Впрочем, и переписанный набело текст, выдержанный, разумеется, в более уравновешенном тоне, был, по сути, не менее жестким:
Репнин ответил в высшей степени тактично и доброжелательно, инцидент был исчерпан – дуэли не последовало. Но проходит еще несколько дней, и Пушкин опять на грани дуэли. На этот раз – с Владимиром Александровичем Соллогубом, якобы проявившим неуважение к Наталье Николаевне.
Вот что мы узнаем на этот счет со слов Соллогуба: <«Я получил> от Андрея Карамзина письмо, в котором он меня спрашивал, зачем же я не отвечаю на вызов А. С. Пушкина… Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало, встречался с ним у Карамзиных, смотрел на него как на полубога… И вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться. Решительно нельзя было ничего тут понять, кроме того, что Пушкин чем-то обиделся… С Карамзиным я списался и узнал наконец, в чем дело. Накануне моего отъезда (в Тверь. –
Сохранились два черновика письма Пушкина к Соллогубу. Вот наименее резкий из них:
Сам Соллогуб, передавая впоследствии текст письма в смягченном виде, добавляет: «Делать было нечего; я стал готовиться к поединку… купил пистолеты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться… Я твердо, впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно…»
По счастью, и этой – третьей из возможных дуэлей – тоже не суждено было состояться. Соллогуб находился тогда не в Петербурге, а в Твери; ехать в Петербург он не мог, а Пушкину отправляться в Тверь тоже было некогда. По прошествии времени поэт остыл. «Вероятно, гнев Пушкина давно уже охладел, – вспоминал Соллогуб, – вероятно, он понимал неуместность поединка с молодым человеком, почти ребенком, из самой пустой причины»[53].
Так или иначе, но поведение Пушкина в феврале 1836 г. весьма показательно. В марте он как будто чувствует себя более спокойно, но тут обрушивается новое несчастье: 29 марта умерла Надежда Осиповна – мать поэта. «Пушкин чрезвычайно был привязан к своей матери, которая, однако, предпочитала ему своего второго сына… Но последний год ее жизни, когда она была больна несколько месяцев, Александр Сергеевич ухаживал за нею с такой нежностью… что она узнала свою несправедливость и просила у него прощения, сознаваясь, что она не умела его ценить. Он сам привез ее тело в Святогорский монастырь… После похорон он был чрезвычайно расстроен и жаловался на судьбу, что она и тут его не пощадила, дав ему такое короткое время пользоваться нежностью материнскою…»[54]
Размышления о вечности
С момента кончины матери тема близкой смерти, вот уже год доминировавшая в его произведениях, как бы переходит в бытовой план, обретая совершенно конкретные поведенческие черты. Свершив печальный обряд – погребение Надежды Осиповны состоялось в Святых Горах 13 апреля, – Пушкин купил рядом место и для своей будущей могилы… Возвратившись в Петербург, он тотчас посетил могилу Дельвига, а приехав неделю спустя в Москву, первым делом стал рассказывать ошеломленной Вере Нащокиной о преимуществах быть похороненным в Святых Горах: «Нащокина не было дома. Дорогого гостя приняла жена его. Рассказывая ей о недавней потере своей, Пушкин, между прочим, сказал, что, когда рыли могилу для его матери в Святогорском монастыре, он смотрел на работу могильщиков и, любуясь песчаным, сухим грунтом, вспомнил о Войныче (так он звал его иногда): „Если он умрет, непременно его надо похоронить тут; земля прекрасная…“»[55]
Бытовой аспект восприятия смерти проникает и в лирику Пушкина, причем не в иронической условно-игровой трактовке, как некогда в «Онегине» (вспомним поведение Ленского на могиле Ларина:
Собственно, вся эта представленная даже с некоторым нажимом унылая картина понадобилась Пушкину, чтобы еще раз выявить преимущества места своего будущего успокоения:
(III, 422–423)
Создается впечатление, что перенесение темы смерти в бытовой план и некоторое «привыкание» поэта к этой теме в какой-то мере способствовали обретению им душевного равновесия. То же действие, вероятно, оказывали и другие события, относящиеся к весне – лету 1836 г.
В апреле Пушкин получил радостное известие от друга своей юности Кюхельбекера, отбывавшего десятилетний срок заточения в крепости: «Мое заточение кончилось: я на свободе…» Пушкин откликнулся на это известие единственным в те годы светлым стихотворением (на внешнем уровне это вольный перевод оды Горация):
(III, 389–390)
Другим отрадным для Пушкина событием стало рождение дочери (23 мая). Отрадным не только потому, что в семье радовались каждому ребенку, но в сложившихся условиях еще и потому, что это на какое-то время отдалило Наталью Николаевну от светской жизни со всеми ее зимними тревогами… Обещало быть спокойным и лето – Пушкины сняли дачу на Каменном острове, а доблестных кавалергардов отправили, слава Богу, до начала августа куда-то на учения… Так что Дантес не появлялся подле Натальи Николаевны в общей сложности месяца четыре… Увы, хрупкое семейное благополучие поэта зависело теперь и от таких вещей!
Сегодня мы знаем, что летнее спокойствие было лишь временной передышкой.
Сознавал ли это сам Пушкин? Вероятно, сознавал. У него хватило сил сделать это лето в творческом отношении тем, чем была для него прежде осень. И то, что он написал, стало своего рода подведением итогов – своеобразным смотром фундаментальных принципов и духовных ценностей, которые он пронес через всю жизнь.
В стихотворениях лета 1836 г. – так называемом Каменноостровском цикле – поражает, насколько органично размышления Пушкина, выстраданные собственным жизненным опытом, сливаются с вечными истинами, а сами эти истины как бы открываются им в евангельских текстах заново, становятся чем-то глубоко личным.
Вероятно, не случайно цикл открывает стихотворение «Мирская власть». Незначительный, по существу, эпизод – в Казанском соборе была выставлена стража для охраны плащаницы – становится здесь отправной точкой для философских размышлений о религии и Церкви вообще и ослаблении ее влияния на нравственное состояние общества в частности. Истинное, нравственное, духовное – напоминает Пушкин – хранит и утверждает себя лишь внутренней духовной силой, а не силовыми методами «мирской» власти:
Тема прогрессирующего нравственного упадка естественным образом подводит поэта к мыслям о самом гнусном его проявлении – предательстве. Недаром именно предателей великий Данте поместил в самый страшный – девятый круг Ада, где подверг их жесточайшей каре[56].
С предательством Пушкин столкнулся еще в юности – достаточно вспомнить его стихотворение 1824 г. «Коварность». Но теперь у него появлялись все новые и новые поводы задуматься над этим страшным грехом. Предательством он мог считать поведение Императора, не оправдавшего возлагавшихся на него надежд. Предательством могла стать супружеская измена горячо любимой им Натальи Николаевны, о чем ему постоянно напоминала складывавшаяся вокруг нее ситуация. Однако в своих поэтических размышлениях Пушкин обратился не к бытовым или политическим аспектам темы предательства, а к величайшей мировой трагедии – к предательству Иуды, что более всего соответствовало религиозно-философскому умонастроению поэта летом 1836 г.:
Это вольный перевод стихотворения третьестепенного итальянского поэта Франческо Джанни. И это опять-таки характерно для умонастроения Пушкина тем летом: он проявляет здесь, если можно так выразиться, определенное поэтическое смирение, обратившись при разработке одного из узловых моментов евангельского повествования не непосредственно к евангельскому тексту, а к его малоизвестной поэтической интерпретации. Пушкин как бы подчеркивает этим сакральную неприкосновенность и самодостаточность текста Евангелия.
В контексте религиозно-философского умонастроения лета 1836 г. написано и следующее стихотворение цикла – «Напрасно я бегу к Сионским высотам». Сионские высоты здесь – прозрачная метафора высшего уровня духовного совершенства, которого, как считал Пушкин, ему не дано достичь. Мысли о собственной греховности и, соответственно, о покаянии в свое время дали импульс к созданию таких лирических шедевров, как «Воспоминание», «Чудный сон», «Странник». Теперь Пушкин как будто намеревается подойти к этой теме с точки зрения способности человека не только очистить себя раскаянием, но и полностью преодолеть безнравственность, греховность внутри себя:
(III, 419) До 5 июля
К сожалению, стихотворение осталось незавершенным. Тем не менее мотив раскаяния получил дальнейшее развитие. Он прозвучал в написанном тогда же поэтическом переложении молитвы Ефрема Сирина, которую Пушкин за пятнадцать лет до того иронически травестировал.
Духовное просветление позволило Пушкину по-новому подойти к теме права, которая занимала его с лицейской скамьи. Если в его юношеском правосознании (ода «Вольность», 1817 г.) высшей ценностью было понятие Закона как государственного права, регулирующего отношения верховной власти и народа («И горе, горе племенам, /…Где иль народу, иль Царям / Законом властвовать возможно!» – II, 46), то теперь он приходит к пониманию недостаточности и даже известной декларативности такого рода правовой хартии:
И далее Пушкин впервые в русской истории формулирует право личности на ничем не стесняемую индивидуальную свободу – то есть на то, что сегодня принято называть правами человека:
Это недооцененное пушкинистами и правоведами стихотворение представляет собой, по существу, правовую декларацию, к которой потомки Пушкина подошли только сегодня, пренебрегая ею или даже действуя в прямо противоположном направлении на протяжении более полутора столетий.
Сам Пушкин с грустью сознавал, что его мысли о праве, о внутренней свободе потомки оценят далеко не сразу. Вместе с тем он свято верил, что именно по этому пути некогда пойдет вся Россия:
«Памятник», датированный 21 августа, был последним по времени летним стихотворением Пушкина. Здесь, подводя итог своему поэтическому творчеству и нравственным принципам, он вел счет уже не на человеческий век, а на вечность:
(III, 424)
За год до того, в июле 1835 г., когда Пушкин еще не подвел итоги, не разобрался с исповедуемыми им духовными ценностями, он не чувствовал в себе ни готовности умереть, ни силы предстать перед судом вечности:
Теперь, после каменноостровских стихотворений лета 1836 г., после «Памятника» смерть уже не страшила Пушкина. Он готов был встретить ее с открытым забралом.
К Каменноостровскому циклу примыкает стихотворение, написанное к последней для Пушкина лицейской годовщине – 19 октября 1836 г. Оно по-своему тоже итоговое: в нем подводится исторический итог жизни первого лицейского поколения, некогда счастливого и полного радужных надежд. Поражает эпическое спокойствие стихотворения – его торжественная интонация, замедленный ритм, смысловое содержание… Ведь писалось оно не в спокойной, – разумеется, относительно спокойной – обстановке Каменного острова, а в доме на Мойке, которому суждено было стать последним пристанищем Пушкина, в те дни, когда тревоги минувшей зимы уже вновь возникли перед его внутренним взором:
И развивается стихотворение в строгом соответствии с законами классической поэтики: после восьми первых стихов о безмятежной юности следует предсказуемая антитеза – те же лицеисты двадцать пять лет спустя:
(III, 431)
Что ж, это «общий закон» старения. С ним Пушкин уже давно смирился и охотно делится своим знанием с друзьями:
Не сетуйте: таков судьбы закон…
После чего от личных судеб он переходит, опять-таки не отступая от классической поэтики, к размышлениям, относящимся к историческим судьбам России. Пропущенные через призму времени исторические события лицейской юности приобретают особую значимость – оттенок особо высокой торжественности:
Как и прежде, в эпохе Французской революции и наполеоновских войн Пушкин видит грандиозный разлом в истории человечества, положивший начало новому, «железному» веку, столь ненавистному нравственному чувству поэта. Тонким подбором лексики, восходящей к пророчеству царя Давида, предсказавшего тревожное «смятение народов», отвергающих фундаментальные нравственные ценности, Пушкин дает представление о масштабности происходящего:
(III, 432)
И далее – о поражении Наполеона и, пожалуй, впервые с особым пафосом – добрые слова об Александре I («Народов друг, спаситель их свободы!») и столь же добрые («Суровый и могучий») – о ныне здравствующем Императоре. И все же – таков удивительный эффект этого стихотворения – читатель постоянно ощущает, что та страшная кровавая эпоха в представлении Пушкина чем-то лучше, светлее того, что есть, и того, что надвигается. Как будто слова «Теперь не то… И чаще мы вздыхаем и молчим» отнесены не только к лицейскому братству, но и к нынешним и будущим судьбам народов.
Стихотворение обрывается неожиданно:
(III, 433)
Темы «Печально я гляжу на наше поколенье» Пушкин, как мы уже знаем, в своем поэтическом творчестве избегал. Так что стихотворение обрывается, вероятно, не случайно. Но то, что он мог по этому поводу сказать, он сказал. И сделал это в тот же день – 19 октября 1836 г., – хотя и в несколько другой форме:
«Что надо было сказать… это то, что наше современное общество столь же презренно, сколь глупо; что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что есть долг, справедливость, право, истина; [это циничное презрение] [ко всему], что не является [материальным, полезным]… это циничное презрение к мысли, [красоте] и к достоинству человека. Надо было прибавить… что правительство все еще единственный Европеец в России… И сколь бы грубо [и цинично] оно ни было, только от него зависело бы стать во сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания…» (XVI, 422;
Это строки из черновой редакции письма Пушкина к Чаадаеву, документа поразительного, философское, религиозное, историософское содержание которого заслуживает тщательнейшего анализа и как минимум отдельного труда. О напряженном внутреннем состоянии Пушкина, в котором он писал письмо к Чаадаеву и оборвал на полуслове стихотворение, дает представление эпизод, случившийся в тот же вечер 19 октября 1836 г., когда Пушкин читал свое стихотворение собравшимся лицеистам:
«Он… развернул лист бумаги, помолчал немного и только что начал… как слезы покатились из глаз его. Он положил бумагу на стол и отошел в угол комнаты на диван. Другой товарищ уже прочел за него последнюю лицейскую годовщину»[58].
