни первого лицейского поколения, некогда счастливого и полного радужных надежд. Поражает эпическое спокойствие стихотворения – его торжественная интонация, замедленный ритм, смысловое содержание… Ведь писалось оно не в спокойной, – разумеется, относительно спокойной – обстановке Каменного острова, а в доме на Мойке, которому суждено было стать последним пристанищем Пушкина, в те дни, когда тревоги минувшей зимы уже вновь возникли перед его внутренним взором:

Была пора: наш праздник молодойСиял, шумел и розами венчался,И с песнями бокалов звон мешался,И тесною сидели мы толпой.Тогда, душой беспечные невежды,Мы жили все и легче и смелей,Мы пили все за здравие надеждыИ юности и всех ее затей.

И развивается стихотворение в строгом соответствии с законами классической поэтики: после восьми первых стихов о безмятежной юности следует предсказуемая антитеза – те же лицеисты двадцать пять лет спустя:

Теперь не то: разгульный праздник нашС приходом лет, как мы, перебесился,Он присмирел, утих, остепенился,И чаще мы вздыхаем и молчим…

(III, 431)

Что ж, это «общий закон» старения. С ним Пушкин уже давно смирился и охотно делится своим знанием с друзьями:

Не сетуйте: таков судьбы закон…

После чего от личных судеб он переходит, опять-таки не отступая от классической поэтики, к размышлениям, относящимся к историческим судьбам России. Пропущенные через призму времени исторические события лицейской юности приобретают особую значимость – оттенок особо высокой торжественности:

Припомните, о други, с той поры,Когда наш круг судьбы соединили,Чему, чему свидетели мы были!

Как и прежде, в эпохе Французской революции и наполеоновских войн Пушкин видит грандиозный разлом в истории человечества, положивший начало новому, «железному» веку, столь ненавистному нравственному чувству поэта. Тонким подбором лексики, восходящей к пророчеству царя Давида, предсказавшего тревожное «смятение народов», отвергающих фундаментальные нравственные ценности, Пушкин дает представление о масштабности происходящего:

Игралища таинственной игры,Металися смущенные народы;И высились и падали Цари[57];И кровь людей то Славы, то Свободы,То Гордости багрила алтари.Тогда гроза двенадцатого годаЕще спала. Еще НаполеонНе испытал великого народа…

(III, 432)

И далее – о поражении Наполеона и, пожалуй, впервые с особым пафосом – добрые слова об Александре I («Народов друг, спаситель их свободы!») и столь же добрые («Суровый и могучий») – о ныне здравствующем Императоре. И все же – таков удивительный эффект этого стихотворения – читатель постоянно ощущает, что та страшная кровавая эпоха в представлении Пушкина чем-то лучше, светлее того, что есть, и того, что надвигается. Как будто слова «Теперь не то… И чаще мы вздыхаем и молчим» отнесены не только к лицейскому братству, но и к нынешним и будущим судьбам народов.

Стихотворение обрывается неожиданно:

…[И над землей] сошлися новы тучиИ ураган их…

(III, 433)

Темы «Печально я гляжу на наше поколенье» Пушкин, как мы уже знаем, в своем поэтическом творчестве избегал. Так что стихотворение обрывается, вероятно, не случайно. Но то, что он мог по этому поводу сказать, он сказал. И сделал это в тот же день – 19 октября 1836 г., – хотя и в несколько другой форме:

«Что надо было сказать… это то, что наше современное общество столь же презренно, сколь глупо; что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что есть долг, справедливость, право, истина; [это циничное презрение] [ко всему], что не является [материальным, полезным]… это циничное презрение к мысли, [красоте] и к достоинству человека. Надо было прибавить… что правительство все еще единственный Европеец в России… И сколь бы грубо [и цинично] оно ни было, только от него зависело бы стать во сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания…» (XVI, 422; подл. по-франц.).

Это строки из черновой редакции письма Пушкина к Чаадаеву, документа поразительного, философское, религиозное, историософское содержание которого заслуживает тщательнейшего анализа и как минимум отдельного труда. О напряженном внутреннем состоянии Пушкина, в котором он писал письмо к Чаадаеву и оборвал на полуслове стихотворение, дает представление эпизод, случившийся в тот же вечер 19 октября 1836 г., когда Пушкин читал свое стихотворение собравшимся лицеистам:

«Он… развернул лист бумаги, помолчал немного и только что начал… как слезы покатились из глаз его. Он положил бумагу на стол и отошел в угол комнаты на диван. Другой товарищ уже прочел за него последнюю лицейскую годовщину»[58].

«Четыре смертные ступени…»

После стихотворений Каменноостровского цикла тема ожидаемой смерти, исчерпав себя в многочисленных размышлениях и пророчествах 1835–1836 гг., исчезает из творчества Пушкина. На первый план выдвигается другая важная для него тема, тема чести – ценности, которая в глазах Пушкина и многих его современников значила более самой жизни. Так, «Капитанская дочка» первоначально мыслилась как историческая повесть, ориентированная на социально-бытовые подробности пугачевской эпопеи, но по мере работы над ней – особенно в редакции 1836 г. – все больше становилась произведением о нравственном содержании дворянской чести. Характерно, что знаменитый эпиграф «Береги честь смолоду», акцентирующий эту тему, вставлен Пушкиным в самый последний момент – в конце октября или в начале ноября 1836 г. (в беловой рукописи, датированной 19 октября, он еще отсутствует!).

