Звездочет
Что в подзорные трубы я вижу, поднимаясь на башню во мгле? Почему так печально завишу от чего-то былого во мне? И, смотря с высоты виновато на уснувшую пропасть Арбата, отчего так поспешно и вдруг инструмент выпускаю из рук? Спят в постелях своих горожане, спят с авоськами, спят с гаражами, спят тревожно на правом боку… Изготовилось тело к прыжку. Вон из пятен ночного тумана появляется вдруг вдалеке моя стройная старая мама — чемоданчик фанерный в руке. Он, пожалуй, минувшая мода, но внутри, словно в дебрях комода, что давно развалиться готов, фотографии прежних годов. Память, словно ребенок, ранима и куда-то зовет и зовет… Все печально, что катится мимо, все банально, что вечно живет. И живу я вот с этой виною на двадцатом ее этаже между тою и этой войною, не умея спуститься уже. «Как мне нравится по Пятницкой в машине проезжать…»
* * *
Как мне нравится по Пятницкой в машине проезжать Восхищения увиденным не в силах я сдержать. Кораблями из минувшего плывут ее дома, будто это и не улица — история сама. Но когда в толпе я шествую по улицам Москвы, не могу сдержать отчаянья, и боли, и тоски. Мои тонкие запястья пред глазами скрещены, будто мне грозят несчастья с той и с этой стороны. Как нелепа в моем возрасте, при том, что видел я, эта странная раздвоенность, растерянность моя, эта гордая беспомощность как будто на века перед этой самой Пятницкой, счастливой, как река. «Переулок Божественным…»
* * *
Переулок Божественным назван мной для чего? Чтобы слогом торжественным возвеличить его? Для того, чтоб из вымысла на московскую твердь как волной его вынесло посиять, пошуметь? Видно, прозвище прежнее без опоры в судьбе: так, пустое, небрежное, ни тебе — ни себе. Видно, прежнее прозвище — как чужак меж людьми: у него не допросишься ни воды, ни любви… А в сегодняшнем имени есть сиянье из тьмы, что-то доброе, сильное, что утратили мы. Просто есть в нем для города не на год, не на час что-то вечное, гордое, словно это про нас. «Гомон площади Петровской…»
О. В. Волкову
* * *
Гомон площади Петровской, Знаменка, Коровий вал — драгоценные обноски… Кто их с детства не знавал? Кто Пречистенки не холил, Божедомки не любил, по Варварке слез не пролил, Якиманку позабыл? Сколько лет без меры длился этот славный карнавал! На Покровке я молился, на Мясницкой горевал. А Тверская, а Тверская, сея праздник и тоску, от себя не отпуская, провожала сквозь Москву. Не выходят из сознанья (хоть иные времена) эти древние названья, словно дедов имена. И живет в душе, не тая, пусть нелепа, да своя, эта звонкая, святая, поредевшая семья. И в мечте о невозможном словно вижу наяву, что и сам я не в Безбожном, а в Божественном живу. Сентябрь
Чем дальше от Москвы, тем чище дух крестьянства, тем голубей вода, тем ближе к небесам. Гармоники лесной завидно постоянство, и гармониста чуб склоняется к басам. Мелькают пальцы в ряд, рискованно и споро, рождается мотив в сентябрьском огне, и синие глаза как синие озера… Но бремя тяжких дум на их песчаном дне. Как сладко в том краю, чужих невзгод не зная. Чем ближе к небесам — тем ненаглядней твердь. И плачет о своем гармоника лесная, и на ее слезу попробуй не ответь.
«В чаду кварталов городских…»
* * *
В чаду кварталов городских, среди несметных толп людских на полдороге к раю звучит какая-то струна, но чья она, о чем она, кто музыкант — не знаю. Кричит какой-то соловей отличных городских кровей, как мальчик, откровенно: «Какое счастье — смерти нет! Есть только тьма и только свет всегда попеременно». Столетья строгого дитя, он понимает не шутя, в значении высоком: вот это — дверь, а там — порог, за ним — толпа, над ней — пророк и слово — за пророком. Как прост меж тьмой и светом спор! И счастлив я, что с давних пор все это принимаю. Хотя, куда ты ни взгляни, кругом пророчества одни, а кто пророк — не знаю. 1963
«Я умел не обольщаться…»
* * *
Я умел не обольщаться даже в юные года. Но когда пришлось прощаться, и, быть может, навсегда, тут уж не до обольщений в эти несколько минут… Хоть бы выпросить прощенье, знать бы, где его дают. Не скажу, чтоб стал слезливей с возрастом, но всякий раз кажется, что мог счастливей жребий выпросить у вас. Впрочем, средь великолепий, нам дарованных судьбой, знать, и вам не выпал жребий быть счастливее со мной. «Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?..»
* * *
Взяться за руки не я ли призывал вас, господа? Отчего же вы не вслушались в слова мои, когда кто-то властный наши души друг от друга уводил?.. Чем же я вам не потрафил? Чем я вам не угодил? Ваши взоры, словно пушки, на меня наведены, словно я вам что-то должен… Мы друг другу не должны. Что мы есть! Всего лишь крохи в мутном море бытия. Все, что рядом, тем дороже, чем короче жизнь моя. Не сужу о вас с пристрастьем, не рыдаю, не ору, со спокойным вдохновеньем в руки тросточку беру и на гордых тонких ножках семеню в святую даль. Видно, все должно распасться. Распадайся же… А жаль. Мой почтальон
Ю. Давыдову
Всяк почтальон в этом мире, что общеизвестно, корреспонденцию носит и в двери стучит. Мой почтальон из другого какого-то теста: писем ко мне не приносит, а только молчит. Топчется в темной прихожей в молчании строгом, круг оттоптал на пороге у самых дверей… Радостный день и объятия там, за порогом, горестный мрак и утрата в пещере моей. Мой почтальон презирает меня и боится, жаждет скорей от меня отбояриться, плут… Там, за порогом, мелькают счастливые лица, там ни о чем не жалеют и писем не ждут. Вот наконец, изгибаясь и кланяясь, что ли, словно спасаясь, бежит по обратной тропе… Как он вздыхает легко, очутившись на воле! Как ни о чем не жалеет, теряясь в толпе. «Сестра моя прекрасная, Натела…»
* * *
Сестра моя прекрасная, Натела, прошли года, а ты помолодела — так чист и ясен пламень глаз твоих… Возьми родную речь, горбушку хлеба, и эти облака, и это небо и раздели на нас, на шестерых. Вот заповедь ушедшего поэта, чья песня до конца еще не спета. Сестра моя, всё — только впереди! Пускай завистникам пока неймется… Галактион когда-нибудь вернется, он просто задержался по пути. Средь океана слов и фраз напрасных, не столь прекрасных, сколько безопасных, как острова лежат его слова, спешит перо как будто пред грозою… Его глаза подернуты слезою: поэты плачут — нация жива. 1967
Детство
Я еду Тифлисом в пролетке. Октябрь стоит золотой. Осенние нарды и четки повсюду стучат вразнобой. Сапожник согнулся над хромом, лудильщик ударил в котел, и с уличным гамом и громом по городу праздник пошел. Уже за спиной Ортачала. Кура пролегла стороной. Мне только лишь три отстучало, а что еще будет со мной! Пустячное жизни мгновенье, едва лишь запомнишь его, но всюду царит вдохновенье, и это превыше всего. В застолье, в любви и коварстве, от той и до этой стены, и в воздухе, как в государстве, все страсти в одну сведены. Я еду Тифлисом в пролетке и вижу, как осень кружит, и локоть родной моей тетки на белой подушке дрожит. Оловянный солдатик моего сына
Земля гудит под соловьями, под майским нежится дождем, а вот солдатик оловянный на вечный подвиг осужден. Его, наверно, грустный мастер пустил по свету невзлюбя. Спроси солдатика: «Ты счастлив?» И он прицелится в тебя. И в смене праздников и буден, в нестройном шествии веков смеются люди, плачут люди, а он все ждет своих врагов. Он ждет упрямо и пристрастно, когда накинутся трубя… Спроси его: «Тебе не страшно?» И он прицелится в тебя. Живет солдатик оловянный предвестником больших разлук и автоматик окаянный боится выпустить из рук. Живет защитник мой, невольно сигнал к сраженью торопя. Спроси его: «Тебе не больно!» И он прицелится в тебя. 1964
Из фронтового дневника
В этом поле осколки как розги по ногам атакующих бьют. И колючие ржавые розы в этом поле со звоном цветут. И идет, не пристроившись к строю, и задумчиво тычется в пыль днем и ночью, верста за верстою рядовой одноногий Костыль. У полковника Смерти ошибки: недостача убитых в гробах — у солдат неземные улыбки расцветают на пыльных губах. Скоро-скоро случится такое: уцелевший средь боя от ран, вдруг запросит любви и покоя удалой капитан Барабан. И не зная, куда и откуда, он пойдет, как ослепший на свет… «Неужели вы верите в чудо?!» — поперхнется поручик Кларнет. Прав ли он, тот Кларнет изумленный, возвышая свой голос живой над годами уже не зеленой, похоронной, сожженной травой? Прав ли он, усомнившись в покое, разрушая надежду окрест?.. Он, бывало, кричал не такое под какой-нибудь венский оркестр. Мы еще его вспомним, наверно, где-то рядом с войною самой, как он пел откровенно и нервно… Если сами вернемся домой. Мы еще его вспомним-помянем, как передний рубеж и обоз… Если сами до света дотянем, не останемся здесь, среди роз. «От войны войны не ищут…»
* * *
От войны войны не ищут. У войны слепой расчет: там чужие пули рыщут, там родная кровь течет. Пулька в золотой сорочке со свинцовым животом… Нет на свете злей примочки, да кого спросить о том? Всем даруется победа, не взаправду — так в душе. Каждый смотрит на соседа, а соседа нет уже. Нас ведь создал бог для счастья каждого в своем краю. Отчего ж глухие страсти злобно сводят нас в бою? Вот и прерван век недолгий, и летят со всех сторон письма, словно треуголки Бонапартовых времен. «Земля изрыта вкривь и вкось…»
* * *
Земля изрыта вкривь и вкось. Ее, сквозь выстрелы и пенье, я спрашиваю: «Как терпенье? Хватает? Не оборвалось выслушивать все наши бредни о том, кто первый, кто последний?» Она мне шепчет горячо: «Я вас жалею, дурачье. Пока вы топчетесь в крови, пока друг другу глотки рвете, я вся в тревоге и в заботе. Изнемогаю от любви. Зерно спалите — морем трав взойду над мором и разрухой, чтоб было чем наполнить брюхо, покуда спорите, кто прав…» Мы все — трибуны, смельчаки, все для свершений народились, а для нее — озорники, что попросту от рук отбились. Мы для нее как детвора, что средь двора друг друга валит и всяк свои игрушки хвалит… Какая глупая игра! «Все утрясается мало-помалу…»
В Женеве установлен памятник генералу Дюфуру, не пролившему ни одной капли солдатской крови.
* * *
Все утрясается мало-помалу, чтобы ожить в поминанье людском. Невоевавшему генералу памятник ставят в саду городском. О генерал, не видны твои козни, бранные крики твои не слышны. Что-то таится в любви этой поздней к невоевавшему богу войны. В прошлое бронзовым глазом уставясь сквозь пепелища, проклятья и дым, как ты презрел эту тайную зависть к многим воинственным братьям своим? Или клинки в поединках ослабли? Или душой, генерал, изнемог? Крови солдатской не пролил ни капли, скольких кормильцев от смерти сберег! Как же ты, сын кровожадного века, бросив перчатку железной войне, ангелом бился за жизнь человека, если и нынче она не в цене! Я не к тому ведь, что прочие страны зря воспевают победы свои, но согласитесь: приятны и странны в этом краю вожделенья сии. Может быть, в беге столетий усталых тоже захочется праведней жить, может, и мы о своих генералах, о генерал, будем так же судить. Медсестра Мария
А что я сказал медсестре Марии, когда обнимал ее? — Ты знаешь, а вот офицерские дочки на нас, на солдат, не глядят. А поле клевера было под нами, тихое, как река. И волны клевера набегали, и мы качались на них. И Мария, раскинув руки, плыла по этой реке. И были черными и бездонными голубые ее глаза. И я сказал медсестре Марии, когда наступил рассвет: — Нет, ты представь: офицерские дочки на нас и глядеть не хотят. 1957
«Строка из старого стиха слывет ненастоящей…»
* * *
Строка из старого стиха слывет ненастоящей: она растрачена уже да и к мольбам глуха. Мне строчка новая нужна какая-нибудь послаще, чтоб начиналось из нее течение стиха. Текут стихи на белый свет из темени кромешной, из всяких горестных сует, из праздников души. Не извратить бы вещий смысл иной строкой поспешной. Все остальное при тебе — мужайся и пиши. Нисходит с неба благодать на кущи и на рощи, струится дым из очага… И колея в снегу… Мне строчка новая нужна какая-нибудь попроще, а уж потом я сам ее украшу, как смогу. Текут стихи на белый свет, и нету им замены, и нет конца у той реки, пока есть белый свет. Не о победе я молю: победы все надменны, а об удаче я молю, с которой спроса нет. Пугает тайною своей ночное бездорожье, но избежать той черной мглы, наверно, не дано… Мне строчка новая нужна какая-нибудь построже, чтоб с ней предстать перед Тобой мне не было б грешно. Текут стихи на белый свет рекою голубою сквозь золотые берега в серебряную даль. За каждый крик, за каждый вздох заплачено любовью — ее все меньше с каждым днем, и этого не жаль. «Как наш двор ни обижали — он в классической поре…»
* * *
Как наш двор ни обижали — он в классической поре. С ним теперь уже не справиться, хоть он и безоружен. Там Володя во дворе, его струны в серебре, его пальцы золотые, голос его нужен. Как с гитарой ни боролись — распалялся струнный звон. Как вино стихов ни портили — все крепче становилось. Кто сначала вышел вон, кто потом украл вагон — все теперь перемешалось, все объединилось. Может, кто и ныне снова хрипоте его не рад, может, кто намеревается подлить в стихи елея… Ведь и песни не горят, они в воздухе парят, чем им делают больнее — тем они сильнее. Что ж печалиться напрасно: нынче слезы лей не лей, но запомним хорошенечко и повод, и причину… Ведь мы воспели королей от Таганки до Филей, пусть они теперь поэту воздают по чину. «Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?..»
Ю. Киму
* * *
Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик? Едва твой гимн пространства огласит, прислушаться — он от скорбей излечит, а вслушаться — из мертвых воскресит. Какой струны касаешься прекрасной, что тотчас за тобой вступает хор таинственный, возвышенный и страстный твоих зеленых братьев и сестер? Какое чудо обещает скоро слететь на нашу землю с высоты, что так легко, в сопровожденье хора, так звонко исповедуешься ты? Ты тоже из когорты стихотворной, из нашего бессмертного полка. Кричи и плачь. Авось твой труд упорный потомки не оценят свысока. Поэту настоящему спасибо, руке его, безумию его и голосу, когда, взлетев до хрипа, он неба достигает своего. «Под Мамонтовкой жгут костры…»
* * *
Под Мамонтовкой жгут костры бродяги иль студенты… Ах, годы детства так пестры, как кадры киноленты! Еще не найдена стезя меж адом и меж раем, и все пока в живых друзья, и мы в войну играем. Еще придет пора разлук и жажда побороться. Еще все выпадет из рук — лишь мелочь подберется. Но это все потом, потом, когда-нибудь, быть может. И нету сведений о том, что Время нам предложит. Еще придет тот главный час с двенадцатым ударом, когда добром помянут нас и проклянут задаром. Еще повеет главный час разлукой ледяною, когда останутся у нас лишь крылья за спиною. «Я выдумал музу Иронии…»
* * *
Я выдумал музу Иронии для этой суровой земли. Я дал ей владенья огромные: пари, усмехайся, шали. Зевеса надменные дочери, ценя первородство свое, каких бы там умниц ни корчили — не стоят гроша без нее. «Шарманка старая крутилась…»
* * *