— Наберите его, — сказал лобастый. Гортов впервые услышал его голос: он оказался высоким, словно разбитым вдребезги.
— Ну это не обязательно, а впрочем… — Северцев не договорил, взял со стола малахитовую пепельницу, стал крутить. За окном о чем-то бурно захохотали.
Гортов набрал.
— На громкую связь, — велел, шевельнувшись, лоб.
— Д-да, кто это? — послышался порошинский голос, тихий и ошалелый.
— Тут зашел Северцев и спрашивает, когда тебя ждать, — сказал Гортов.
— Никогда! Никогда не ждать! — с неожиданной злобой воспрянул Порошин. — А Северцев твой… Знаешь, что: пусть отсасывает! Вот прямо передай ему, чтоб сосал!.. Соси, Сеня! — прокричал он, вероятно, сложив вокруг рта руки трубочкой. — …Или, хочешь, я ему сам передам?.. — хромая на каждый слог, продолжал Порошин.
— Это ни к чему, — сказал отчетливо слышавший Северцев.
— Ну чего им от меня надо? Мне плохо! Понимаешь? Пло-хо! Печень болит, голова болит, стоит тазик с блевотиной. Еще тут две какие-то бабы… Даже не знаю, что, как, куда… — в комнате у Порошина произошло какое-то движение. После паузы он снова заговорил. — Одну бабу зовут Жюли. Кстати, у Жюли — прическа как у актрисы Шэрон Тейт и перья из жопы. Жюли, поздоровайся с Гортовым.
— Бонжур, — сказал прокуренный женский голос.
— А вот тут еще девочка Элли. Девочка Элли сидит в одних трусиках. У нее ненастоящие сиськи, а на животе — татуировка с каким-то иероглифом. Поздоровайся…
— Ладно, ладно, я понял… — Гортов повесил трубку.
— Не понимаю, зачем жить… — успел меланхолично сказать Порошин и оборвался.
Лобастый все так же стоял у двери, натирая блестящий лоб.
— Пьет, — равнодушно заметил Северцев.
Гортов помял оправдательных, жалких слов во рту, но так и не выплюнул. «Какой же у него лоб», — вместо этого подумал Гортов. Таким ясным и крепким лбом можно расшибать памятники.
— Вы, кстати, знакомы? — спросил Северцев. — Андрей Гортов — прошу любить, а это — Миша Чеклинин.
Гортов послушно встал, чтобы поздороваться, но лобастый, не попрощавшись, вышел.
Стол Гортова стоял у окна, и он видел, как по двору ходят юноши в узких черных рубашках, с написанной на лице суровостью. Они кричали друг другу телячьими голосами и шутливо дрались. «Такие переломят хребет, и в сердце у них ничего не шевельнется», — думал Гортов без тени страха или печали — как о ходящих в загоне хищниках.
На подзеркальнике в коридоре лежала стопка газет. Гортов взял одну — тоненькая, она неприятно пахла сыростью и гниющим лесом. Это и была «Державная Русь».
«Атеисты, покажите ваши мысли», — прочел Гортов. На передовице был изображен раскрытый череп, из которого выплывал знак вопроса. Сбоку была пристроена колонка главного редактора (Порошина) — под названием «Кто за билетиком в Содом?». Далее было интервью с игуменом Нектарием о воспитании трудных подростков, отчет о фестивале народной песни, прошедшем на Вятке — «Старый фестиваль в новом качестве». На развороте была помещена фотоподборка «Золотые девы Евразии» — и то были раскосые девушки в русских кокошниках, среди юрт. На лицах у них замерло удивление. На оборотной стороне было размещено стихотворение «Русская правда летит». Гортов прочел его.
Похолодало. Ночью стал минус. Батарея была поломана — среди треснувших шпал не журчала вода. Обогреватель, сияя в ночи накаленными красными полосами, грел только себя. Обои теперь не отклеивались — они примерзали к стенам.
Приходилось долго ворочаться и дышать, лежа в свитере, согревая постель, а потом спать под тремя одеялами. Обнимая сырую подушку, Гортов представлял, что обнимает соседку, теплую Софью, с ее русской бревенчатой красотой, с ее мясными руками, среди которых можно было б сладко сопеть до утра. В фантазии Гортова Софья почему-то лежала в старушечьей ночной рубашке, отвернувшись к нему спиной. Ее медовые волосы лезли в рот, и он сплевывал эти волосы, но все-таки это было приятно.
Он просыпался от холода и прислушивался к ночи — было слышно, как за стеной всем своим ледяным нутром сопела соседка-бабушка.
Следующий день был выходным днем. Тучи висели низко, и влага стекала с них как с невыжатой тряпки. Сморкались деревья в лужи, и шумно плескалась грязь. Вай-фай работал.
Гортов проверил почту. Видимо, его адрес попал в список служебных почт, и вот уже кто-то слал ему приглашение на православную дискотеку и на круглый стол «Педерастия и шпионаж в России».
Писала и мама. Мама прислала картинку с лучезарно улыбчивыми детишками, роющимися в песке, и подписью: «Будь счастлив в этот миг! Этот миг и есть твоя жизнь».
Еще было письмо от сестры. Сестра училась в хай-скул в Америке. Летом она объехала половину штатов. «Что тебе больше всего запомнилось?», — спросил Гортов в предыдущем письме. Сестра ответила, что больше всего ей запомнилось, как в одном супермаркете огромная негритянка — груда шевелящейся плоти — пукнула так, что задрожали все стекла. «Впечатляет», — написал ей теперь Гортов.
Были и другие письма, из старой жизни, и Гортов открыл одно из них, и стал читать, но почувствовал, что опять начинает болеть голова, и кожа чешется от аллергии.
Гортов лег на тахту. Попытался читать книгу, но накатывал сон, пытался спать — снов не было. Зато Гортов заметил, что если положить под голову две подушки, то лежа можно увидеть в окне крест на куполе.
С церквями у Гортова раньше не ладилось — всего два раза в жизни он посещал их. В первый раз, когда Гортову было семь или восемь лет, его привели родители. Он запомнил, что было много солнца на улице, и что была мрачная тяжесть и духота внутри. Кажется, что был праздник, и храм был набит людьми так, что было не разглядеть ни икон, ни стен, и всюду стояли очереди. Мать протолкнула его вперед, и вдруг он увидел святого с нимбом. Что теперь делать, Гортов не понимал. Он видел, что люди вокруг шевелят губами, а затем целуют икону, склоняясь к ней. Гортов боялся ее целовать, потому что бабушка воспитывала в нем строгую гигиену — было запрещено голыми пальцами касаться ручки двери и кнопки в лифте, а тут — губами. Он был смущен и не заметил, как старуха в косынке, сухая, растрепанная, как новогодняя елка в апреле, схватила его за ухо и зашипела в него: «Целуй, целуй!». Он рванулся, пытаясь сбежать, но она стала толкать его, как нашкодившего котенка: целуй, целуй, целуй!
Второй раз — когда отпевали бабушку, а Гортов приехал на похороны в разорванных на коленях джинсах, и с серьгами-гвоздиками, и с всклокоченными волосами — тогда он был панк, и люди смотрели на Гортова удивленно, и он сразу покинул храм. На том все закончилось.
Но Гортов знал, что его фамилия имеет церковное происхождение, что на его прадеде прервалась церковная династия, и что самого прадеда дважды отбивали местные с топорами и вилами, но на третий раз все-таки увезли большевики.
Гортов чувствовал, что эта духовность есть немного и в нем, хотя, как все, любил смеяться над этим словом, но, когда видел церковные купола, то не мог отвести сразу взгляда, и было ни с чем не сравнимо то чувство, когда он слышал звон колоколов. Всю жизнь Гортов не думал об этом, бежал от этого, но теперь он все яснее осознавал — все то, что происходит с ним, неслучайно. Это судьба взяла его за запястье и привела сюда. «Может быть, попоститься? Идет ли сейчас какой-то пост?», — размышлял вслух Гортов, когда постучались в стену.
Соседка старушка сладко пропела: «Андрей! Андре-ей!»
— Мне очень неловко об этом просить, — сказала она, и ее глаза заблестели. — Но вы не поможете?.. Я уже месяц на мыла голову. Она так чешется…
Она почесалась.
Софья без особенного стыда помогла старушке стащить через голову ночную рубаху. Задрались и отвалились в разные стороны груди. Лиловые, они были похожи на две лишних руки. Вокруг образовалось много творожного, белоснежного, от которого некуда стало деться взгляду. Софья принесла принадлежности — мыло, мочалку и все другое, что полагается. Гортов держал шею и голову. Вдруг он обнаружил, что одна грудь свалилась ему на руку. Ему было стыдно стряхнуть эту грудь, и он так и стоял, с ней на ладони. Грудь была шершавая, теплая и будто живая…
— Не смущайтесь, это ведь так естественно, — проворковала старушка.
— Ничего, ничего, — говорила Софья, а Гортову опять захотелось плакать.
Работа шла очень медленно. Софья двигалась осторожно. Шампунь чавкал в твердых завившихся волосах. Руки ее застревали.
Старушка ни на секунду не замолкала: она рассказывала свою бурную вымышленную биографию и перебивала сама себя советами Софье. «Дурочка криворукая. Вот у Андрюши какие ловкие руки. Лучше б Андрюша голову мыл…». Сердце Гортова сжималось от отвращения. «Хотя она и держать нормально не сможет», — будто жалея его, прибавляла старушка.
Софья необычайно сильно потела — темные круги образовались на спине и вокруг подмышек. Зелеными ручейками стекала по ней старушечья грязь. Кричала из старых часов кукушка.
Когда все закончилось, Софья привела Гортова в свою комнатку. Это было маленькое, девическое местечко — глядели с письменного стола плюшевые слоны и львы, и цокали язычком часы в форме сердца. Глаза у львов были хотя пластмассовые, но злые.
Они сели в кровати. Налившись фиалковым цветом, Софья застенчиво мяла в руках сухую тряпку. Гортову захотелось, чтобы хоть что-нибудь произошло, но ничего не происходило. Даже молчала старушка. Гортов слышал хруст тряпки.
— А вы здесь живете, — сказал Гортов.
— Да, — подтвердила Софья.
На столе Гортов заметил тетрадку в цветочек с надписью «Стихотворения».
— Ваше? — спросил Гортов.
— Мое, — ответила Софья, сменив фиалковый на пунцовый.
— Вы пишете стихи?
— Да, — едва выдохнула, и мягким светом зажглись ее голубые глазки.
— Можно почитать?
— Нет, — и вспыхнули еще ярче, но тут же потухли, словно перегорели.
«Какая у нее все-таки крепкая, мужиковатая шея», — подумал Гортов. — «И плечи. Плечи чересчур велики. Ну что же ты, Софья, оживи хоть чуть-чуть!».
Гортов качнулся в ее сторону и неожиданно поцеловал. Поцеловал не глядя, куда-то в квадрат лица, где предполагалось, что были губы. Чувство было такое, будто целуешь обивку мебели, но хотелось еще, еще… навалиться, схватить за волосы и влезть под платье.
Снова поцеловал, и Софья уже отстранилась. Гортов подвинулся следом за ней. Они прижались друг к другу бедрами. Гортов погладил тыльной стороной руки ее шею и проворно скользнул вниз. Софья схватила его за палец — руки у нее были старушкины — цепкие. Сказала негромко, но твердо: «Нет».
«Не очень-то и хотелось», — подумал Гортов с досадой и резко встал, не стесняясь своего наглядного возбуждения.
«До свидания», — сказал Гортов. «До свидания», — сказала Софья. «До свидания», — сладострастно сказала старушка, хотя пару секунд назад из ее комнаты звучал храп.
Потянулись рабочие дни, полные вроде необременительных, но нервных, однообразных дел. Нужно было обзванивать и созывать людей на внеочередной съезд. Нужно было готовить документацию к предстоявшему вскоре митингу. Порошин расхаживал по кабинету, скучая, и рассказывал истории про знакомых попов. Одна история была про настоятеля, освящавшего коттеджи бандитов, другая — про епископа, совращавшего прихожанок. Третья — про попа, с украденными пожертвованиями сбежавшего в Грецию. Ближе к концу рабочего дня Порошина тянуло на философские обобщения, и он рассуждал о религии в целом, в частности, уверяя, что сила веры обратно пропорциональна интеллектуальному развитию.
В основном же Порошин проводил рабочий день в неподвижном страдании. Часто на него нападал абсолютный волевой паралич. В такие часы он не мог ничего сделать, и даже встать, и даже пошевелить пальцем, и только с тоской глядел как будто внутрь своего тела и пытался разглядеть там свое страдание.
Когда редакция расходилась, он оставался один и, отключив верхний свет, садился писать колонки. Колонки его назывались так: «Россия прикасается к Богу»; «Сорвем черное знамя блуда!»; «Построение нового мирового порядка антихриста как реальность наших дней».
Пьянки происходили в «Руси» регулярно. Вечера, проводимые журналистами в американском баре, а потом в борделе, они называли «кощунственными вечерами». Гортов старался по возможности избегать их.
Но вообще он быстро обживался в «Руси». Ему были по сердцу и этот вечный полумрак, и запахи пыльных статуй, воска, резких дурных духов журналиста Борткова; скрип половиц и сидений, стрекот клавиатур и странных птиц за окном, далекое, призрачное чье-то пение. «Что ж ты фраер сдал назад…», — как-то сумел различить Гортов, а потом было опять неразборчиво.
Над Славянским домом лежала вязкая тишина, удушавшая всякие звуки.
Наступил Покров Пресвятой Богородицы, и в Слободе были всенощные бдения. Гортов проспал их, но явился к утру в переполненный храм. Отец Иларион читал проповедь. Прихожане тихо молились, и было много молодых.
Молясь, Гортов смотрел вокруг и грустил, что у него плохо растет борода, — отдельными островками колючей проволоки.
Люди ходили к реке и от реки, торжественные и непьяные.
Посреди улицы стоял юноша в балахоне и читал рэп: «Христос воскрес! Христос воскрес! Ради тебя он нес свой крест! Покайся и верь в Евангелие скорей».
На заднем дворе храма работала воскресная школа. Дети сидели на деревянных скамьях, и молодой поп читал им лекцию.
«Речь в сем случае пойдет о должностном отношении со стороны православного христианина к Отечеству-России, изнемогающему под русоненавистническим игом жидовским. Упомянутые мной не в меру православные наперебой учительствуют, что христианин, дескать, не должен даже и пытаться выйти на брань с богоненавистническим ворогом, дабы отвоевать любезное Отечество. А должен лишь, по их льстивоглаголанному суесловию, „молиться“. Как они любят выражаться, „Россию нужно отмаливать“. Утверждение, верное по существу, становится ложью, когда противопоставляется война молитве. Но знают ли эти новоявленные ревнители православного благочестия, что такое настоящая молитва? И ведомо ли им, какова должна быть молитва, способная отмолить Россию?».
Поп откашлялся, вращая глазами. Дети сидели притихшие. Уже уходя, Гортов слышал вослед:
«…Молитвенное послание, по слову апостольскому, приравнивается к воинскому. Сие глубоко не случайно. Церковь апостольская есть Церковь воинствующая. Воспомянем и то, что исконное значение слова „аскеза“ в античности — военная подготовка. А мы как Христовы воины должны…»
Быт Гортова стал обустраиваться. В припадке хозяйственности он купил скатерть и штору, и келья слегка ожила. Недалеко от дома нашелся маленький магазин в деревенском стиле — с желто-голубой вывеской над ним «Суперсельпо». Батоны хлеба лежали рядом с автомобильными шинами. Стояли тумбы брикетов вишневого киселя. Продавщица сразу же полюбила Гортова и давала ему хорошую скидку за, как она это называла, «красивые глазки».
В основном он покупал «здоровую пищу» — помидоры и репу, чеснок, огурцы — огурцы шли в Слободе с большой скидкой. Готовил на общей кухне. Иногда Софья приходила к нему с утра, еще теплая ото сна, и приносила несъеденное старухой-переводчицей — овсяную кашу, орехи, яичницу, фрукты.
Вечером развлечений особых не было, к тому же отключался вай-фай, и Гортов раз за разом листал одни и те же бумаги с церковным инвентарем, или ходил в сторону набережной — глядеть на воду. После заката в Слободе умирала и без того не слишком кипучая жизнь. Все вокруг погружалась во тьму мгновенно — фонарей было мало, многие фонари были разбиты, или к ним еще не подвели электричество.
Соседи предпочитали не выходить из келий, но, при плохой звуковой изоляции (был слышен каждый чих и скрип — как кто-то ставит на плитку чайник или отрывает клок туалетной бумаги), звуки жизнедеятельности доносились редко, только отдельные скучные бытовые звуки — а однажды раздался внезапный и жаркий любовный стон, после чего все звуки надолго стихли. Гортов все сомневался, а был ли он. Всю ночь ворочался и переживал. Было и стыдно, и жарко, и так волнительно, и Гортов больше не мог уснуть.
На пустыре гуляли ветра, и река чернела. В ней не было отражений, только кипучая бездна чавкала, зовя к себе. Иногда, когда Гортов возвращался обратно, подмигивал свет в окне Софьи. Подмигивал будто кокетливо и призывно, но Гортов знал, что в этот час обычно бывали перебои со светом.
Гортов встречал Софью по нескольку раз в день, помимо завтрака, еще когда он возвращался с работы — а она будто специально несла навстречу ему полную утку.
Он искал в Софье зацепку для чувств, но найти ее было трудно. Все же она была совершеннейшая селедка. Всегда молчаливая, накаленно-красная, словно полено, выхваченное из печи. Он наблюдал ее зад, он колыхался, и что-то колыхалось и в Гортове, синхронно с ним, но все это было так смутно, так слабо, что нужно было забраться в самую глубь души, достать гастроскопическим зондом и рассмотреть на свету, что это было за колыхание. По утрам и вечерам Гортов слышал крики и звон, наверное, не смолкавшие и в дневное время. Как-то его разбудил крик: «Тише! Тише! Не разбуди соседей! Дура! Какая дура!» — развязно кричала бабка. А Софья, наверное, молчала, краснела. А что еще?..
Однажды, возвращаясь с ночной прогулки, Гортов увидел ее идущей от подъезда. На ней была юбка в пол и простая кофта. В каждой руке было по плотно закрученному черному пакету.
— Я провожу вас, — сказал Гортов.
— Не стоит, — ответила Софья, даже, кажется, не поняв, кто это там, в темноте.
Гортов пошел с ней. Вытоптанная тропинка терялась среди кустов. Гортов никогда не ходил по ней раньше.
— Куда ведет эта дорога?
— Куда-куда, на Кудыкину… — Софья, не договорив, ускорилась, словно стремясь оторваться. Гортов тоже прибавил шаг.
Стало совсем непроглядно. Ночь шевелилась с трудом.
— Боитесь? — кричала Софья из темноты.
— Нет.
В нос ударила злая вонь. Желтый худой фонарь вынырнул из-за угла внезапно. Стал виден большой котлован.
— Что это?