Маменька сидела в глубоких креслах. На праздничном чепце ее прыгали золотистые блики от только что зажженных свечей.
– Ты где же гуляешь, дружок? – начала было маменька, не сразу разглядевши закрытую широкой спиной своего сына Аграфену Андреевну.
– Я занят по службе был, маменька, – ответил Мещерский и сделал шаг, чтобы поцеловать родительнице руку.
Тут-то и обнаружилась незнакомая совершенно и очень миловидная барышня в нарядном, не по погоде надетом белом платье, от которого распространялся крепкий и нежный запах какого-то деревенского животного. Маменькины брови поползли наверх, под самый чепец, освещенный свечами. Аграфена Андреевна присела в грациозном реверансе.
– Позволь, мон ами, что-то я не пойму… – И маменька вся побелела.
Мещерского заколотило от страха. Он начал глотать воздух ртом, как будто бы в горле застрял кусок мяса.
– Сейчас я вам все объясню, – сказала весьма миловидная барышня. – Я думаю, ваше сиятельство поймет и простит двух несчастных влюбленных, которых судьба их толкнула, чтоб скрыться… Но мы через пару часов узаконим связавшие нас узы чистой любви…
Незнакомка плела немыслимую чепуху, но ловко, как будто бы в пьесе играла.
– Кто это? – спросила испуганно мать и пальцем своим указала на Груню.
– Супруга! – ответила Груня. – Супруга! Сегодня венчаемся, так что уже…
Она не успела и договорить. Старуха, привстав было в креслах, упала.
– Прочь, дерзкие! Прочь! – завизжала она. – Лишаю всего! И отец твой тебя, во гробе очнувшись, накажет за дерзость!
Мещерский хотел было выбежать вон, но Грунечка сильной рабочей рукою схватила его прямо за воротник.
– Я девушка честная, – ноздри раздув, сказала решительно Груня, – а если за мною приданого нет, так это поскольку папаша сам беден. Но ведь не в деньгах добродетель-то, верно?
Она задохнулась от искренних слез.
– Вы можете выгнать меня за порог, где я и помру, ни родных не имея, ни денег, ни кровли, но вы мне скажите: когда вас Господь призовет, разве вы не вспомните, как вы меня… как вы нас…
Маменька перестала взвизгивать.
– Гоните меня! – продолжала невеста. Глаза ее высохли и заблистали. – Зовите сюда ваших слуг! Пусть они меня сейчас вытолкнут прямо под дождик! Уйду в этом платье, почти босиком! – И она выставила, задравши слегка подол своего нарядного платья, изящную ножку в простом башмачке. – А он-то, единственный сын ваш, он разве останется мучиться здесь без меня? Он сразу же ринется прямо под пули и кровью своей обагрит поле битвы!
Маменька слушала с испугом.
– Что медлите? – Груня спросила чуть слышно. – Хотите: мы сами уйдем на мороз?
Мещерский, которого она уже не держала за воротник, не выдержал и всхлипнул.
Маменька заерзала в креслах.
– Мигренью страдаю, а тут еще… эта… оказия, право…
– Пойдем, Ипполит! – сказала решительно бедная Груня.
– Куда же? Я разве гоню вас? Постойте!
Аграфена Андреевна и Мещерский были уже в дверях. Страшная картина сыновьей смерти, столь ярко обрисованная Груней, сделала свое дело.
– Дитя мое! Сын! Подойдите ко мне! – Несчастная еле могла говорить.
Мещерский зарылся бульдожьим лицом в атласные юбки старухи.
– Ну, можно ли так? – зашептала она. – Секреты от маменьки… Где это видано?
– Единственно от уваженья, маман… Единственно только боязнь огорчить…
– Ах, Господи! Да подойдите и вы!
Аграфена Андреевна ловко опустилась на колени рядом с плачущим женихом своим. Теперь уже плакали трое. Да как!
Ивану Петровичу Белкину, наверное, стало бы легче, если бы и его настигли слезы. Но слез больше не было. Он сидел на кровати в одном белье и пил. На полу стояла уже опустошенная бутылка немецкой водки особой крепости и валялся кусок недоеденного хлеба, а в дрожащих руках Ивана Петровича поблескивала другая, только что начатая бутылка, из которой он старался налить себе содержимого в стакан, но пальцы не слушались: зелье стекало на ноги героя.
– Ей нужен порок, да, порок! – шептал он во тьму. – Вот в чем дело! Разгадка! Я думал: любовь! Как же я ошибался! Ей нужен порок!
Перед глазами белело лицо княгини Ахмаковой и дразнило его: княгиня то щурилась презрительно, и бирюзовые зрачки ее закатывались прямо под веки, то вдруг сильно закусывала себе нижнюю губку, которая вспухала на глазах, то со странным смехом прижималась к Ивану Петровичу горящим лицом своим и вдруг так щипала его, что он чуть не вскрикивал. Он вспоминал ее странные забавы: как, например, она внезапно сталкивала его с постели и приказывала ползти, словно уж, в угол комнаты, потом принималась манить нежным пальчиком. А он лишь смеялся. И все ему нравилось, все принимал он! И эти укусы, и эти пощечины, и кровь из губы, и внезапная нежность. Ведь он ничего и не понял бы, если бы она не сказала ему: «Я устала». Тогда он подумал: устала от страсти. Он сам чуть дышал, сам был мокрым насквозь. Но нет, не от страсти! Он ей надоел. Он, может быть, ей опротивел, наскучил! Поэтому больше она не придет. И он не увидит ее. Это – гибель.
Иван Петрович пил водку из горлышка, потом отламывал кусочек лежащего на ковре хлеба и торопливо глотал его, не разжевав. От водки тошнило и очень уж сильно кружилась и словно плыла голова. На рассвете он, наконец, заснул. Через час Федорка заглянул в барскую спальню: Иван Петрович громко храпел, лежа на полу. Лицо его было белым, как снег, и таким, что бедный лакей не сразу даже и распознал в этом разодранном, мокром от слез человеке всегда дружелюбного славного барина.
Беда, говорят, в том, что проклятая настойка способна принести человеку облегчение. Ведь бес так и ловит себе свою жертву: мол, ты, братец, пей, а потом разберемся. Иван Петрович пил неделю и неделю не покидал своей квартиры. Ипполит Мещерский, ближайший ему человек в этом городе, наслаждался новизною своего положения и не торопился узнать, что происходит с его одичавшим от горя приятелем. В субботу Грунечка с присмиревшей и ласковой маменькой уехали на Кузнецкий мост за покупками, а разрумяненный Мещерский решил навестить Ивана Петровича.
Страшную он, однако, застал картину: пьяный, с дрожащими руками, Иван Петрович обнял своего друга и разрыдался.
– Княгиня? – спросил его сразу Мещерский.
Друг молча кивнул.
– Ах, Ваня, голубчик! Ведь я говорил! Куда ты полез? В это адское пекло!
– Постой! Погоди! Погоди, Ипполит! Я только увижу ее и скажу… Я ей объясню… Она сразу поймет! Ведь я обожаю, я боготворю! Ведь речь же о жизни и смерти… Ведь это…
– Нельзя тебе видеть ее. Ни к чему.
– Да как же нельзя?
– Так. Нельзя. Уезжай. Мы с Груней проводим тебя до деревни.
– Нет, я не уеду! Я должен ее на прощанье увидеть. Я должен! Она же ребенок…
Он вдруг громко ахнул:
– Ты знаешь, душа моя, женщина эта… Она же ребенок! Ее кто-то бил, наверное, прежде, наверное, мучил… Теперь вот она… Я ей все объясню… Скажу, что не этим… а только любовью… Одною любовью и лечится сердце…
– Добро, – согласился Мещерский. – Добро! Я вижу, что ты не в себе и не слышишь. Голицын опять дает бал-маскерад. Поедем, увидишь ее, объяснишься.
Иван Петрович стиснул обеими руками толстую красную шею Мещерского и ничего не сказал.
В огромный, заново отстроенный после московского пожара дворец князя Голицына съезжались на бал-маскерад. Дворец так полыхал всеми своими окнами, что виден был не только издалека, но, казалось, что нет и не может быть такого места на земле – даже и острова какого-нибудь, совершенно уж дикого, – откуда остался бы он незамеченным. Весна была в полном разгаре, но несмотря на сухую и даже успевшую прогреться землю, к каждой подъехавшей карете стелили красный ковер, по которому величаво и одновременно поспешно, с плохо скрываемым возбуждением, шли гости к раскрытым дверям. Многочисленные зеркала с подобострастием ловили голые плечи, припудренные лопатки, корсетом приподнятые и оттого особенно влекущие к себе груди, открытые так иногда откровенно, что взгляды, упавшие в эту открытость, тонули в ней, словно в меду. Повсюду были расставлены цветущие тропические растения, душистые дымы поднимались из курильниц, смешиваясь с запахами нежнейших цветов, только что сорванных в оранжереях и переплетенных в букеты, зажатые женскими пальцами. Сверкали перчатки своей белизною, сверкали глаза из-под пышных ресниц, стремилось к веселью жестокое племя, стремилось к тому, чтобы новой уловкой сейчас, на балу, на развратнейшем празднике, сгубить еще больше невинных мужчин, летящих, как мошки, в их крепкие сети.
Иван Петрович Белкин, погубленный голою ведьмой, пропавший, как швед под Полтавой, как птица, которой зачем-то разрезали горло, как рыба, какую достали из моря и бросили прямо в кипящий котел, – короче: несчастный Иван наш Петрович, тверезый, как стеклышко, бледный собою, стоял наверху у колонны и ждал. Нынешний маскерад предполагал стиль а ля рюс, и потому приглашенные имели в роскошном своем туалете какую-то древнюю русскую черточку. У самого Ивана Петровича волнистые волосы его были расчесаны на прямой пробор, а шелковая голубая рубашка навыпуск украшалась домотканым пояском. Маску, которую требовалось непременно надеть на лицо, чтобы не быть узнанным, он снял по рассеянности и сейчас крутил ее на затянутом лайкой пальце правой руки, нимало не обращая внимания, что вокруг него уже шептались: маску можно было снять только в самом конце маскерада, иначе волнующая интрига праздника мгновенно нарушится и ослабеет.
О, все это было обманом и ложью! Все знали друг друга бесстыдно и больно. И все узнавали друг друга мгновенно: по локтю, по локону, по подбородку, по взгляду, походке и голосу. Что там! Чего нам скрывать, пока жизнь еще длится! Когда вот придет беспробудная вечность, тогда и сокроемся в томных могилах!
Князь Ахмаков с женою были наряжены российскими крестьянами. На нем была сермяжная рубаха, однако вышитая по вороту серебром и усыпанная драгоценными камнями. Длинное лицо князя Ахмакова, никак не походившее на простодушное лицо честного труженика-поселянина, скрывала рисованная искусным художником маска с приклеенной к низу курчавой, большой бородой. Княгиня, жена, ему не уступала: сиреневого тяжелого бархата, открытый до самой груди сарафан, почти прозрачная белоснежная сорочка, толстая, до пояса, чернокудрявая коса со вплетенным в нее крупным розоватым жемчугом и мягкие лапти, в которых княгиня ступала легко и почти не касалась блестящего пола.
Иван Петрович едва устоял на месте, когда эта пара рука об руку прошла мимо него. Воспаленным взглядом он тут же угадал под ожерельями на теле княгини две красные родинки и весь затрясся. Как будто бы в родинках дело! А вот ведь поди же…
В дверях танцевальной залы гостей встречали хозяева. Князь Голицын выступал в костюме сокольничего: желтый, перетянутый бархатным кушаком кафтан его особенно выгодно подчеркивал могучее сложение князя, шапка не скрывала высокого лба, а в прорезях маски блестели полные сметливости карие глаза. Жена его, женщина пышная и ладная, предстала гостям в виде русской боярыни в богатом, из белой парчи с черным мехом, костюме и белом платке, на котором сиял, как солнце, весь в крупных бриллиантах, кокошник. По случаю особого, подлинно народного характера праздника заимствованные из других стран танцы были заменены своими: исконными русскими плясками. Князь Голицын славился, однако, остроумными проделками и, будучи человеком большого и свободного ума, позволял себе часто рискованные забавы. Так и на этом балу-маскераде по настоянию хозяина парадный польский, который спокон веку было принято исполнять как церемониальный проход по всему залу под торжественную музыку, сочиненную господином Козловским, заменился на весьма куртуазную игру с лукавым оттенком обмана. Кавалеры и дамы, с большою охотой подстроившись под явно с шутливым намеком убыстренную мелодию гимна «Гром победы раздавайся», принялись изворачиваться, делать слишком уж вольные па, выписывать то кренделя, то зигзаги, основною целью которых являлась быстрая и успешная замена прежнего партнера на другого. В эту игру в конце концов были вовлечены почти все гости, и всем стало очень смешно и приятно, поскольку считалось, что, так вот играя, достигнешь желаемой всеми свободы.
Иван Петрович наблюдал, как женщина, тело которой любил он и душу которой стремился спасти, меняла партнеров, и видел, что каждый, кого она вдруг оставляла, пытался опять ее заполучить. Когда закончился первый тур и запыхавшиеся участники веселья остановились, сверкая зубами и громко смеясь, он быстро подошел к одной из немолодых, судя по ее увядшим плечам, дам, которая скромно сидела у стенки в костюме боярышни, и тоже вовлек ее в танец. Бешенство вдруг охватило его. Крутя свою испуганную партнершу, которая несколько раз чуть было не упала со всего размаху на зеркально блестящий пол, он до-крутился до того, что оказался, в конце концов, лицом к лицу (он был уже в маске!) с княгиней Ахмаковой, которая презрительно оттопырила до отчаяния знакомую Ивану Петровичу полную нижнюю губу, как будто желая ему отказать. Иван Петрович с решительной дерзостью перехватил ее тонкую руку в длинной лайковой перчатке и почти насильно положил эту руку на пропотевшее под голубым шелком крепкое и молодое свое плечо. Но не успел он сделать и одного движения, как кто-то в костюме запорожского атамана вклинился между ним и княгиней Ахмаковой, оттесняя Ивана Петровича от его возлюбленной. Вся кровь бросилась в голову нашему герою.
– Ответите мне! – не понимая даже до конца того, что он произносит, выдохнул Иван Петрович. – Вы так не уйдете, я вас разыщу!
Атаман приподнял маску, и Иван Петрович узнал того самого молодого человека жгучей наружности, которого он встретил месяца три назад в доме князей Ахмаковых. Еще тогда он запомнил, как этот жгучий молодой человек, расталкивая гостей, бросился за нею, и она, скользнув по безумцу рассеянным взглядом, исчезла, как будто растаяла. Тогда он и не успел как следует разглядеть лица его, но черные, вьющиеся, как у арапа, волосы и черно-сизые, с яркими белками глаза врезались в память.
– И вы мне ответите, не сомневайтесь! – близко наклонившись к Ивану Петровичу, прохрипел атаман.
В танце началось замешательство: партнерша Ивана Петровича с увядшими плечами неловко приседала на одном месте, как это делает иногда курица-несушка, если зашедший в курятник ребенок хватал ее, бедную, и от неловкости уже раздавил в яйцеводе яйцо. Князь Голицын, шедший в первой паре со своею величавою княгинею, успел вовремя заметить случившееся: передав жену в руки одного из новгородских витязей, он быстро и ловко развел противников и, подхватив под руку жгучего молодого атамана, увел его вовсе из залы.
Иван Петрович бросился вниз по устланной ковром лестнице, выскочил на улицу, и через минуту быстрые и сильные ноги несли его домой, в Подкопаевский переулок. Он понимал, что утром последует вызов, и радовался этому, как дитя. Ничего другого он и не желал себе, кроме быстрой смерти. При этом потребность раздавить, как давят иногда не заслуживших казни насекомых, – да, именно так: раздавить атамана – пожаром горела внутри. Он точно хотел умереть. Но умереть с одним условием: чтоб одновременно погиб его враг. Теперь он понимал, что княгиню Ахмакову с этим врагом его связывали те же самые отношения, которые связывали княгиню и с ним самим, что черноглазый, со вьющимися, как у арапа, волосами запорожец точно так же, как он, и ползал, и плакал, и били его, и так же щипали его, и кусали, и так же его целовали бессчетно, и так же в конце концов бросили. Вот что! И как его, бедного, не пожалеть? Когда он прошел тот же путь на Голгофу, который прошел наш герой? Да, загадка…
В половине седьмого утра на двери Ивана Петровича, не спавшего в эту ночь ни секунды, зазвонил колокольчик. Федорка пропустил в прихожую белобрысого и веснушчатого офицера, который назвался бароном Фридериксом и сообщил, что он имеет честь присутствовать на дуэли господина Белкина с господином Азариным в качестве секунданта последнего. Пришел сообщить лишь условья дуэли. Иван Петрович сказал, что он на все согласен и просит полчаса времени, чтобы слуга его успел отнести записку господину Мещерскому, коего Иван Петрович Белкин приглашает быть секундантом со своей стороны.
Опускаем утомительные подробности этого разговора и переносимся в спальню мирно спящего в Грунечкиных объятьях ближайшего друга героя. Никогда не поверил бы Ипполит Мещерский тому человеку, который еще неделю назад сказал бы ему, что и в супружестве бывают приятные стороны. (Читатель со мной согласится, что их не бывает!) Возьмем, например, переезды на дачу. Все эти кастрюли, коробки и пледы! Ну, ладно там дача. А деторожденье? Пока их, несчастных, родишь, воспитаешь, пока им утрешь их носы и проверишь, как он, этот отпрыск, усвоил законы какой-нибудь хоть географии, скажем! А, кстати, к чему их вообще усваивать? И так можно жить. По законам природы.
