«Я не знаю», — она села на край, часто и отрывисто задышала, скрестив ноги и беззащитно держась одной рукой за горло, а другой, нелепо и часто, как утка короткими перьями, стала махать возле лица, разгоняя воздух.
— Пожалуйста, выключи свет.
Выключил.
— Нет, нет, лучше включи и закрой, наконец, дверь, пожалуйста…
Софья дышала все громче, краснея все больше, хрипя и надуваясь.
— У тебя аллергия?
— Не знаю… У меня, кажется, горло распухло… и тошнит. Нет, это нервное. Ты прости. Пойду я.
— Может быть, сделать чай? Посиди, успокойся. — Гортов хищно шагал по комнате, сам не зная чего ища.
Софья быстро оделась, собрала в руку порванный лифчик, осторожно, двумя руками, как еле живое животное.
— Прости, извини…
Гортов долго сидел и смотрел на дверь. За стенкой скрипела кроватью старушка.
Освободившись на работе пораньше, Гортов, как в бреду, несся домой, не различая дороги, прохожих, неба. Мимоходом взглянул в слепые окна на своем этаже и быстро взбежал по лестнице. Сам себе он казался сильным, властным, порывистым и представлял, скрежеща зубами, как срывает одежду с Софьи, как толкает ее на кровать… рот, мокрый и жаркий, много рта, задирает платье, а там… Сука, вот сука! Зрачки Гортова стали как обожженные лезвия, и каждый мускул звенел.
Он постучался в дверь. Никто не открыл. «Кто там, бандиты?», — с ноткой не страха, но любопытства пропел голос больной из далекой комнаты.
— Это сосед, — прокричал Гортов.
— Ах, Андрей… Входите, не заперто.
Бабушка была одна в келье. Лицо ее было розовым и смешливым.
— Как хорошо, что вы пришли. Софья пошла за продуктами, а я забыла попросить… сводить меня на горшок. Думала, ненадолго, а она пропала… Мне, конечно, очень неловко просить… — Гортов все понял. Ее глаза хохотали.
Утка стояла на шкафчике в общей ванной. Повертев ее в руках с муторным ощущением, повздыхав, Гортов вернулся в комнату. Бабушка с энтузиазмом подняла юбки. «Помоги снять трусы», — услышал Гортов где-то издалека, словно с небес, и едва не выронил утку. Она перешла со мной на «ты» — подумал Гортов, и ему сделалось невыносимо. Стараясь не касаться комков плоти, но беспрестанно касаясь их, Гортов двумя пальцами потянул вниз каемку трусов. Бабушка шевелилась, важничала, без умолку говорила что-то со светской непринужденной интонацией.
Гортов с трудом протолкнул утку под тело. «Глубже, глубже», — распоряжалась бабка. Вдруг Гортов почувствовал, как горячее потекло по руке. «Ой, ой! Мокро, поправь, скорее!» — она завизжала, и Гортов вскричал вместе с ней.
У двери затопали ноги. Вбежала Софья, заспанная, бледная и напуганная. Она сразу бросилась к бабке, перехватив утку. Гортов стоял в стороне, ошеломленный, смотря на свою руку.
— Вот, вот, хорошо, умничка, умничка…
Было слышно, как заполняется утка.
Бортков выбыл из строя очень не вовремя — до митинга оставалось меньше недели, и работа шла самая интенсивная.
Гортов до ночи сидел под бледной лампой и сочинял речи. За окном билась в припадке осень. Ставни дрожали, шли ходуном, кабинет наполнялся хрустом и свистом. Как будто злой великан, весь из тумана и мокрой грязи, хотел разгромить кабинет. «Голем», — думал Гортов насмешливо, а ближе к ночи уже и со страхом. Лики икон мягко светили из тьмы, оберегая.
Речи писались сочные и идеально глупые. Освоив вокабуляр и риторический инструментарий, Гортов штамповал их как на конвейере. К примеру, в один присест он написал большую злую статью про толерантность, маленькую, но едкую — про либералов, а также две заметки про крещение и пост.
За стенкой сидели понурые женщины. Опустив на ватман глаза, они чертили красной и черной красками плакаты про русский народ и олигархов.
Вечером Славянский дом оживал сотнями звуков. Люди бродили туда-сюда. В открытой аудитории, которой заканчивался коридор, читались лекции по историю Византии, устраивались уроки греческого языка для женщин, пел мужской бородатый хор, а также шли православные дискотеки — Гортов не посещал их, а, напротив, запирался на ключ, когда слышал, как вдали начинается музыка.
Как-то Гортов услышал, что возле дома копают землю. Спицин тогда пошутил, что это кто-то дедлайн сорвал.
Съезд становился все ближе, а Порошин пил уже ежедневно, с утра, пьянея от первой рюмки. После водки он переходил на вино, потом пиво, коньяк, виски — как дитя у конфетных прилавков. Он мрачнел, начинал скандалить, ругаться с обслугой, бил посуду, рвал и бросал к ногам официантов деньги. Он смотрел на «Русь» невидящими глазами и что-то грозное бормотал под нос. Однажды он швырнул табуретом в Спицина и, промахнувшись, разбил стекло в «Офицерском собрании».
К утру его на руках заносили в дом. Под землистым лбом закатывались глаза, нитка слюны свисала, он с шумом выпускал газы и падал навзничь, проваливаясь в диван. Печальный слуга Васька-младший, не произнося ничего, погребал его под одеялами.
Он спал, может быть, час или два, и снова был на работе, с искаженным болью лицом и с рюмкой. Его колонки становились все яростнее.
Одним утром Гортов встретил Порошина нарезающим косые круги возле парка. Лупоглазый и влажно-красный, как вылезший на песок рак, он заглядывал в мусорные корзины и под кусты с таким видом, будто заглядывал в энциклопедию. Он неопрятно курил, весь его пиджак и потертые брюки были посыпаны пеплом.
Гортов надеялся проскочить мимо, но Порошин окликнул его: «Стой! Там освящают!».
Гортов остановился. Порошин уже настигал его, уточняя:
— Освящают. Наш кабинет. Кадила и поп, и свечки. Водичкой поплещут, потом уйдут.
Взяв Гортова под руку, он направился вглубь парка — между плакучих лип, мимо накренившегося кустарника, промокнувшего длинные, черные как ресницы ветки в черно-зеленую ледяную воду. Подморозило, и Гортов озяб, хотя даже надел перчатки, Порошин же будто сбежал из горячей кастрюли — от красной кожи чуть не валил пар.
Шли в тишине, только противно, как кость, под ногой хрустела мелкая галька, и пруд лизал берег со страстным шумом.
— А зачем освящают? — спросил Гортов.
— Этот вопрос уведет нас далеко вглубь веков, — сардонически проговорил Порошин. — А у нас мало времени. Чем ты там занимаешься?
— Где, на работе?
— На работе, дома… Чем наполнены дни твои, кроме как грустной дрочкой?.. — Порошин покровительственно похлопал его по плечу, заодно растрепав волосы. — А, впрочем, это неважно. — Порошин в томлении тер жаркую грудь под рубахой. — Ты хорошо работаешь, Гортов, ты делаешь больше других. Я поговорю с Иларионом, чтобы тебе подняли зарплату.
Когда они зашли в кабинет, пахло ладаном, и всюду были видны водяные капли.
— Чувствуешь, Гортов, Святой Дух? Нас высвободили от бесов. Теперь работа пойдет гораздо быстрее. В прошлый раз они окропили водой клавиатуры, и работа на два дня остановилась.
Было душно, и Гортов открыл окно, с тревогой косясь на Порошина. Во взгляде его была сумасшедшая радость.
— Душа распускается и поет, — прокомментировал он свое выражение. — Ты чувствуешь, Гортов, чувствуешь, признайся, духовное обновление? Или тебя корежит, а, Гортов? Или от русской святости тебе становится трудно дышать? За этим ты открываешь окно, Гортов?
Порошин щелкнул тумблером на блоке питания, и компьютер ожил с недовольным гулом. Порошин сел.
— Я хочу тебе признаться, Гортов. Вчера я зашел в магазин возле дома. Там стояли трое прекрасных русских детей 16-ти лет. С глазами серыми, глупыми и печальными, как русское небо, как русское море, как русское поле, как русское все… Как жизнь русская. Они хотели купить бутылку портвейна, но им не хотели ее продавать. И знаешь, я сам вызвался и купил им портвейн, они дали мне денег, хотя я мог купить им портвейн на свои, мне это совсем ничего не стоило. Ты знаешь, Гортов, за ночь я иногда могу спустить и по триста тысяч. Но я взял их деньги из принципа, понимаешь меня? Я купил, но сдачи им не отдал. Какие-то мелкие железные деньги. Рублей, что ли, пятнадцать. И знаешь, когда я вернулся домой и лег спать, я чувствовал счастье. Слезы лились из глаз. Знаешь из-за чего? Понимаешь? — Порошин дотянулся до Гортова и ткнул его кулаком в плечо, побуждая к живой реакции. — Я был счастлив оттого, что споил русских детей и ограбил их. Беспримесно счастлив от этой мысли, Гортов, ты можешь это понять? Гортов! Гортов…
Порошин кинулся к разгоревшемуся монитору. Выкрутил вправо ручку колонки, и вдруг заиграла «Хава Нагила». Он распахнул дверь и забегал по кабинету, подпевая своим жутким басом: «Ха-ва нагила Ха-ва нагила! Хава нагила вэ-нисмэха!».
Он танцевал.
Гортов незаметно надел наушники и включил монитор. Нужно было срочно начать работу: срывались сроки. Порошин пел все громче, но вскоре в кабинет вошла сухая бледная женщина в черном платке, одна из тех, что рисовала плакаты. Ее щека была в алой краске, как будто в кровавом рубце.
— Пожалуйста, прекратите! — сказала она стальным и усталым голосом.
Порошин со злобной улыбкой повиновался.
Съезд состоялся в одряхлевшей советской гостинице на Автозаводской. Сыпался потолок и стонали ставни. От стен пахло угрюмой бессобытийной историей. В фойе румяные девушки всовывали брошюры. Гортов взял одну для ознакомления.
Она состояла из двух сложенных пополам и скрепленных листов A4. На первом — «Краткий перечень самых распространенных в наше время грехов». В основном текст был набран, но что-то было дописано от руки. К примеру, Гортов прочел: «…Принял цифровые имена ИНН, СНИЛС, что является отречением от Христа». Второй листок представлял собой масштабное полотно: русский витязь сражал копьем существо в шляпе и с пейсами, наподобие Георгия, поражающего змея. За витязем — церковь и черное, испускающее лучи солнце. Снизу — ад, в котором патлатые рок-музыканты с гитарами, неопрятный толстяк с надписью на животе «Рокфелер», бесы, которых множество, один бес с пейсами держит за ногу младенца и совершает кровопускание.
Молодые люди с нервными лицами носились с этажа на этаж, раздавая книжки стихов и газеты, пахшие лесом и типографской краской. Прохаживались белогвардейцы, пощипывая себя за усики. Кашляли в кулаки попы. Одинокий мужчина с комсомольским значком на лацкане с озабоченностью смотрел на икону Божьей матери — как смотрят на взбалмошную, но крепко усевшуюся в директорском кресле начальницу.
Гортов отыскал свое место в первом ряду, рядом с недовольным пенсионером в медалях. Официанты кружились между рядов, разнося стаканы. Колонны стояли, словно живые, дрожа поджилками. Лампы свисали, как пауки.
Люди медленно затекали в зал. Гортов заметил, как вдоль рядов прошел Иларион со свитой и походя спросил у кого-то о строительстве очередного памятника. Ему ответили, что памятник строится.
В зале убавили свет.
Сначала на сцену вышли близняшки в одинаковых синих платьях — девочки лет семи. У них были темные глазки и огромные, больше их черепов, банты. Они спели песенку про корову, хлопая в крохотные ладоши. Зрители в первых рядах хлопали им. Две монахини поднялись с мест и снимали девочек на камеры в телефонах.
Вдруг в зал зашли хоругвеносцы — шумно, но организованно расселись пучком, и началась официальная часть — почти сразу же. Стали обсуждаться технические вопросы: порядок шествия, хронометраж и очередность выступающих. Рядом с Гортовым сидел разволновавшийся человек в медвежьей шкуре поверх костюма. Он требовал, чтобы «большевиков» перевели в конец шествия, а сразу же за крестом или, в крайнем случае, после «Руси» должны идти «его люди».
Сидевшие тише всех коммунисты пытались вежливо возражать, но их никто не брал во внимание. Бород у них не было, и были ветхие пиджачки.
Вышел федеральный чиновник с целиком розовым нежным лицом и сказал: «Решение принято. Значит, оно должно быть реализовано. Я считаю такой подход правильным».
Ему немного похлопали.
Потом на сцену поднялся Чеклинин. Натужно скрипя, сглатывая подступавшие к речи маты, он что-то проскрежетал про 100 % готовность и ежовые рукавицы, в которых держали их, сотрудников «Державной Руси».
Вышел Порошин и тоже что-то тихо проговорил, по обыкновению наглядно страдая.
Пришлось говорить и Гортову.
Гортов высказался в том духе, что нужно возрождать православные ценности. Отец Иларион вдруг оживился и сказал со своего места, что, по выражению Достоевского, человек без Православия — дрянь. Также Гортов сказал о необходимости возрождения духовности, традиций, порядка, заводов, а, кроме того, села.
— Когда ж возродим? — спросили из зала.
— Пока не знаю, — ответил Гортов.
Прошел недовольный ропот.
— Это потому, что нам мешают, — помолчав, сказал он.
— Кто? Кто? — разволновались многие и даже поднялись с мест. «Кто мешает-то? Надо прямо говорить!». Вены надулись на лбах, и окаменели лица.
Гортов веско сказал: «Либералы» и спустился опять в зал.
Сразу следом за Гортовым на сцену выбежал какой-то лихой человек в дырявой рубахе, с расхристанной бородой, и принялся было читать стихи, но его быстро прервали: «Савельич, ну подожди до митинга».
В конце был торжественный момент. Вышел на сцену Северцев в кителе. Его сапоги были начищены так, что слегка слепили. «Моя родина — не Российская Педерация, не Эрэфия и не Эсесесер, а Великая Российская империя», — сказал Северцев, и кто-то воскликнул с задних рядов: «Наш вождь!».
Северцев кашлянул. Взял с подставки гитару. Затем он спел несколько песен — про храброго есаула и про девушку с пшеничной косой до земли. Северцев также добавил, что будет дебатировать завтра по поводу русской идеи на телеканале «Россия», и что от всех требуется поддержать его звонками и смс.
Не попрощавшись, он поспешил со сцены, пожав, уходя, руку сидевшему за столом прямо на сцене розовому чиновнику.
Потом появился благообразный старец в просторных белых одеждах — он вывел за руку понурого мальчика — это был сын Северцева. Они целовали икону, молились. Сын в косоворотке со значением молчал, твердо держа длинную, как антенна, свечку, и в свете свечи его лицо казалось немолодым и строгим. Свечка коптила, струился черный и плотный, словно тряпичный, дым. Это было немного трогательно, и женщина, сидевшая рядом с Гортовым, вытирала слезы.
Они поднялись на лесенку и позвонили в подвешенные прямо на сцене колокола, и мероприятие завершилось.
Всю ночь в редакции пили до смертельного ужаса. В конце Спицин рухнул со стула и обмочился.
Грохочущий голос Северцева полтора часа звучал с огромного ЖК-экрана на площади возле храма и, одновременно, резонируя, вырывался из чьих-то открытых окон.
Он спорил об особом пути с маленьким истуканом с буйными седыми вихрами. Истукан часто моргал, и его лицо висело неразличимо, словно туман, за крупными роговыми очками. Он лепетал и расшаркивался, и стеснялся своего кругленького животика, все время резко пригибаясь, словно надеясь, что живот сейчас потеряет равновесие и отвалится. Он говорил о дружбе с Западным миром, о том, что хорошие люди все-таки есть везде. Северцев на него рычал, а оппонент снова расшаркивался и говорил, что нужно «как-то вот осторожнее», «аккуратнее как-нибудь», и аккуратно колыхались и взбрыкивали серебристые кудри вокруг его встревоженного участливого лица. Северцев, делая героические гримасы, говорил, что аккуратно не надо, что надо последовательно и жестоко. Ему хлопали, а собеседник часто-часто моргал и поправлял оправу.
Гортов же думал о том, как изменилось лицо Северцева. Он помнил его лет пять назад, когда увидел впервые по телевизору. Оливковое, опечаленное лицо, и нос, и рот, и лоб, все такое нескладное, будто в разладе его части между собой — один глаз съехал куда-то набок, словно пытаясь сбежать от переносицы. Из основания шеи тянулся уродливый лиловатый шрам. А теперь шрам исчез, и как-то укрепилась структура лица, оно стало плотным, единым, крепким — как будто реставраторы установили в черепе недостающие перегородки и сваи.
Со стороны его оппонента взял микрофон лысый старик. Когда-то старик не сходил с экранов, неся радость реформ и свобод, теперь его голос трещал, и кожа свисала с лица кусками. Микрофон прыгал в его руках, и рот ходил ходуном, но голос звучал зло и настойчиво. Он кричал Северцеву: «Фашист! Фашист! Да посмотрите же, люди! Послушайте, что он несет!». Северцев смеялся, и смех его звенел на всю Слободу, и от смеха его дрожала чайная ложка на столе в келье Гортова.
«Заварить, что ли, чаю», — подумал Гортов, вставая. «Фашист», — кричал старик отчаянно, словно летел в пропасть. Гортов задернул шторы.
Он шел один, спускаясь вниз по расплывшемуся бульвару. Дорога была пустынной, и только навстречу прошла пара — энергичная пожилая женщина, налитая и громкая, широкая грудь и широкий круп, и за ней волочился худой подросток, с пенкой усов на губе, лицо обескровленное — еле ползет, еле живет, еле дышит.
Гортов думал о том, как странно, что этот подросток, бессильный, будет все жить и жить, а бабку, кипящую жизнью, лет через пять, а может, даже и завтра, снесет с ног какой-нибудь страшной болезнью.
Впереди шевелились люди, и флаги были видны — алые и георгиевские. Выгибался холодный и влажный проспект, как спина древней рыбины. Скрипели черные небеса, и ветер хлестал по лицу бечевкой.
Подходя, Гортов видел, как активисты начинали выстраиваться в колонны. Колонны становились с большими промежутками между собой, словно остерегаясь друг друга. Гортова чуть пошатывало, и казалось, рыбина взбрыкивает хвостом. Вот сейчас взбрыкнет злее, и все окажутся под мостом, в мертвой стальной речке.
«Трезвость — русская сила» — увидел Гортов первый плакат. Пригляделся: стояли свои. Троица «Руси» — Порошин в зимней ушастой шапке, Спицин, Чеклинин. Северцев стоял в стороне от всех, за кольцом охраны. Гитара и героический взгляд. Хлопали фотовспышки. Гортов стал пробираться к ним — и колонны двинулись. Кто-то переругивался между собой, не поделив места. Злобный юноша-чернорубашечник вытолкал процессию советских веселых пенсионеров с гармониками и баянами, и те молча плелись в конец.
Мимо маршировали зеркальные лысины, пунцовые простуженные носы, жидкие и густые библейские бороды. Кресты, иконы и флаги качались, словно плавали на воде. Дорожные знаки бились над головой как будто стальные птицы.
Взревел ветер, и поломалось древко — плакат с Александром III, могучим бородачом, упал на камни. Почти все плакаты Гортову были знакомы, но были и самодельные. Кто-то нес мокрый тетрадный лист, как разорванную липкую тряпочку. Там была какая-то злая надпись.
«Русские вперед! Русские вперед!» — кричали в разной тональности. Шли старцы, согбенные монахи, мужчины с щетками усов в черных кителях царской охранки.