Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: С секундантами и без… Убийства, которые потрясли Россию. Грибоедов, Пушкин, Лермонтов - Леонид Матвеевич Аринштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пророчество это написано по мотивам баллады Роберта Саути «Родерик, последний из готов», фрагмент которой («На Испанию родную») Пушкин незадолго до того вольно перевел. «Чудный сон» вполне может быть осмыслен как видение трагического героя баллады – короля Родерика[28]. Однако более вероятно, что Пушкин написал его попутно, для себя, не имея в виду печатать[29]. И можно было бы не придавать особого значения этому малоизвестному широкой публике пушкинскому отрывку, если бы не одно обстоятельство: тогда же в апреле, а затем и в мае, и в июне Пушкин еще не однажды вернется к тревожному мотиву близкой и (увы!) желанной кончины.

В стихотворении «Полководец», под которым стоит дата «7 апреля 1835», размышляя над полной внутреннего трагизма судьбой фельдмаршала Барклая-де-Толли, Пушкин писал:

Там, устарелый вождь, как ратник молодой,Искал ты умереть средь сечи боевой.Вотще!..

(III, 960; курсив мой. – Л. А.)

Отвергнув затем этот вариант, поэт заменил его еще более драматичным и определенным:

Там, устарелый вождь! как ратник молодой,Свинца веселый свист заслышавший впервой,Бросался ты в огонь, ища желанной смерти…

(III, 379)

Пушкин знал, о чем писал: в Бородинском сражении отстраненный от командования Барклай, чей стратегический замысел не был понят, действительно «искал желанной смерти», бросаясь в гущу самых жестоких схваток. В тот день под ним были убиты пять коней, и лишь каким-то высшим чудом он сам остался жив.

В стихотворении «Из А. Шенье», датированном 20 апреля того же года, Пушкин обратился к одной из версий мифа о Геракле, согласно которой античный герой, не вынеся физических страданий, бросился в горящий костер:

Треща горит костер; и вскоре пламя, воя,Уносит к небесам бессмертный дух героя.

(III, 382)

(ср. в «Полководце»: «Бросался ты в огонь, ища желанной смерти».) Разница лишь в том, что Барклая побуждали к самоубийству страдания нравственные, а Геракла – физические.

Тему желанной смерти Пушкин дополнил мотивом – весьма естественным в контексте такого рода размышлений – о крайне невысокой ценности жизни:

«Пошли мне долгу жизнь и многие года!»Зевеса вот о чем и всюду, и всегдаПривыкли мы молить – но сколькими бедамиИсполнен дол<гий> век! Во-первых, [как] рубцами,Лицо [морщинами покроется] – оно превращено.

(III, 429)

Набросок остался незавершенным, и точная датировка его не вполне ясна; наиболее вероятна – весна – осень 1835 г. Во всяком случае, он вполне соотнесен с умонастроением Пушкина в ту пору, в частности с его горькой фразой из письма к П. А. Осиповой от 26 октября 1835 г.: «Поверьте мне, дорогая госпожа Осипова, хотя жизнь – и susse Gewohnheit[30], однако в ней есть горечь, делающая ее в конце концов отвратительной…» (XVI, 375–376).

В мае – июне 1835 г. Пушкин работал над небольшой медитативной поэмой «Странник» – поэтическим переложением религиозно-философской аллегории Джона Беньяна «Путь паломника». Как и в «Чудном сне», мотив ожидания близкой смерти переплетается здесь с органически близким ему мотивом – тревожным предвидением Страшного суда, причем акцентируется именно второе: странник признается встреченному юноше в охватившем его душевном смятении:

«Познай мой жребий злобный:Я осужден на смерть и позван в суд загробный —И вот о чем крушусь: к суду я не готов,И смерть меня страшит».

(III, 392–393)

Ср. в «Чудном сне»:

И страшуся и надеюсь,Казни вечныя страшуся,Милосердия надеюсь…

И вот что существенно: Пушкин не просто сосредоточен на мыслях о неотвратимо близкой и желанной смерти со всеми сопутствующими этому мотиву размышлениями, но ни о чем другом в то время он вообще не пишет.

По-видимому, ни о чем другом он писать и не мог…

По-видимому?

7 сентября 1835 г. поэт уезжает в Михаиловское с тем, чтобы писать, писать и писать. Осень – традиционно самое плодотворное для него время года; в псковской деревне тихо, и ничто не отвлекает от работы. Но… «Писать не начинал и не знаю, когда начну» (Наталье Николаевне, 14 сентября – XVI, 47). «…До сих пор не написал я ни строчки…» (ей же, 25 сентября – XVI, 50). «…Такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен» (Плетневу, 11 октября – XVI, 56).

«Через пень колоду…» – это о былых планах и замыслах. Апрельское же тревожное настроение обретает все новые и новые поэтические воплощения:

…Вновь я посетилТот уголок земли, где я провелИзгнанником два года незаметных.Уж десять лет ушло с тех пор – и многоПеременилось в жизни для меня,И сам, покорный общему закону,Переменился я…

Отметив в себе перемены – надо думать, не особенно для него отрадные, – Пушкин не хочет о них говорить и тут же, как бы пытаясь обойти «общий закон», переходит к светлым дням десятилетней давности, когда перемены его еще не очень-то тревожили:

…но здесь опятьМинувшее меня объемлет живо,И, кажется, вечор еще бродилЯ в этих рощах…

(III, 399)

«Вот опальный домик…», «Вот холм лесистый…» – как бы надеясь уничтожить в своем сознании десятилетний нанос времени, вспоминает Пушкин. Но бег времени неудержим: к печальной действительности – к тем переменам, которые согласно «общему закону» необратимы, – поэта возвращает вид сосен (недаром первоначально стихотворение так и называлось – «Сосны»):

…три сосныСтоят – одна поодаль, две другиеДруг к дружке близко……Они все те же,Все тот же их знакомый уху шорох —Но около корней их устарелых(Где некогда все было пусто, голо)Теперь младая роща разрослась,Зеленая семья; [кусты] теснятся[Под сенью их как дети.] А вдалиСтоит один угрюмый их товарищ,Как старый холостяк…

И далее естественно и органично поэт переходит к собственной судьбе:

Здравствуй, племяМладое, незнакомое! не яУвижу твой могучий поздний возраст……Но пусть мой внукУслышит ваш приветный шум…И обо мне вспомянет.

(III, 400)

«Я не припомню, чтобы когда-нибудь видела его в таком отвратительном расположении духа», – констатировала сестра поэта Ольга вскоре после его возвращения из Михайловского[31].

«Торчащие приапы», или «Треск гармонии»

Вероятно, дальнейший перебор однородных фактов и нагнетание в связи с ними могильной напряженности едва ли необходимы. Пора поставить вопрос «отчего»? Ответ на него – исчерпывающий и недвусмысленный – дают произведения и письма Пушкина. Подчеркиваю: не воспоминания и домыслы современников, а сам Пушкин.

Несомненным источником того угнетенного состояния духа, в котором пребывал поэт, – может быть, точнее, одним из источников, – было ощущение творческого кризиса. Только что приведенные письма из Михайловского к жене и к Плетневу дают представление, насколько болезненно и остро сознавал этот кризис сам Пушкин. Тогда же в Михайловском он набросал три варианта стихотворного послания к тому же Плетневу (все они остались незаконченными), из которых видно, что писать так, как он писал раньше, Пушкин уже по каким-то причинам не мог и не хотел:

Ты мне советуешь, Плетнев любезный,Оставленный роман [наш] продолжать[И строгой] век, расчета век железный,Рассказами пустыми угощать…

(III, 395)

Вы за «Онегина» советуете, други,Опять приняться мне в осенние досуги.Вы говорите мне: он жив и не женат.Итак, еще роман не кончен – это клад:Вставляй в просторную<?>, вместительную рамуКартины новые…

(III, 396)

В мои осенние досуги,В те дни, как любо мне писать,Вы мне советуете, други,Рассказ забытый продолжать…Вы говорите: «Слава Богу,Покамест твой Онегин жив,Роман не кончен – понемногуИди вперед; не будь ленив.Со славы, вняв ее призванью,Сбирай оброк хвалой и бранью —Рисуй и франтов городских,И милых барышень своих,Войну и бал, дворец и хату…»

(III, 397)

Каковы эти причины, Пушкин так и не объяснил: все три варианта послания прерываются как раз в том месте, где можно было ожидать объяснений. Но то, что возвращаться к «Онегину» и, пожалуй, шире – то, что писать в своей прежней манере он более не намерен, выражено достаточно ясно.

Впрочем, месяца три спустя в послании к Денису Давыдову Пушкин до известной степени эти причины объяснит: он говорит (причем не в шутку, а с горечью и всерьез), что поэзия его устарела, «вышла из моды»:

Наездник смирного Пегаса,Носил я старого ПарнасаИз моды вышедший мундир…

(III, 415; курсив мой. – Л. А.)

Однако и писать в соответствии с требованиями иной моды он как будто тоже не расположен. Об этом идет речь в еще одном незавершенном послании – к князю П. Б. Козловскому, писателю и сотруднику «Современника». Последний, по свидетельству П. А. Вяземского, «настоятельно требовал» от Пушкина обратиться к переводу сатир Ювенала[32], полагая, вероятно, что дальнейшее творчество поэта должно развиваться по пути «срывания всех и всяческих масок».

Ответ Пушкина не оставляет сомнений в неприемлемости для него такого пути:

…Простясь с <былой> <?> мечтой и бледным <?> идеалом,Я приготовился бороться с Ювеналом,Но, развернув его суровые творенья,Не мог я одолеть пугливого смущенья…[Стихи бесстыдные] приапами торчат,В них звуки странною гармонией трещат.Картины <гнусного> <?> латинского разврата…

(III, 430)[33]

И здесь Пушкин подходит, пожалуй, ближе всего к коренным причинам своей творческой депрессии. Русская поэзия и русская литература в целом все более и более вовлекались в орбиту глубокого и долговременного нравственного кризиса, уходившего своими корнями в очередной виток общеевропейского кризиса христианской цивилизации. (В России он развивался медленнее и с некоторым запозданием по отношению к Западной Европе, что позволяло Хомякову, Шевыреву, Самарину и их единомышленникам, а позднее и религиозным философам начала XX столетия говорить о нравственном превосходстве русской культуры над культурой Запада.)

«Торчащие приапами» «бесстыдные стихи» и «картины <гнусного> <?> латинского разврата» на русской почве 1830-х гг., то есть, по существу, картины прогрессирующего нравственного разложения, уже начинали создаваться (причем с поразительной силой таланта) младшим современником Пушкина:

К добру и злу постыдно равнодушны,В начале поприща мы вянем без борьбы;Перед опасностью позорно-малодушныИ перед властию – презренные рабы…[34]

Но Пушкин так писать не мог: «пророческая тоска» поэта того самого «младого, незнакомого» поколения, которое он столь грустно и светло (ср. у Лермонтова: «пусто иль темно») приветствовал в своих «Соснах», была ему глубоко чужда. Поэзия Пушкина замешена на совершенно ином мироощущении – на органически присущей всему его существу глубокой вере в высшую гармонию, в вечный Закон, на котором зиждется Высшая Справедливость – нравственная и социальная.

«Поэзия… не должна унижаться до того, чтоб силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое» (XI, 201), – утверждал Пушкин еще в 1831 г. Теперь же, когда ему все чаще приходилось отстаивать этот фундаментальный принцип, он с сожалением и болью говорил о писателях, полагающих, что «нравственное безобразие может быть целию поэзии», и «употребляющих во зло свои таланты», обращаясь «к изображениям отвратительным, мало заботясь об изящном, об истине…» (XII, 69). Конечно же, Пушкин знал, что существуют смерть, кровь, убийства, предательства, измены, рабство, страдания, попранная справедливость и т. д. Но высшая гармония, осуществляющая себя через «любовь и дружество», через открытость и духовность («дум высокое стремленье»), а порой даже через кровь – кровь возмездия и очищения, – в конечном счете торжествует.

Способность проникнуться этой гармонией, соблюсти диктуемое высшими нравственными императивами чувство меры – каков бы ни был предмет изображения[35], – вот в чем видел Пушкин истинное призвание поэзии и поэта.

Впрочем, замечал он, «нравственное чувство, как и талант, дается не всякому». Он мог бы добавить, что нравственное чувство и есть талант. Во всяком случае, для него самого это чувство было настолько органично, что его не могли поколебать ни превратности судьбы, ни философско-религиозные искания. Оно вбирало в себя, подчиняло себе и впитанное с детских и лицейских лет свободолюбие, и религиозное вольномыслие, и рационализм, и иронический скептицизм, уходящие своими корнями во французский XVIII век. Собственно, в юношеском сознании Пушкина все это тоже было формами, в которых проявлял себя «вечный Закон» – высшая гармония.

Жизненный опыт вносил в его философско-религиозную концепцию многочисленные коррективы: она никогда не оставалась неизменной. Пушкин последовательно отказался от всепроникающего вольтеровского скептицизма, от облеченного в «унылый романтизм» «безнадежного эгоизма» лорда Байрона. Еще сохраняя внешние формы байронической поэмы (в «Цыганах»), поэт безжалостно развенчал ее героя Алеко, а вслед за ним и самого Байрона.

Высланный в 1824 г. из Одессы за то, что он «брал уроки чистого афеизма» (атеизма) у философа-англичанина, который «исписал листов 1000, чтобы доказать, что не может существовать высший разум – Творец и Вседержитель, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души», высланный, несмотря на явное неприятие этической стороны этих «уроков» («система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несчастию более всего правдоподобная» – XIII, 92)[36], Пушкин в 1830-е гг. уже не сомневался в существовании Творца, а мотив Страшного суда, неотделимый от представления о бессмертии души, занимает центральное место и в стихотворении «Чудный сон», и в поэме «Странник».

Соответственно, если в 1821 г. Пушкин превратил текст молитвы Ефрема Сирина («…Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми…») в предмет веселой шутки: «Желаю ему <Кюхельбекеру> в Париже дух целомудрия, в канцелярии Нарышкина дух смиренномудрия и терпения, об духе любви не беспокоюсь, в этом нуждаться не будет…» (XIII, 25), то в июле 1836 г. он, как бы искупая свое юношеское зубоскальство, излагает тот же текст проникновенными стихами:

Отцы Пустынники и жены непорочны,Чтоб сердцем возлетать во области заочны,Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,Сложили множество божественных молитв;Но ни одна из них меня не умиляет,Как та, которую Священник повторяетВо дни печальные Великого поста;Всех чаще мне она приходит на устаИ падшего крепит неведомою силой:Владыко дней моих! дух праздности унылой,Любоначалия, змеи сокрытой сей,И празднословия не дай душе моей.Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,Да брат мой от меня не примет осужденья,И дух смирения, терпения, любвиИ целомудрия мне в сердце оживи.

(III, 421)

Строго говоря, все творчество Пушкина было беспрестанным поиском наиболее полного выражения и утверждения этой высшей гармонии, постоянного движения к ней. Свернуть на иной путь значило бы для него предать свой жизненный опыт, потерять нравственную основу своего существования, своего творчества. Сделать это Пушкин просто не мог. Между тем общество, общественное сознание, литература, включая поэзию, двигались в противоположном направлении, порождая все растущий эгоизм, отчуждение, все более социологизируясь, утрачивая ту степень нравственной культуры, которая была органична для Пушкина. Поэт все более ощущал свое одиночество. Ясное, беспощадное к себе осознание этой ситуации наполняет одну из наиболее трагичных медитаций Пушкина: Светлым Воскресением 7 апреля 1835 г. датирован «Полководец», а 13 апреля завершено философско-медитативное стихотворение «Туча», где одиночество мотивировано уже не непониманием, а исчерпанием – тем, что «туча» (разумеется, это метафора) свое назначение исчерпала.

Некогда «туча» была частью великого целого; она облегала все небо и щедро поила дождем алчущую землю. Но «пора миновалась» (Пушкин мог бы добавить: согласно «общему закону»), и теперь «туча» – лишь беспомощный след былого, последний его осколок. Одинокой и ненужной несется она «по ясной лазури», так что высший гарант «общего закона» Зевс (в окончательном варианте – ветер) обоснованно и справедливо гонит ее с небосвода.

Именно гонит. Это, если угодно, апофеоз самоуничтожения (напомню, «Туча» появилась через пять дней после «Полководца» с его финальным лейтмотивом желанной смерти и за неделю до стихотворения о самосожжении Геракла):

Последняя туча рассеянной бури!Одна ты несешься по ясной лазури,Одна ты наводишь унылую тень,Одна ты печалишь ликующий день.Ты небо недавно кругом облегала,И молния грозно тебя обвивала;И ты издавала таинственный громИ алчную землю поила дождем.Довольно, сокройся! Пора миновалась,Земля освежилась, и буря промчалась,И ветер, лаская листочки древес,Тебя с успокоенных гонит небес.

(III, 381)

На крыльях смутной надежды

Внутреннее ощущение творческого кризиса, невозможности полноценно осуществлять себя в плане духовном все настойчивее побуждало Пушкина искать опоры в жизни личной. Это настроение вполне определенно выражено уже в стихотворении 1834 г., обращенном к Наталье Николаевне:

Пора, мой друг, пора! [покоя] сердце просит —Летят за днями дни, и каждый час уноситЧастичку бытия, а мы с тобой вдвоемПредполагаем жить, и глядь – как раз – умрем.На свете счастья нет, но есть покой и воля.Давно завидная мечтается мне доля —Давно, усталый раб, замыслил я побегВ обитель дальнюю трудов и чистых нег.

(III, 330)


Пушкин не завершил стихотворение, но записал в нескольких словах – здесь же, – о чем он хотел говорить дальше: «Юность не имеет нужды в at home <Доме>, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу – тогда удались он домой». И здесь он впервые формулирует тот жизненный идеал (столь непохожий на идеалы его юности), который определился настроением 1830-х годов. «О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» (III, 941)[37].

Это стихотворение – своеобразный рубеж в отношении Пушкина к Наталье Николаевне. До него Наталья Николаевна – мадонна, с нею связаны мотивы любви, семейного счастья. После 1834 г. мотив жены, мотив любимой женщины будет связан только с горечью и несчастьем, причем не просто с несчастьем, а с самым трагическим для человека – смертью. Для нашей темы существенно напомнить, насколько важное значение имели для Пушкина женитьба и его семейная жизнь.

Освобожденный из Михайловской ссылки и воодушевленный приемом, который оказал ему новый Император, Пушкин решает, что он уже достаточно пробавлялся куртизанками, крестьянками, провинциалками и т. п. и что пора ему, наконец, «заключить в объятия свои» женщину высшего света. Отлично сознавая, что для него это возможно только на основе законного брака, Пушкин вступает в длительный – четырехгодичный – период брачных страданий.

В сентябре 1826 г. в Москве поэт познакомился с Софьей Федоровной Пушкиной – своей очень дальней родственницей, пылко влюбился в нее, сватался и… получил отказ. Счастливым соперником Пушкина был В. А. Панин, за которого Софья Федоровна, судя по портрету, действительно очаровательная молодая девушка, вышла замуж всего через несколько месяцев после неудачного сватовства Александра Сергеевича. А ведь Пушкин считал, что его стремительность даст ему преимущество перед Паниным… Но ошибся: «Мерзкой этот Панин, два года влюблен, а свататься собирается на Фоминой неделе – а я вижу раз ее в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь!» (XIII, 311).

Вскоре Пушкин увлекся Александрой Римской-Корсаковой. Ей, между прочим, посвящена написанная тогда же строфа «Онегина»:

У ночи много звезд прелестных,Красавиц много на Москве…

(VI, 161)

Что именно происходило в доме Корсаковых, не вполне ясно, но по некоторым весьма вероятным предположениям, и в данном случае имели место переговоры о браке, завершившиеся для Пушкина неудачей.

В том же 1827 г. Пушкин ухаживал за Екатериной Ушаковой. «На балах, на гуляньях, – писала современница, – он говорит только с нею»[38]. На сей раз Пушкин вызвал к себе ответное чувство, однако их отношения приобрели скорее дружеский, чем любовный характер. Не без иронии по этому поводу Пушкин написал на книге своих стихотворений, подаренной Екатерине Ушаковой: «Nec femina, пес puer…»[39] Кстати, в альбом ее сестры Елизаветы Пушкин вписал свой шутливый «Дон-Жуанский список».

Наиболее драматичным эпизодом было ухаживание за Анной Олениной, дочерью президента Академии художеств и директора Императорской публичной библиотеки.

Пушкин увлекся Анной Алексеевной в начале мая 1828 г. Все лето он был частым посетителем дома Олениных в Петербурге и дачи в Приютине, совершал совместные прогулки по заливу и Летнему саду, посвятил Анне Алексеевне несколько стихотворений[40], рисовал ее профили на полях рукописей и даже прикидывал, как будет выглядеть имя его будущей супруги в сочетании с его фамилией: «Annette Pouchkine». Однако, как только речь зашла о женитьбе, последовал обидный отказ. Его мотивы были, к сожалению, слишком прозрачны: Пушкин не служил, не владел землями, не имел стабильного дохода. К тому же внушала сомнения его весьма экзотическая внешность. Пушкин не раз задумывался над этой проблемой. Еще в Михайловском он писал:

Как жениться задумал царский арап,Меж боярынь арап похаживает,На боярышен арап поглядывает.Что выбрал арап себе сударушку,Черный ворон белую лебедушку.А как он арап чернешенек,А она-то душа белешенька.

(II, 338)

Те же мысли не оставляли его и летом 1828 г. Во время одной из прогулок в компании Олениных по заливу, когда знаменитый художник Доу стал набрасывать его портрет, Пушкин с горечью заметил:

Зачем твой дивный карандашРисует мой арапский профиль?Хоть ты векам его предашь,Его освищет Мефистофель.Рисуй Олениной черты…

(III, 101)

Но одно дело, что все это сознавал сам Пушкин, и совсем другое – когда ему на это намекали окружающие его люди. Гневу его на семейство Олениных не было границ, что не замедлило выплеснуться на страницы очередной главы «Евгения Онегина» – этого лирического дневника поэта. Уж как Александр Сергеевич изощрялся в словесном уничижении и отца, и дочери!

Тут (на балу. – Л. А.) был ее отец ОА[41]О двух ногах нулек горбатый…

И в другом варианте:

Тут был отец ее пролаз,Нулек на ножках…

(VI, 514)

Об Анне Алексеевне:

Тут Лиза дочь его былаУж так жеманна, так мала,Так неопрятна, так писклива,Что поневоле каждый гостьПредполагал в ней ум и злость…


Поделиться книгой:

На главную
Назад