Проблемам чести посвящены еще два произведения, написанные осенью – зимой 1836 г.; о них пойдет речь несколько ниже.

4 ноября 1836 г. в жизни Пушкина произошел крутой перелом, потребовавший от него полной реализации его представлений о праве, чести, достоинстве дворянина. В тот день он получил с утренней почтой оскорбительный для его чести анонимный пасквиль следующего содержания: «Полные Кавалеры, Командоры и Кавалеры Светлейшего Ордена Всех Рогоносцев, собравшись в великом Капитуле под председательством достопочтенного Великого Магистра Ордена Его Превосходительства Д. Л. Нарышкина, единодушно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором Великого Магистра Ордена Всех Рогоносцев и историографом Ордена»[59].

В петербургских салонах было общеизвестно, что супруга Д. Л. Нарышкина была возлюбленной покойного Императора Александра, причем не менее общеизвестно было и то, что ее муж имел вследствие этого немалые выгоды. Пасквиль прозрачно намекал, что в подобных же отношениях с ныне здравствующим Императором находится жена Пушкина, а он сам, подобно Нарышкину, получает от этого определенные дивиденды (жалованье историографа).

Нетрудно представить, какую бурю это вызвало в душе Пушкина. Его многолетние подозрения, которым он и сам-то не слишком верил, и если позволял вырваться наружу, то разве что в шутливой форме («не кокетничай с Царем!»), теперь получали какое-то подтверждение, и мало того – стали достоянием насмешливой светской молвы!

Пушкин решил напрямую поговорить с женой. Но то, что он услышал, было, пожалуй, хуже того, что он ожидал. Оказывается, этот французишка-кавалергард, которого он уже больше года принимал в своем доме и даже позволял выражать восхищение Натальей Николаевной, нарушив все нормы приличия и законы чести, стал домогаться его жены! И что уж было совсем возмутительно и гнусно – он втянул в свои интриги своего так называемого отца – нидерландского посланника барона Геккерна – скорее всего, просто сексуального сожителя: уговорил его использовать свое дипломатическое красноречие и незаурядные способности интригана, чтобы склонить Наталью Николаевну отдаться этому подлому кавалергарду!

Пушкину, понятно, не было известно письмо Дантеса по этому поводу, раскрывающее удивительную подлость, лживость и немужественность этого внешне блестящего кавалергарда. Вот оно:

Ж. ДантесГеккерну

<2 ноября (?) > 1836. Петербург.

«Дорогой друг… вчера я случайно провел весь вечер наедине с известной тебе дамой… я неплохо продержался до 11 часов, но потом силы меня оставили, и такая охватила слабость, что я едва вышел из гостиной… когда я вернулся к себе, оказалось, что у меня страшная лихорадка. Ночью я глаз не сомкнул…»

Здесь я ненадолго прерву цитирование, чтобы заметить следующее: с легкой руки Лермонтова исследователи и биографы Пушкина демонизируют Дантеса: «…он гордо презирал», «его убийца хладнокровно…», «в руке не дрогнул пистолет».

На самом деле Дантес был человеком довольно слабым – и физически, и нравственно. Он то и дело болел – то простуда, то еще что-нибудь. В нравственном отношении его слабость и бесхарактерность доходили до крайности. Во время случайной встречи с нидерландским посланником бароном Геккерном где-то в Германии он легко согласился стать его пассивным сексуальным партнером и в качестве такового согласился ехать с ним в Россию. Здесь Геккерн, обладавший значительным весом при русском Дворе, устроил Дантеса в кавалергардский полк, а позже, чтобы скрыть их отношения, усыновил его.

Во всех житейских делах, требовавших определенной решительности, Дантес прятался за спину Геккерна. Так было и на этот раз – продолжу цитирование:

«Вот почему я решился прибегнуть к твоей помощи, и умоляю исполнить вечером то, что ты мне обещал. Ты обязательно должен поговорить с нею…

Сегодня вечером она едет к Лерхенфелъдам, так что, отказавшись от карт, ты можешь улучить минутку для разговора с ней. Вот как я себе это представляю: ты должен обратиться к ней и сказать (но так, чтобы не слышала сестра), что тебе необходимо серьезно с нею побеседовать. Затем спроси, не была ли она вчера у Вяземских. Она ответит утвердительно, и ты заметь, что так и полагал. Затем расскажи ей о том, что со мной вчера произошло по возвращении так, словно ты сам был свидетелем: будто мой слуга перепугался и прибежал разбудить тебя в два часа ночи. Ты будто меня долго расспрашивал, но так ничего и не смог от меня добиться, и что ты убежден, что у меня произошла ссора с ее мужем, и к ней ты обращаешься, чтобы предотвратить беду (в действительности мужа там не было). Это только докажет, что не я рассказал тебе о том вечере, а это очень важно. Ведь надо, чтобы она думала, будто во всем, что относится к ней, я таюсь от тебя…

И тут было бы недурно в разговоре намекнуть ей, будто ты убежден, что отношения у нас куда более близкие, чем на самом деле. И сразу же, как бы оправдываясь, дай ей понять, что, судя по ее поведению со мной, их не может не быть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад