Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ты мой ненаглядный! (сборник) - Ирина Лазаревна Муравьева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Закрываю глаза и вижу этот переулок. Первый Тружеников. Двухэтажный деревянный дом, в котором я прожила первые десять лет своей жизни, и маленькую церковь на той же, правой, стороне улицы, где Чехов венчался с Ольгой Книппер, и угловой дом, на втором этаже которого жила моя одноклассница Алка Воронина, и у ее мамы, работающей в ГУМе продавщицей, часто бывали гости.

Я никогда не представляю себе его летом, всегда только зимой. Странная вещь – воображение: вижу не только снег, от которого бела и пушиста мостовая, но чувствую его запах, слизываю его со своей горячей ладони, только что больно ударив ее на ледяной дорожке, которые мы называли «ледянками» и на которых всегда звонко падали, особенно лихо разбежавшись. Когда я родилась, парового отопления в нашем доме еще не было, отапливали дровами, и особым наслаждением было ходить с дедом на дровяной склад – по раннему розовому морозцу – выбирать дрова. Так чудесно пахло лесом, застывшей на бревнах янтарной смолою, что жалко было уходить из этого мерцающего снегом и хвоей царства, где свежие дрова лежали высокими поленницами и покупатели похлопывали по ним своими рукавицами, прислушивались к звуку и даже, бывало, принюхивались.

Дед умер, когда мне было семь лет, и самое яркое воспоминание о нем связано с тем, как последней перед школой зимой меня решили поглубже окунуть в детский коллектив, покончить с моею застенчивостью, но в сад отдать все-таки не захотели, а выбрали для этой цели «группу». «Группами» называли детей, гуляющих в сквере с интеллигентной дамой, а чаще старушкой из «бывших», которая играла с этими (тоже обычно интеллигентными!) детьми, водила с ними хороводы и заодно пыталась заронить в их беспечные головы несколько иностранных слов, обычно немецких и реже – французских. Таким образом здоровая прогулка на свежем воздухе совмещалась с образованием. Сначала меня записали к Светлане Михайловне, женщине румяной, круглоглазой и очень крикливой, но вскоре выяснилось, что ни одного иностранного языка Светлана Михайловна не знает, и меня перевели в другую группу, поменьше, где худенькая старушка Вера Николаевна с каким-то хрустальным пришептыванием легко переходила с одного иностранного языка на другой, но главное: только увидев меня, сейчас же вскричала: «Мальвина!» Чем очень понравилась бабушке.

Меня привели в сквер, как и полагалось, к десяти. Привел дед и, оглядев всех детей, а особенно Веру Николаевну, зоркими и умными глазами, пошел было к главной аллее (мы гуляли в маленькой, боковой!), чтоб выйти из сквера на улицу.

Я зарыдала и бросилась его догонять. Вера Николаевна бросилась за мной, интеллигентные дети, побросав свои лопатки, бросились за Верой Михайловной, и, хрустя по чистому, еще не исхоженному снегу своими валенками, мы все догнали деда и окружили его. Я, не переставая рыдать, уткнулась в карман его тяжелого добротного пальто, где лежали ключи. Дед растерялся. Меня необходимо было заставить остаться в этом хорошем детском коллективе, потому что иначе как же я пойду в сентябре в школу – такая вот дикая, странная девочка? Но при этом звук не то что моих рыданий, но даже легкого всхлипывания действовал на деда так неотразимо тяжело, что лучше уж было забрать меня сразу домой, пойти со мной вместе на склад, в военторг, где круглый год продавались елочные игрушки, и даже пойти в гастроном на углу и позволить мне выпить стакан томатного сока из общего, слегка ополоснутого стакана, что было строжайше запрещено бабушкой. И соли туда положить тоже общей, кривой и обугленной ложкой.

Умная и, думаю, всякого повидавшая на своем веку Вера Николаевна, хрустально пришептывая, предложила деду гениальное решение: сесть на одну из массивных лавочек с ажурными, утопающими в снегу лапами, спиной к нам, резвящимся на иностранном языке в маленькой боковой аллее, и так просидеть три часа. И я успокоюсь, поскольку дед рядом, и буду с детьми, как о том и мечтали.

И он послушался её, вернее меня, моих этих слез, и капризов, и криков. Он сел на лавочку, стоящую на центральной аллее, а я с остальными детьми вернулась к тому столетнему дереву с дуплом, под которым полагалось водить хороводы. И заигралась, конечно, забыла о нем, увлеклась своей новой и полною жизнью. Но каждые десять-пятнадцать минут я спохватывалась, бросала лопатку, бросала «куличик», слегка кривобокий от формы ведерка, и переводила глаза на эту лавочку, над которой возвышалась прямая спина моего деда, посеребренная мягко и медленно идущим с небес снегом. Один раз я не увидела его на этой лавочке и уже приготовилась зарыдать, но тут же успокоилась: дед никуда не ушел, он просто окоченел и потому подпрыгивал рядом, похлопывая себя по бокам и растирая щеки варежками. Ровно в час дня культурная и оздоровительная прогулка закончилась, и мы, взявшись за руку, пошли домой.

– Не замерзла? – спросил меня дед.

Я отрицательно покачала головой: новые впечатления переполняли меня.

И так продолжалось до самой весны: он сидел на лавочке, я играла с детьми. Он мерз, я сияла от счастья. Откуда мне, шестилетней, было догадаться, что значит сидеть три часа на морозе во имя любви?

Как мой дед взял Зимний

Оле

Я пошла в первый класс. Жизнь наступила ужасная. На одном уроке учительница Вера Васильна, рыжая и огромная, с ярко начерненными бровями, ударила меня кулаком по руке, и на ней осталось большое красное пятно. На другом я тихо описалась, но звук оказался таким беспощадным, как будто скатился какой-нибудь Терек. Это было не в самый первый день, то есть не первого сентября, а, может быть, пятого или шестого, но ужасная жизнь началась сразу же, как только дети сложили свои астры и георгины, завернутые в газеты, на стол посреди вестибюля. Меня оторвало от бабули, прижало лицом в чей-то круглый затылок, и, ставши вдруг частью испуганной гусеницы из маленьких ног и бантов, я взобралась на второй этаж, где очень приятно пахло масляной краской, которая напомнила то, как в начале лета красили пол на даче. Я обрадовалась этому запаху, как, наверное, какие-нибудь узники в своих крепостях радуются, если на их зарешеченное окошко вспорхнет вдруг случайная птичка.

Тогда я, впрочем, ничего не знала ни о крепостях, ни об узниках. Я, если честно признаться, мало что знала о жизни, кроме того, что есть зима, когда волокнисто вздымается снег и каждая снежинка вспыхивает под светом уличного фонаря, и есть еще лето, когда мы гуляем в лесу и рвем в нем ромашки. В моей прежней жизни тоже были, конечно, сильные переживания и громкие восторги, но меня не били кулаками по руке, и я ни разу не слышала слова «строимся». Тем более я знать не знала о том, что была революция. О царе я, правда, слышала, но только из сказок, и не успела обратить на него должного внимания, потому что женственное с самого младенчества сознание мое было целиком поглощено царицами и царевнами. Первого сентября выяснилось, что был царь, который так издевался над простыми людьми, что все эти люди собрались вместе, схватили в руки красные флаги (и ружья, конечно, схватили!) и свергли царя. Что такое «свергли», я сразу поняла: он спал на перине, и тут его «свергли».

К ноябрьским праздникам моя беспечная душа окончательно омрачилась. Каждая вспыхивающая под светом уличного фонаря снежинка покраснела, потому что в школе постоянно говорили о крови. Кровь эта, как выяснилось, бурлила буквально повсюду: солдаты проливали кровь за Родину, революционеры боролись до последней капли крови, буржуи и помещики пили кровь из народа, и все, что я по своей наивности прежде принимала за летние цветы и ягоды, было результатом все той же невиданной крови: «не зря мы кровью нашей окрасили поля: цветет – что день, то краше – Советская земля!»

То, что дома от меня скрывали самую главную правду и я ничего не знала о том, что царя «свергли», а целых семь лет все каталась на санках да в темном лесу собирала букеты, вызвало во мне испуг. Нужно было срочно исправлять жизнь. Менять ее так, как теченье реки меняют строительством грозной плотины. Мы жили в деревянном доме. Квартира была коммунальной. У нас было две смежных комнаты, а в двух других, тоже смежных, жила очень высокая, с огромною грудью и темным венком из косы тетя Катя, «отбившая», как говорили, себе дядю Сашу, который ей был по плечо и к тому же татарин. Я тогда не знала, что есть разные народы и национальности, а думала, что «татарин» – это то же самое, что дворник. Дядя Саша был дворником и, пока тетя Катя не «отбила» его, скреб своей лопатой наш тихий переулок. Потом она его «отбила», и он стал работать на заводе. В доме напротив, тоже деревянном, жила моя подруга Алка Воронина. У Алки Ворониной была мать, работник торговли, и бабушка-пьяница. До школы мы не очень знали друг друга, потому что меня растили неправильно и, как говорила учительница Вера Васильна, «не готовили к жизни», но теперь, оказавшись в одном и том же первом «А», мы с Алкой сдружились, и она торчала у нас до самого вечера. К тому же и к маме ее ходил «хахаль», которому Алка мешала. Я думала, что «хахаль» – это клоун с рыжими волосами, и не понимала, зачем он к ней ходит, но Алка сказала, что «хахаль» – мужик, и я успокоилась. Перед самыми каникулами Вера Васильна наконец подробно объяснила, как было дело: царь и его слуги спрятались в Зимнем, огромном дворце в Ленинграде, где их охраняла вся царская армия, но, как только с крейсера «Аврора» раздался залп, революционные солдаты и матросы ворвались в огромный дворец, и Зимний был «взят». В доказательство того, что в ее словах – все правда, Вера Васильна, смаргивая ресницами слезы, показала нам картину «Штурм Зимнего». Картина произвела на меня оглушительное впечатление. Люди с винтовками бежали прямо в огонь. Орали при этом так громко, что даже и мне было слышно. Картина дымилась, сверкала: на ней брали Зимний.

Ночью я проснулась. Мирный ноябрьский снежок шелушился на крыше высокого каменного дома, который было хорошо видно из моего окна. Свет ночника мягко золотил старинную акварель, где в нежных кудрях молодая красотка смеялась смущенно, лукаво, испуганно. Еще был ковер над кроватью: лиса, несущая в горы какую-то курицу. А если бы Зимний не взяли так вовремя, то нас никого бы здесь не было. Слезы подступили к моему горлу, и горячая соленая вода залила лицо. Я с трудом удержалась от рыданий, но что-то сверкнуло в моей голове. Такое прекрасное, светлое, сильное, что я моментально заснула от счастья.

Назавтра наступили каникулы. Алка Воронина пришла к нам обедать и с гордостью сообщила, что у них гости: к хахалю приехали брат с женой и друг, с которым хахаль служил в армии. Теперь все «гуляют». У нас было тихо. Красотка в кудрях, тетя Катя в переднике. Тетя Катя была строга, «гулять» не любила сама и дяде Саше не позволяла. Однако пекла пироги и варила холодец, поглядывая на портрет Сталина, украсивший общую кухню. Мы с Алкой сидели на подоконнике, поджав под себя ноги, и смотрели на улицу. Внутри ослепительно ясного снега шатались какие-то пьяные.

– Мне главное, чтобы мать снова пить не начала, – рассуждала Алка. – Тетя Таня говорит: «Если мать снова пить начнет, я тебя к себе заберу, не дам тебе помереть».

Алкина жизнь была полна опасностей, дни ее, в отличие от моих, были яркими и свежими: то хахаль, то гости, то пьют, то гуляют. Теперь: «помереть не дадут».

Тогда я решилась.

– Пойдем, – прошептала я Алке, спрыгивая с подоконника. – Я тебе одну вещь расскажу.

В маленькой комнате спала домработница, в большой лежала на диване бабуля и читала. Папы дома не было. Фотографии умерших мамы и деда висели на стенах.

– Куда пойдем?

– Пойдем на кухню, – приказала я. – Здесь не могу.

На кухне сидел дядя Саша и парил в ведре ярко-красные ноги. Обычно он делал это по вечерам, но сегодня по случаю наступившего праздника, начал прямо днем, не дождавшись, пока закатится солнце. В руках у дяди Саши была газета, которую он громко читал вслух по слогам. Мы с Алкой попили воды из-под крана.

– Пошли в уборную, – сказала я. – Там никого нет.

Уборная была самым теплым в квартире и очень уютным местом. Стены ее, выкрашенные в темно-зеленую краску, располагали к задумчивости.

– Алка! – прошептала я. – Мой дедушка взял Зимний дворец!

Алка открыла рот и ахнула.

– Когда?

– Как когда? В октябре!

– Откуда ты знаешь?

– Он сам мне сказал. Перед смертью.

Алка горячо заплакала и обняла меня. Я тоже заплакала.

– Чего ж ты молчала? Сказала бы Вере Васильне!

Я всей душой верила, что мой дед взял Зимний, и это его я узнала в одном из бегущих вчера на картине. Конечно, тот, слева. А может быть, справа.

– Он был героем-революционером, – дрожащими губами уточнила я, и сердце ударило в самое горло. – Он жизнь свою отдал борьбе.

Мощная ладонь тети Кати хлопнула по двери.

– Чего там заперлись?

– Сейчас! Погодите! – и я отмахнулась.

– Гони их, Катюша! – солидно сказал дядя Саша. – Они уже час там сидят.

– Перед самой смертью, – задыхаясь и торопливо сглатывая слезы, продолжала я, – он подозвал меня к себе и сказал, что взял тогда Зимний дворец.

– А бабушка знает?

– Наверное, нет. Он сказал: «никому».

– Да что вы там? Ай обоссались? – спросила сквозь дверь тетя Катя.

Она любила меня и терпеть не могла Алку, которая, будучи дочкой «гулящей», могла научить меня ужас чему.

– Катюша, я тоже хочу в туалет, – сказал дядя Саша, любивший слова покрасивей. – Гони их оттуда взашей.

Мы вышли. Тетя Катя всплеснула голыми руками в муке.

– Так что ж вы тут делали?

Ночью я не могла заснуть. Тело пылало под одеялом, а память восстанавливала минуту, как дед (тут перед глазами возникала некоторая путаница между моим настоящим дедом, высоким, худым, серебристо-небритым, и этим матросом, который был слева!) подозвал меня к своей кровати и повторил все, что вчера рассказала чернобровая Вера Васильна, тыкая указкой в картину. Утром оказалось, что у меня температура, и я проболела не только каникулы, но целых три дня после этих каникул.

Когда я за руку с бабулей вошла в школьный вестибюль, оба наших класса «А» и «Б» были уже построены и развернуты лицами к лестнице. Бабуля приготовилась извиняться, но Вера Васильевна, вся разрумянившись, шагнула навстречу, как будто бы мы принесли ей подарки.

– Иди скорей, стройся! – сказала она и расправила брови.

На перемене Вера Васильна подошла ко мне:

– Панкратова!

Мы с Алкой гуляли по коридору.

– Воронина, погуляй одна! – сказала Вера Васильна. – Панкратова, иди за мной!

В пустом классе были открыты форточки: помещение проветривали, и пахло немного бензином и снегом.

– Твой дедушка был революционером? – волнуясь, спросила она.

Я покраснела так, что школьное платье прилипло к спине.

– Да, был. Он взял Зимний дворец.

Большое лицо Веры Васильны пошло пятнами, похожими на гроздья рябины.

– Панкратова! Что же ты раньше молчала? Твой дед был героем. Теперь весь наш класс будет этим гордиться.

Глаза ее увлажнились, и она быстро погладила меня по голове.

После уроков Вера Васильна, расталкивая учеников и родителей, протиснулась к бабуле, ждущей на лавочке в вестибюле с моей шубой и валенками на коленях. Бабуля испуганно приподнялась.

– Мы узнали, что ваш муж принимал участие в штурме Зимнего дворца, – сказала Вера Васильна, схватив сильными пальцами ее руку.

Бабуля выронила валенки.

– Ваша внучка рассказала об этом своей подруге Ворониной, а Воронина рассказала мне.

Тот страх, который сковал бабулю, был вряд ли подвластен словам. Но опыт всей прожитой жизни был равен наставшему страху. Она усмехнулась:

– Болтушка какая! Вот хвастаться любит!

– Какое же тут хвастовство? Ведь этим же нужно гордиться!

– А мы ей всегда говорим, – не чувствуя губ, языка, неба, рук и мелко дрожа, отвечала бабуля, – что каждый лишь сам за себя отвечает и нужно своими заслугами жить. За спину другого не прятаться.

– Но если в семье есть герой?

– Ах, что тут такого? У нас вокруг много героев.

– Так я расскажу на линейке ребятам? – полувопросительно сказала Вера Васильна.

– Вы знаете, лучше не нужно! Когда это было! Воды утекло! – Бабуля махнула рукой. – А ей привыкать к хвастовству! Она вон и так ни уроки не учит, ни книг не читает. Скажу ей: «посуду помой» – не желает! А тут и вообще ведь от рук отобьется! Нет, очень прошу вас, не нужно!

Бабуля повела меня домой, ухватив за воротник и даже не взяв у меня портфеля, который волочился за нами по снегу. Дома она села на стул и расплакалась.

– Господи! – заговорила она сквозь слезы, глядя на висевшие по стенам фотографии. – Господи! Ты меня слышишь! Набитая дура растет! Взяли Зимний!

Бывшие

Дача принадлежала двум семьям: моему деду с бабушкой и родной сестре деда Антонине Андреевне с мужем Николай Михалычем. Мы занимали первый этаж «большой» половины дома, а деда родная сестра Антонина – первый этаж «маленькой». У нас была застекленная терраса, на которой стояли кресла со львами на ручках, у них – терраса была открытая и мебель стояла простая, плетеная. Наверх вела лестница, такая извилистая и темная, что на ней можно было спрятаться, стоя во весь рост. Черно, жутковато, никто не отыщет. На втором этаже, где солнца особенно много и жарко, были две комнаты с чуланом, который назывался пушистым, как птенчик, и ласковым словом «боковушка». В одной из комнат – окно во всю стену, еловые ветки. Хотели срубить, но потом пожалели, и ель нависала над комнатой сверху.

Все пахло по-своему, неповторимо. Особенно тамбур, где стояли ведра с питьевой водой, и боковушка, где пыль нагревалась, как пудра на скулах. К середине июня «маленькая» половина пропитывалась запахом жасмина, который рос прямо у крыльца и землю забеливал густо, как снегом. На нашей террасе, где много варили, сначала ужасно несло керосином (варили на примусе!), а позже, в связи с улучшением быта, запахло не сильно, но все-таки газом, который дважды в неделю привозили в красных баллонах, и запах был нежным, слегка кисловатым.

На нашей, «большой» половине – кто жил? Жила я, жила моя бабушка, быстрая, с открытой и умной душою, жил дед, худощавый, печальный, жила домработница Валька. О ней и рассказ.

Хотя, впрочем, нет. Нельзя и представить себе, что я обойду без причины вторую, «маленькую», половину нашего деревянного, у леса – последнего, с пышным жасмином, клубникой, малиной, залитого солнцем, далекого дома, почти родового гнезда, колыбели. Где все, кто в нем жил, уцелели случайно. И дед, и сестра Антонина с супругом, а также граф Болотов, Федор Петрович, поселившийся наверху, на Антонининой половине, и милая, стройная, с коком, княгиня Лялька Головкина. Вот, кто уцелел, их немного. Граф был длинноносым, лысым и мнительным человеком, женатым на деда племяннице Ольге, которую мучил тяжелым характером. А Лялька Головкина («шляпа», как нежно звала ее бабушка) жила со своим третьим мужем, Владимир Иванычем, тихим и милым, в той комнате, где боковушка с оконцем. Народу немного, страстей – выше крыши. И страсти кипели, подобно малине, червивой, немного подгнившей, но сладкой, которая шла в варенье. А крупную и без червей – просто ели.

Нельзя приступить сразу к Вальке. Обидно. Сначала нужно сказать, что граф Федор Петрович семь лет подряд не разговаривал с княгиней Головкиной, которая вечно смеялась своим очень вежливым, слабым, ехидным, но слуху любого приятным сопрано. Однажды, услышав, что графа «знобит», причем ежедневно и ровно в четыре, княжна досмеялась до сильной икоты, о чем сообщили немедленно графу, и он перестал разговаривать с Лялькой. Озноб как и был, так, конечно, остался, а «шляпу» – княгиню – граф вычеркнул сразу. И даже если она со своим немного косящим, ясным взглядом проходила мимо его тощей фигуры, когда он работал в саду острыми и страшными садовыми ножницами (и близко совсем проходила, и мягко!), пытаясь сказать ему «доброе утро», граф только бледнел крепким лбом под беретом и низко склонялся к напуганным флоксам.

Жили, однако, весело. В пять сходились к вечернему чаю на открытую террасу. Жасмином дыша, ели каждый – свое, но чай был совместный, и, если пирог или мусс из малины, то это всегда полагалось съесть вместе. Свое приносили по разным причинам. Граф Федор Петрович не мог без «галетов». Они были белыми, хрустящими, с золотистыми прыщиками, и их полагалось намазывать «джемом». Слова иностранные «джем» и «галеты» звучали, как джаз, о котором не знали. Родная сестра Антонина («баб Туся») любила чего поплотнее, послаще. Ну, сырников, скажем, с вареньем, сметаной. Сама их пекла и сама же съедала. Николай Михалыч однажды провел целый месяц в болоте, – военным врачом, попав в окруженье. Шел год сорок третий. Как выжил, не знаю. Вернулся, отмылся, седой, меньше ростом. Сказалось на многом, включая питанье: любил сухари с кипятком, и чтоб – вдоволь. А чаю не пил никогда, рук не мыл, клубнику ел с грядки, с прилипшей землею. До смерти с трудом дотянул, всех боялся. Диагноз шептал, а ресницы дрожали. Конечно: болото. А впрочем, не только.

Ведь я говорю: уцелели случайно. Сперва революция. Нет, сперва – детство. Со сливками, няней, мамашей, папашей. Учили французскому, девочек – танцам. Каток, поцелуи, гимназия, выпуск. Потом революция. Девочек, ставших девушками, разобрали мужчины (кто честно женился, кто так, между делом), но этих мужчин убивали нещадно. У Ляльки, княгини, двоих. Владимир Иваныч был третьим, он выжил. А граф с этим вечным досадным ознобом в анкетах писал, что отец его – слесарь. Дрожали всю жизнь, но жасмин был жасмином, и чай полагалось пить в пять. Вот и пили. А рядом, в лесу, куковала кукушка. Считали «ку-ку» с замиранием сердца.

Минут через сорок по дачам проносился крик: «Воду дали!» Люблю этот крик, до сих пор его слышу. Без десяти шесть начинали поглядывать на часы, без пяти – переглядываться. Кусок больше в горло не лез, и кукушка смолкала. Без трех минут шесть опускали глаза, чтобы не видеть пустого крана в саду. Он мертв был, безволен, заржавлен, несчастлив. Но чудо! Кран вдруг начинал просыпаться и фыркать, как конь, и давиться, и кашлять. А в шесть! В шесть брызгал из его пересохшего горла темный сгусток, как будто кран сплевывал желчь со слюною, и тут же, – сверкая, дрожа от свободы, сама расплетая себя, словно косу, – о, тут начиналась вода! Вскакивали, бежали за ведрами. Граф – первым, княгиня – последней. Забыть эту воду, бьющую в кривые от старости ведра, в их синие, серые в крапинках тельца, забыть ее вкус – вкус самой моей жизни – почти то же самое, что забыть собственное имя. Не дай Бог такого. Несли ведра в тамбур, как флаги победы.

Среди этих людей, «бывших», как говорила моя бабушка, румяная круглая Валька была чем-то вроде чужого ребенка. Ее и жалели, и грели, и тут же шпыняли (поскольку «прислуга»!), боялись при ней говорить откровенно, однако охотно дарили подарки, она была частью их «бывшего» мира, в котором всегда были «вальки» и «ваньки», но поскольку самого этого мира больше не было, то и Валька не прирастала к ним, а как-то скорее мелькала, сквозила. Могла и исчезнуть в любую минуту. Откуда же в красной России – «прислуга»? Господ-то лет сорок назад перебили.

Румяная круглая Валька появилась в качестве «нашей» домработницы (мы ее и вывозили на дачу!), но обедала и подарки получала не только на нашей, «большой» половине, но и на «маленькой», и если, уехав в город на свой законный воскресный выходной, она не возвращалась обратно с восьмичасовой электричкой, то все волновались, вздыхали и ждали.

А тут и настал фестиваль молодежи. Москва расцвела, как невеста в день свадьбы. Дворники, опустив узкие глаза, с рассвета мели переулки. Увечных и нищих с детьми и бездетных свезли, куда следует, чтоб не мешали, на месте их жизни взыграли фонтаны. Все те, кто мог, покидали жилища, спеша поучаствовать в празднике мира, а тот, кто не мог, прилипал к телевизору. Экраны были маленькими, пучеглазыми, и всемирная молодежь казалась немного сплющенной. Валька начала готовиться к фестивалю зимой. Пошила два платья: одно – из сатина, другое, в горошек, из жатого ситца. С приходом весны чисто выбрила брови и стала каждую ночь накручивать волосы на большие железные бигуди. Привыкла, спала в бигудях, как убитая. Но главное: вся налилась ожиданьем. В начале мая, когда по оврагам, где думал он спрятаться и отлежаться, растаял весь снег, Валька заявила, что уходит в десятидневный отпуск. Не все же белье полоскать в сонной речке и слушать лесную кукушку с террасы! К тому же вокруг старики и старухи. Бабушка моя с ее ясным умом и открытым сердцем поняла, что Вальку не переспоришь, глаза опустила, на все согласилась.

Спросила одно:

– Ночевать-то где будешь?

– А что ночевать? Ночевать буду дома, – простодушно ответила румяная прислуга. – Гулены одни по вокзалам ночуют!

У бабушки отлегло от сердца: бесхитростное колхозное дитя смотрело открыто, сияло доверьем, и лак на ногтях был краснее рябины. В первый день наступившего отпуска Валька выплыла на большую террасу белым лебедем. Терраса, набитая «бывшими», ахнула. Новые босоножки (из каждой робко вылезало по неуклюжему мизинцу), высокие кудри, и брови, как уголь, и губы в помаде.

– Тебе бы очки еще, Валя. От солнца. Ну, как теперь носят… – вздохнула княгиня.

Находящаяся в отпуске Валька отвернулась, пошарила в сумочке. Потом повернулась обратно, надменная. Очки на глазах. Вот вам. Все как в журнале.

– Ох, Валя! – сказал ей Владимир Иваныч.

– Бегу! – ответила ему Валька. – Загорский могу пропустить, опоздаю.

– А кто тебя ждет? – хмуро спросил мой дед.



Поделиться книгой:

На главную
Назад