«Четыре смертные ступени…»
После стихотворений Каменноостровского цикла тема ожидаемой смерти, исчерпав себя в многочисленных размышлениях и пророчествах 1835–1836 гг., исчезает из творчества Пушкина. На первый план выдвигается другая важная для него тема, тема чести – ценности, которая в глазах Пушкина и многих его современников значила более самой жизни. Так, «Капитанская дочка» первоначально мыслилась как историческая повесть, ориентированная на социально-бытовые подробности пугачевской эпопеи, но по мере работы над ней – особенно в редакции 1836 г. – все больше становилась произведением о нравственном содержании дворянской чести. Характерно, что знаменитый эпиграф «Береги честь смолоду», акцентирующий эту тему, вставлен Пушкиным в самый последний момент – в конце октября или в начале ноября 1836 г. (в беловой рукописи, датированной 19 октября, он еще отсутствует!).
Проблемам чести посвящены еще два произведения, написанные осенью – зимой 1836 г.; о них пойдет речь несколько ниже.
4 ноября 1836 г. в жизни Пушкина произошел крутой перелом, потребовавший от него полной реализации его представлений о праве, чести, достоинстве дворянина. В тот день он получил с утренней почтой оскорбительный для его чести анонимный пасквиль следующего содержания: «Полные Кавалеры, Командоры и Кавалеры Светлейшего Ордена Всех Рогоносцев, собравшись в великом Капитуле под председательством достопочтенного Великого Магистра Ордена Его Превосходительства Д. Л. Нарышкина, единодушно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором Великого Магистра Ордена Всех Рогоносцев и историографом Ордена»[59].
В петербургских салонах было общеизвестно, что супруга Д. Л. Нарышкина была возлюбленной покойного Императора Александра, причем не менее общеизвестно было и то, что ее муж имел вследствие этого немалые выгоды. Пасквиль прозрачно намекал, что в подобных же отношениях с ныне здравствующим Императором находится жена Пушкина, а он сам, подобно Нарышкину, получает от этого определенные дивиденды (жалованье историографа).
Нетрудно представить, какую бурю это вызвало в душе Пушкина. Его многолетние подозрения, которым он и сам-то не слишком верил, и если позволял вырваться наружу, то разве что в шутливой форме («не кокетничай с Царем!»), теперь получали какое-то подтверждение, и мало того – стали достоянием насмешливой светской молвы!
Пушкин решил напрямую поговорить с женой. Но то, что он услышал, было, пожалуй, хуже того, что он ожидал. Оказывается, этот французишка-кавалергард, которого он уже больше года принимал в своем доме и даже позволял выражать восхищение Натальей Николаевной, нарушив все нормы приличия и законы чести, стал домогаться его жены! И что уж было совсем возмутительно и гнусно – он втянул в свои интриги своего так называемого отца – нидерландского посланника барона Геккерна – скорее всего, просто сексуального сожителя: уговорил его использовать свое дипломатическое красноречие и незаурядные способности интригана, чтобы склонить Наталью Николаевну отдаться этому подлому кавалергарду!
Пушкину, понятно, не было известно письмо Дантеса по этому поводу, раскрывающее удивительную подлость, лживость и немужественность этого внешне блестящего кавалергарда. Вот оно:
Здесь я ненадолго прерву цитирование, чтобы заметить следующее: с легкой руки Лермонтова исследователи и биографы Пушкина демонизируют Дантеса: «…он гордо презирал», «его убийца хладнокровно…», «в руке не дрогнул пистолет».
На самом деле Дантес был человеком довольно слабым – и физически, и нравственно. Он то и дело болел – то простуда, то еще что-нибудь. В нравственном отношении его слабость и бесхарактерность доходили до крайности. Во время случайной встречи с нидерландским посланником бароном Геккерном где-то в Германии он легко согласился стать его пассивным сексуальным партнером и в качестве такового согласился ехать с ним в Россию. Здесь Геккерн, обладавший значительным весом при русском Дворе, устроил Дантеса в кавалергардский полк, а позже, чтобы скрыть их отношения, усыновил его.
Во всех житейских делах, требовавших определенной решительности, Дантес прятался за спину Геккерна. Так было и на этот раз – продолжу цитирование: