Александр Иличевский
Белая лошадь
Даже когда самый близкий человек сходит с ума, все равно это происходит внезапно.
В ту ночь моя бабушка, 1914 года рождения, вошла в комнату в тот самый момент, когда у меня была расстегнута ширинка, а девушка по имени Мишель Левин пыталась высвободить из моих «Райфл» существенную часть моего alter ego.
Но прежде скользнула белая тень, и кто-то подступил к окну из глубины заднего дворика, уже наполненного мглой. Туман к вечеру переливался в город с Золотого Рога, соединявшего прогретый залив и ледяной океан. С побережья часов с семи, с фарватера, доносилось гудение буя-ревуна, корабли перекликались друг с другом — стонали, будто раненые большие звери. Сколько вечеров я провел напротив этого ревуна, поднявшись на небольшой утес. Днем эта скала была облюбована сивучами, а вечером там обычно стоял я — с бутылкой «Гиннесс» в руке, закусив фильтр «Кента». Я приходил туда тосковать об оставленной на родине жизни, восточный край которой омывался теми же волнами, что ходили холмами и рвами у меня под ногами. Я стоял и неотрывно смотрел то на абрис противоположного берега, то на самый красивый в мире мост, полторы мили которого были означены желтоватым перламутром гирлянд противотуманных фонарей. На линию моста как раз и приходилась точка росы: именно тут замешивалось тесто облаков, которые, прежде чем оторваться от поверхности Земли, заливали город и побережье. Я стоял и смотрел в бельма великого слепца — своей судьбы, покуда державшей меня в колбе, наподобие гомункула. Судьба никак не хотела выпустить меня на свободу становления или хотя бы колбу эту шваркнуть о скалы, черневшие внизу антрацитовым мокрым блеском.
От таких невеселых вечеров перед океанской стихией моим отдохновением была Мишель Левин. В ее присутствии я ничего не боялся, не испугался я и промелькнувшей тени, а постарался сосредоточиться на том отдельном от реальности мире, что создавался сейчас на поверхности моего тела.
Дядя Марк поселил меня в цокольном этаже с моими бабушками Симой и Ариной: Серафимой Иосифовной — мамой Марка и моего отца, и Ариной Герасимовной, матерью моей мамы. Сам он с семьей занимал средние два яруса нашего дома на 25-й авеню, которым владел надутый тайванец, живший на последнем этаже. Он ходил, выпятив живот, и за все семь лет не кивнул мне ни разу в ответ на мои ироничные приветствия.
Я боялся потревожить Марка и его жену Ирку (им хватало двух детей и еще одной старухи — третьей в нашей богадельне была Гита Исааковна, бабушка Ирки), так что я пользовался окном как дверью. Пробираясь к себе через задний двор сразу из парадного, я обычно пугал до смерти бабу Гиту, слегка тронувшуюся умом на заре перестройки, когда один за другим умерли от лейкоза родители Ирки.
Гита боялась всего на свете: бедности, прямых солнечных лучей, сквозняков, гриппа, нашего лендлорда, советскую власть, но особенно воров, за которых принимала и меня. Она неустанно страшилась, кто там шастает на заднем дворике, и когда в очередной раз настигала мою милость на лестнице, орала: «Фу! Оборванец! Напугал! Через окно только покойники ходят! Когда уже явятся твои родители?! Что за воспитание?! Это преступление, а не воспитание!»
Баба Гита была сгорбленной, с развороченными артритом ногами, востроносой старушкой. Она ковыляла по дому и непрерывно громко стонала, чтобы все знали, как она страдает, но мучилась она болями непритворно. В любой момент не было сомнений, в какой именно части дома она находится. Даже ночью, в темноте и тумане, Гита стояла на деке, опершись на перила, и тоже стонала, но в четверть голоса.
Иркина бабка находила общий язык с моей бабушкой Аришей — обе были глуховаты и не раздражали друг друга переспрашиванием, часто просто кивали, так и не расслышав друг друга. Гита была единственной выжившей из большой семьи, обитавшей до войны в местечке под Киевом: родители и пять ее младших сестер сгинули в Бабьем Яру. Она выжила, потому что оказалась в июне 1941 года в Ялте в санатории, откуда отец велел ей телеграммой не возвращаться, а ехать сразу в Баку к его троюродной сестре. Соседки у них во дворе на улице Монтина шептались, что после войны Гита ездила на пепелище, чтобы выкопать в саду тайник с фамильными драгоценностями. Судачили, что понемногу она продавала — то брошку, то браслетик — и на это ей удалось вырастить и выдать замуж дочь. Главную, по ее словам, часть ей удалось перевезти за океан. «Но никто не знает, — добавлял Марк, — что это за камни, может, это аметисты, с нее станется. В жизни своей не возьму в руки бриллиант, который моя внучатая теща пронесла через океан в прямой кишке».
Я уговаривал себя, что меня лично все это не касается, и молча отворачивался от устрашающе жалкой мегеры, чтобы сдвинуть в сторону половинку стекла и шагнуть через подоконник. Я любил это окно. Оно стало для меня порогом новой, хоть часто и безрадостной, но загадочной жизни. Тайна очень важна в жизни, я, к счастью, рано это понял: когда она, тайна, есть под рукой — жить интересно. Ибо что такое смысл, как не тайна в ауре понимания?
Сима вошла, прижимая к груди сжатые кулаки. Невидящий взгляд ее перемещался по комнате. Мы интересовали ее меньше всего, но Мишель поняла, что над ее затылком происходит что-то невероятное, вскочила, но испугалась и бухнулась мне на колени.
— Is she a sleep-walker? — прошептала она, красавица с пышно вьющимися пшеничными волосами, моя учительница английского из Jewish Family and Children Services, считавшая, что лучший способ обучения иностранному языку — болтовня в постели.
Сима скользнула по нам взглядом и заговорила, сильней прижимая кулачки к груди, будто что-то жгло ее сердце:
— Миша, я давно хотела тебе рассказать. Когда отправилась в Москву, я в Баку приехала электричкой и наняла на перроне носильщика. Он повел меня к стоянке такси. Он почти бежал, и я за ним едва поспевала. Как вдруг на ступеньках вокзала меня остановил высокий красивый старик, в макинтоше, с зонтом на руке. Он сказал: «Вы не знаете меня. Я дружил с вашим отцом. Когда вы были девочкой, он просил в письмах присматривать за вами. Вы выросли, и после войны я нашел вас. Я следил за вами издали. Я несколько раз поджидал вас у больницы в Насосном, когда вы заканчивали дежурство. Мне надо было написать вашему отцу, что вы здоровы. И я ему написал. Я посылал вам деньги. Знаете, что? Поезжайте к отцу в Калифорнию, вот вам мой совет. У него есть апельсиновая плантация. Он будет рад вам».
Сима так торопилась, будто спешила рассказать ускользающий сон, который, если не успеть им поделиться, исчезнет совсем. Я молчал, Мишель села на кровати и уже порывалась встать. Я взял ее за руку.
— Я так перепугалась, — выдохнула бабушка, — что не вымолвила ни слова. Я только кивнула и поторопилась за исчезнувшим носильщиком.
— Ба, твой отец умер в 1952 году, у нас есть свидетельство о смерти.
— Но мне было сказано, что он ждет меня. Такой благородный человек не станет обманывать.
— А деньги ты от него получала?
— Да, от какого-то Голосовкера, — вдруг потеряв к рассказу интерес, произнесла Сима. — Мать запрещала брать. Она всю жизнь тряслась, что узнают про нее. В анкетах спрашивали: есть ли родственники за границей? Она отвечала: нет, ни боже мой. А то, что люди осудят, ей было плевать. Отец развода ей не дал, все надеялся, что она к нему приедет в Калифорнию. А мать плевала и второй раз вышла, за комиссара. Отец переживал, писал письма, просил приехать. Потом Голосовкер этот. Я отсылала деньги обратно, хотя мальчики мои голодали.
— Ба, ты сейчас от меня хочешь что?
— Отвези меня в Лос-Анджелес, — сказала Сима и глаза ее наполнились слезами.
Мишель при этих словах повернулась ко мне с поднятыми бровями. — Хорошо, ба, — простонал я, — обещаю, мы поедем с тобой в Лос-Анджелес.
Сима кивнула и улыбнулась:
— Когда я настигла носильщика, я обернулась. Старик стоял и смотрел мне вслед. Красивое, благородное лицо!
Она повернулась и так же неслышно, ступая с носка на пятку, вышла.
Мишель повернулась ко мне:
— До LA шесть часов минимум, — прошептала дочь советского шахматиста, попавшая в США еще младенцем.
Я знал, что моя старуха дверь закрыла неплотно и теперь стоит, прислушивается к нашему разговору. — Но сюда-то она как-то доехала, — сказал я.
Мишель пожала плечами и время снова стало вязким и медовым, постепенно смешиваясь с морским привкусом тумана, к которому присоединялось наше дыхание.
Наконец Мишель вскрикнула, и еще раз, как вдруг над нами из приоткрытой двери раздался голос: «Миша, не делай девочке больно!»
Я взревел и кинулся закрывать за старухой дверь, когда она бросилась восвояси. В этом доме не было замков, чертов тайванец экономил на всем, даже на сливных бачках, — и тут я увидел, как Сима, метнувшаяся прочь со скоростью перепуганной черепахи, наталкивается на Аришу, застывшую в коридоре с ночным горшком в руке, — и дальше я полчаса занимаюсь устранением аварии.
Сима спряталась наверху, Ариша вернулась к себе и сидела, как всегда в последние годы, у окна, смотрела в ночь с обычным своим выражением сокрушенного болезнью и тоской человека. Я возился с тряпкой и ведром и поглядывал на нее. Я знал этот ее взгляд еще с детства — я вырос с ней, а к Симе ездил с отцом только на лето набраться солнца и моря.
Сима была хорошим врачом, вечно погруженным в медицинскую литературу, в справочники и журналы, — со временем я понял, что только ум, сознающий свои пределы и желающий их расширить, является по-настоящему профессиональным. Училась она в Перми (в Молотове, как она называла этот город по старой памяти), и на первом курсе медицинского института ее едва не отчислили за любовь к животным. Студентов привели в лабораторию, поставили полукругом у застекленной камеры, куда поместили собаку, а потом пустили туда хлор. Первокурсники должны были стоять и записывать стадии умирания собаки. Сима устроила скандал, истерику, разнесла лабораторию, чуть сама не отравилась хлором, собаку спасла, но ее решили отчислить. Спас ее отчим — старый большевик Семен Кайдалов, бывший комиссар 11-й Красной армии, освободивший Азербайджан от мусаватистского правительства и английских войск под командованием генерала Денстервиля.
Всю жизнь Сима привечала окрестных собак, кормила и лечила: зашивала надорванные уши и порванные шкуры. Часто я видел ее в кресле в саду, меланхолично штопающую шелковой ниткой очередную здоровенную кавказскую овчарку. Псов она обычно звала одинаково ласково: Барсик. Эти церберы в нашем дворе не переводились, не говоря о кошках.
Любимый диагноз бабушки был «симулянтикус натураликус», причем ставила она его безошибочно. Не раз я ездил с ней в трущобы на окраинах Баку, в разбросанные на пустырях «нахаловки», где люди из нищих горных районов жили в построенных без разрешения властей скорлупках, собранных из найденного на свалке хлама, где царили антисанитария и туберкулез, случались холера и тиф, а врачей встречали словно богов. Мне это нравилось: я всегда испытывал враждебность со стороны мальчишек-аборигенов, но не там, не в «нахаловках». Тем более прокатиться рядом с водителем в машине скорой помощи было само по себе счастьем. На прощание Симочка совала мне в ладонь горсть никелевой мелочи.
Сима растила детей в одиночку. Мой папа в детстве страстно завидовал двум своим одноклассникам, у которых были отцы. Последнее, что он помнит о деде, кадровом военном: как он сидит у него на коленях и теребит кобуру. Сима в конце войны была призвана в прифронтовой госпиталь под Могилевом. Она оставила в детдоме двух младших детей — шестимесячную Марину и полуторагодовалого Марка, но взяла с собой старшего — моего отца. Марина вскоре умерла от скарлатины, а когда бабушка забирала Марка в 1945 году из детдома, он еще не умел ходить. Знаю по себе: дети капризничают и скучают в основном потому, что у взрослых что-то не ладится. В госпитале Сима в наказание запирала отца в чулан. Однажды она выволокла его через минуту и, встряхнув, сказала: «Ты так плохо ведешь себя, а у нас папу убили».
О том, что человек и мир не разделены границей, я стал думать именно тогда, в первые месяцы жизни в Сан-Франциско, когда увидел, что Сима уходит в какой-то свой особый мир. Что это было — шизофрения или деменция, — мне неведомо. Сима была счастлива, порой казалось, что этот уход для нее — избавление наяву, что ей никогда особенно не хотелось жить, и теперь открывшийся ей новый мир — мир воспоминаний и слепков чувств, пережитых когда-то, есть своего рода Великий Театр, который искали и обрели
наконец герои «Золотого ключика». И тот высокий красивый старик, что привиделся Симе на ступеньках Бакинского вокзала, как раз и был обитателем того нового мира, что овладел ею — и мной заодно.
«Войну и революцию везешь на Дикий Запад, смотри за ними в оба», — напутствовал меня в Шереметьево отец, и я вспомнил, что Арина — 1905 года рождения. Отец планировал остаться в Москве сколько понадобится: мать тогда чуть не померла, ее внезапно прооперировали за два дня до назначенного отъезда и собирались оперировать повторно. Отменять наш караван за океан и через континенты было невозможно; к тому же в Caltech меня ждала аспирантура. Как я собирался продержаться почти в одиночку на чужбине с двумя бабками — одной уже тайно спятившей, но пока еще не обнаружившей безумие, а другой — слабой, как соломинка, — думать было некогда, поезд уже тронулся, и надо было успеть заскочить на подножку.
Летели мы через Анкоридж. По аэропорту я катил инвалидное кресло с Аришей, она боялась пути, но твердо решила лететь, чтобы не обременять больную дочь. Сима ковыляла за нами, прижимая к груди обшарпанный чемоданчик с документами, фотографиями, письмами и тетрадями-памятками. В них содержались скрупулезные перечисления событий, дат, личных и исторических, все, что могло бы помочь ей восстановить в случае очередного провала памяти свою личность. Она испещряла листки в клетку с момента, когда начала терять долговременную память. Делала она это своим нечитаемым медицинским почерком, разобрать который были способны только фармацевты и ее сыновья. Чемоданчик замедлял наше передвижение, но Сима наотрез отказывалась уложить его вместе с моими двумя баулами, набитыми книгами.
Аэробус был полон стариков и медиков, казалось, мы попали не то в госпиталь, не то в санитарный поезд. От страха и ответственности я срочно напился вместе с одним кардиологом, сопровождавшим с реаниматологами наш немощный спецрейс. На середине пути Ариша, когда я снова плелся мимо нее меж рядов, заполненных встревоженными, спящими, осовевшими лицами, потянула меня за рукав. Она плакала. «Миш, куда ж мы едем? На кудыкину гору?» Я боялся, что она увидит, в каком я состоянии, и хотел ускользнуть, но буркнул: «Куда, куда… Все будет нормально, ба». Но тут я стушевался и сел рядом. «Может, вернемся?» — хрипло спросила Ариша. Я хотел было ответить, но не смог и сам заплакал, не стыдясь уже своих пьяных слез. Тогда Ариша погладила меня по плечу и сказала: «Поспи». И я заснул, положив голову ей на колени, как когда-то в детстве, когда летом ехали с ней в Харьков в общем вагоне.
В Сан-Франциско дядя Марк, бывший инженер-химик, замешивал эмигрантскую квашню хлеба насущного на слезах и поте, добытых сантехническими работами. Он называл себя со стыдливой гордостью «золотарем» и прибавлял, что мал золотник да дорог, а отец подшучивал: «Дерьмо к деньгам, Марик, терпи». Марк встретил меня подарком — огромным Buick Station Wagon с застучавшим уже мотором, который мне предстояло капитально перебрать. В багажнике лежала пачка перетянутых шпагатом журналов Playboy и Penthouse. Однако в мои 23 года я еще не понимал, ради чего существуют фотографии обнаженных женщин. Восьмицилиндровый «бьюик», буковой масти, с пружинными кожаными диванами, похожими на спины бегемотиков, был огромен и красив, как двухмачтовая яхта. На шоссе он не мчался, а плыл, но в поворотах был валок и чересчур раскачивался на рессорах при занятии любовью.
Марк был младшим любимым сыном Симы. Каждый день после работы он принимал душ, ужинал и спускался к матери. Но однажды она его встретила, смущенно улыбаясь, и заговорила о Голосовкере, снова рассказала о встрече с ним на вокзале. Марк кивал еле живой, ничего не понимая от усталости, и тут Сима его спрашивает: «Ты кто? Марик или Ося?» Но Марку было все равно, прибитый жизнью и усталостью, он не стал расстраиваться — ведь мама была с ним рядом и в безопасности. Уж на что я тогда был юн и впечатлителен, но и то начинал догадываться, что безумие не самое страшное: главное, чтобы не было больно.
Когда однажды утром через несколько недель после случая с Мишель я проснулся, передо мной сидела Сима. Она была в чистенькой блузке, с повязанной косынкой и будто снова находилась в дороге — обнимала свой заветный фибровый чемоданчик, со всеми архивными пожитками. Поверх него Сима держала фотографию своего отца: портрет в три четверти, темноволосый импозантный дядька с окладистой бородой, в тройке, с дугой часовой цепочки.
Ариша тоже была здесь — сидела у окна, смотрела безучастно в сад. Не надо было быть мною, чтобы понять, что старухи что-то задумали.
Видя, что я открыл глаза, Сима торжественно зачитала надпись на обороте фотографии: «Дорогая жена моя, Генриетта. Посылаю вам свой портрет. Надеюсь, ты все еще сможешь меня узнать. Новостей у меня не много. В прошлом году я стал совладельцем Neft Jewelry, где проработал 12 лет. А этой весной приобрел пять акров апельсиновых плантаций неподалеку от Pasadena. Я буду рад, если Симочка надпишет мне открытку по адресу 1539 Pleasant Avenue, Los Angeles. Будьте здоровы. Post Scriptum. Вчера ходил к нотариусу. Если ты сохранишь Симочке мою фамилию, она сможет получить по моему завещанию. 28 мая 1929 года».
Сима многозначительно взглянула на меня вместе со своим отцом и спросила:
— Мишенька, поедем, да?
Я застонал, повторяя интонацию Гиты Исааковны, и снова закрыл глаза. Я давно не жил с обеими старухами — с тринадцати своих лет, когда сгинул в интернате, потом в институте, в аспирантуре. И вот сейчас детство возвращалось навыворот: теперь не старухи заботились обо мне, а мне приходилось учиться принимать в них участие.
И тут на меня что-то нашло, что-то повернулось горячо во мне. Не знаю, сострадание ли к маленькой девочке, оставленной матерью без отца, или мучительно жалкое, страстное желание обрести родственных покровителей на чужбине, холодной, как космос, — этакое отчаянное желание нащупать в новой неведомой еще пустоте дно, хоть какое-то основание, которое даже не чтобы можно было попытаться обрести, но от которого хотя бы можно было оттолкнуться.
Я открыл глаза и сам не узнал свой голос:
— Поехали!
Серафима кивнула и приложила фотографию отца к губам.
Но тут прохрипела Арина:
— Я одна не останусь.
— Она одна не останется, — подтвердила Серафима. — Я говорила с Голосовкером, он велел ехать всем вместе.
Через час мы уже выехали из города, миновали южный его пригород Daly City и запетляли ввиду стальной размашисто холмистой равнины прибоя по скалистому берегу, на запад от которого за багряной полосой заката простиралась великая нежилая пустошь целой земной полусферы — Тихого океана.
Множество раз мне впоследствии доводилось проезжать те места — до Нalf Moon Bay, до Монтеррея, где на скалах кипят колонии сивучей, где из волн показываются самурайские флажки — плавники касаток, или киты, вспучивая горы воды, пускают оглушительные фонтаны, перевертываются на рифленое свое брюхо, скользя под катером, пугая залпами брызг туристов, — и катер, качнувшись на поднятой левиафаном волне, устремляется к берегу.
Дорога вдоль океана — Первый хайвей — бесконечно стремится, карабкается, спускается и закладывает серпантины по направлению к Санта-Барбаре. Добраться по нему до Лос-Анджелеса могли бы всерьез попробовать только Бонни и Клайд, им было все равно: влюбленные часов не наблюдают. Сочетание отвесных скал, океанского прибоя, вересковых холмов и неба отпечатывается на сетчатке. По Первому надо ездить глядя в оба: он чересчур извилист и увлекает по сторонам видами, здесь часты туманы, поскольку холодное течение вплотную подходит к побережью. С холмов в сумерках и на рассвете струятся реки белой тьмы. В одну из них я как-то спустя годы влетел уже в потемках: капота собственного не вижу, а на спидометре 60 миль в час.
Серафима сидела рядом со мной, все так же держа на коленях свой чемодан и разглаживая на нем ладошками фотографию отца. Я косился на нее и думал, что вот эта безотцовщина, глодавшая ее в детстве, передалась и моему отцу. Дед, муж ее, был убит на Втором Белорусском — далее все это перешло родовой травмой ко мне. Вдруг я почувствовал жалость — к ней, к ее отцу, к его внуку. И обида моя на моего собственного отца, занозившая когда-то мне какую-то неясную область сознания, стала отступать. Необъяснимо я почувствовал единение с Симой в ее сумасшествии, сильней сжал руль обеими руками и поддал газу.
Ехали мы молча, радио ловило через пятое на десятое, и наконец, когда мы поднялись особенно высоко над океаном, я не выдержал и спросил, повернувшись к Симе: «Ну как, ба, красиво?» Я не рассчитывал, конечно, что Серафима выйдет из своего встревожено-мечтательного состояния. Очевидно было, что она волнуется перед встречей с неведомым прошлым. Но она повернулась ко мне, и я услышал: «В двадцать шестом году мы жили во Владикавказе. Отчим взял нас с матерью в командировку в Тифлис. Ехали мы по Военно-Грузинской дороге. С тех пор мое сердце занято».
Иногда я посматривал на крохотную Аришу, почти затерявшуюся в кожаных просторах «бьюика», в зеркало заднего вида и видел, что она снова плачет. Слезы блестели в морщинах у рта, и она, как обычно, неотрывно смотрела в окно своими выцветшими от катаракты глазами.
— Я кушать хочу, — сказала моя кормилица.
Мы пообедали в Халф-Мун-Бэй — в курином царстве KFC, где я рассмотрел карту внимательней и понял, что если мы немедленно не подадимся вглубь континента на 101-ю дорогу, то до Лос-Анджелеса за день не уложимся. Так что через час мы перевалили через хребты складок шельфа и вновь выровняли свой курс на юг. Снова я тревожно посматривал то на старух, то на портрет прадеда, некогда пересекшего полмира и прибывшего морем через Йокогаму на Западное побережье. Его взгляд, пристально нахмуренный, будто его обладатель стоял впередсмотрящим на носу корабля, придавал мне решимости, и больше я не обмирал от груза ответственности за старух и не думал о возвращении.
Каким образом нам удалось доехать и вернуться — ведомо лишь провидению.
Плезант-авеню оказалась расположенной у одного из самых старых шоссе Лос-Анджелеса — Санта-Ана, узенького двухполосного желоба с короткими разгонными аппендиксами: когда это шоссе проектировали, по городу ездили допотопные черепашьи «форды». Дом прадеда находился в некогда респектабельном районе, который теперь был заселен средним классом. Белье, конечно, там не полоскалось на ветру во дворах, но и среди машин, стоявших перед домами, не попалось ни одной BMW.
Наконец, дом 1539 был найден, и с этого момента берут отсчет двенадцать часов, что оказались, пожалуй, самыми необычными в моей жизни.
Дом прадеда был одним из двух нежилых особняков на Плезант-авеню. Стоял он на насыпи, вероятно, образованной когда-то при строительстве шоссе. Заросший лиловой бугенвиллеей, клематисом, олеандрами, сокрытый деревьями с раскидистыми кронами, с вывеской на заборе FOR SALE и с телефоном маклера из Fred’s Real Estate Enterprise, он был выставлен на продажу. Ушко калитки было замотано проволокой. С ней я справился, и мы со старухами поднялись по короткой террасе к крыльцу. Симу, казалось, дом не интересовал, она сосредоточенно цеплялась за перила и торопилась подняться. Ариша еле передвигала ноги, и я давал ей отдышаться после каждой преодоленной ступеньки.
Окна были кое-где повыбиты, а флигель увешан сплетением незакрепленных проводов. Я оставил старух у крыльца и обошел двухэтажный, крашенный голубоватой потрескавшейся краской дом, принадлежавший с тех пор, как прадед умер в 1952 году, еще трем-четырем владельцам. Ничего примечательного я не обнаружил, но чуть не провалился у флигеля в небольшой, заросший по краям травой бассейн, накрытый низкой кроной огромного фикуса и засыпанный почти доверху сухими листьями.
Когда я вернулся, Ариша сидела в обмороке на ступенях.
Сима держала ее за руку и с суровым выражением лица сосредоточенно вслушивалась в пульс.
Я перепугался не на шутку.
— Герасимовна, вы не имеете права помирать, — сказала строго Серафима и открыла чемодан, из которого извлекла стетоскоп, пузырек нашатыря, гильзу с нитроглицерином и манжету для измерения давления.
Ариша слабыми губами послушно взяла из ее пальцев таблетку и снова закрыла глаза. Сима намотала ей на руку манжету и энергично принялась пожимать грушу манометра. Мы перевели кое-как Аришу во флигель, оказавшийся гаражом, и уложили на автомобильный диванчик, снятый с какого-то четырехколесного раритета. Сима устроила ее ноги повыше головы и села с ней рядом.
Понемногу Ариша пришла в себя.
Я метнулся в KFC за куриными ножками и через час, когда уже стемнело, мы втроем с аппетитом перекусили. Ехать обратно по темени было нереально: мутные фары «бьюика» светили не дальше собственного бампера, и я принял решение заночевать. Сима устроилась на другом автомобильном диванчике среди какой-то рухляди, тщательно заправив под обивку выбившуюся пружину. Я принес из машины одеяла, спальник, «пенку», укрыл старух, постелил себе и снова скользнул за калитку, чтобы позвонить Марку.
— Идиот! — рявкнул Марк в ответ на мою мольбу не сообщать ни о чем отцу и бросил трубку.
Когда я вернулся, старухи спали. Завалился и я, но еще поворочался, пытаясь сообразить, что этот день значит для меня. Ничегошеньки я тогда не понял и не очень понимаю до сих пор, кроме какой-то невыражаемой словами важности.
Впоследствии я множество раз бывал в LA из-за Мишель, которая переехала на кампус UCSF завершать свою прерванную постдокторантуру. И, надо сказать, я не то что не полюбил Лос-Анджелес, я продолжаю его остерегаться. Для меня он отчего-то, с момента того моего первого визита с моими старухами, весь тонет в черно-белой затертости, в ливне царапин на старой пленке. Люди, с которыми мне приходилось встречаться в LA, отступая в памяти на полшага в прошлое, с неизбежностью оказываются преданы забвению в каком-нибудь заброшенном доме, засыпанном гремящими под случайным всплеском ветерка сухими листьями. Весь LA именно что затерт, новострой в нем почти не заметен. Дом, когда-то принадлежавший моему прадеду, давно уже продан, снесен, а на его месте стоит стеклянно-бетонная вилла, крытая настоящей красной черепицей, с изящным реечным навесом над новеньким бассейном, у которого обычно нежится пожилая загорелая пара.
В ту первую ночь я проснулся от нестерпимого желания отлить. Едва успел выскочить наружу и, пока струя не ослабевала напором, я смотрел на потемневший под крышей от зимних дождей дом с бельмами пыльных окон, залитых лунным светом. И тут я увидел, что на ступенях кто-то сидит. Холодок пробежал меж лопаток. Это была Сима. Только я оправился и хотел было к ней подойти, как раздался шум мотора, и у калитки остановилась машина. Из сада было не разглядеть наверняка какой марки, но, судя по тарахтящему звуку двигателя и силуэту, это был винтажный «форд» 1930-х годов. Распахнулась дверца, и с водительского кресла поднялся высокий человек. Я чуть не присвистнул от предчувствия, пронзившего меня. Человек был в шляпе «борсалино» и старомодном широкоплечем плаще, какой носили гангстеры у Копполы. Он открыл пассажирскую дверь, и из нее вышел бородатый мужчина. На нем был костюм-тройка, он опирался на трость. Он шагнул к калитке, и высокий поспешил перед ним ее открыть. Я увидал, как Сима торопливо спускается им навстречу. Я не мог пошевелиться от объявшего меня страха. Я даже беспомощно подумал, что хорошо, что я уже облегчился.