Короче: Мещерский боялся смертельно. Готов увезти был, готов обесчестить, купить на Кузнецком французскую шляпку, готов был платить за квартиру, но не… Вы поняли все, мой любезный читатель!
Оказалось, что он вовсе ничего не смыслил ни в жизни, ни в лучших ее наслажденьях. Оказалось, что приятнее всего засыпать именно в своей постели, не опасаясь того, что в любую минуту в спальню может нагрянуть разгневанный, хоть и законный супруг. От коего нужно сокрыться в шкафу и даже чихнуть там нельзя: враз отыщут. А нынче? Входи и ложись. А там уже, вся в кружевах, твоя Грунечка. И глазки блестят у лукавой чертовки! Потом еще можно и поговорить. Лежишь, утомившись, и гладишь за ушком, а сам не спеша рассуждаешь о чем-то. Как нам обустроить Россию, Америку. Она тебя слушает, вся замирая. Потом ты ей что-нибудь бухнешь такое! К примеру: «Скажи мне, душа, а вот ранят меня да и принесут без ноги в эту спальню, ты как в этом разе поступишь?» Она зарыдает, начнет уверять, что ей он любой, даже и без ноги, в сто крат драгоценней всех этих двуногих!
Новые горизонты бытия и сознания распахнулись перед Ипполитом Мещерским, и даже когда Грунечка сообщила ему, что на следующей неделе они отправляются на воды в Европу, а после должны перевезти к ним в столицу папашу-смотрителя, чтобы папаша не спился в медвежьем углу и не помер, – он даже и с этим со всем согласился. Ну, воды так воды. И даже папаша отнюдь не помеха семейному счастью.
Вчера проговорили с Грунечкой далеко за полночь. Грунечка пеняла ему на необдуманные расходы и грозилась сама заняться счетами. Он лишь умиленно поддакивал: вот, кажется, крошка, совсем ведь девчушка, а как рассуждает! Когда они наконец замолчали, и Грунечка заснула первой, и личико нежно раскрылось губами, и пряди волос его обволокли, и стало все вместе похоже на розу, и он, чуть дыша, взял цветок сей в ладони и тихо сложил его рядом с собою на той же удобной, семейной подушке, а сам лег, прижавшись к ней, и захрапел, ему, Ипполиту, приснился вдруг сон. Весьма, кстати, странный и очень нелепый. Он увидел своего друга Ивана Петровича Белкина в том возрасте, в котором они вместе играли в пятнашки, будучи соседями. Девятилетний Иван Петрович в хорошенькой белой рубашечке бежал по цветущему лугу с сачком, ловя очень странную птичку. Всмотревшись, Мещерский разглядел, что это не птичка, а бабочка вовсе, но только большая, со злыми глазами. Она и вела себя как-то загадочно. Скосив на невинного мальчика взгляд, она давала ему приблизиться вплотную и тут же, взмахнув ярко-черным крылом, опять улетала. Иван Петрович, залитый слезами отчаянья и желания завладеть именно этим садовым насекомым, бежал, спотыкался и падал. Хорошенькая рубашечка его была вся испачкана землей и местами позеленела от травы, но он не сдавался: бежал и бежал. Когда же он упал в очередной раз, то к нему бросились какие-то люди, принялись поднимать его и что-то очень быстро говорить, но Иван Петрович уже не шевелился и лежал как мертвый.
На этом жуткий сон оборвался, Мещерский проснулся в холодном поту. Грунечка по-прежнему крепко спала, но солнце уже било сквозь шторы, и ясно было, что там, на улице, загорается теплое весеннее утро. Слуга постучал осторожно в дверь спальни. Барин вышел к нему в темно-синем халате с золотыми кистями. Слуга доложил, что его дожидаются по важному делу, и протянул карточку. Фамилия на карточке была незнакомой. Мещерский сполоснул лицо над фарфоровым тазом и велел просить. Неприятной наружности веснушчатый господин представился и сообщил, что намерен выполнять обязанности секунданта на предстоящем поединке господина Белкина Ивана Петровича с господином Азариным Евгением Урбеновичем. Одновременно с этим сообщением Мещерскому протянули и записку от друга его со следующими словами: «Умоляю тебя не отказываться».
Ноги подкосились у счастливого молодожена. Подробности безобразного сновидения предстали перед ним с особенной яркостью. Он с трудом взял себя в руки и, с трясущимся подбородком, путаясь в словах, объявил, что согласен. Обсудили условия. Стреляться завтра в пять часов поутру в небольшом леске неподалеку от деревни Помираньино на десяти шагах. Мещерский осмотрел и пистолеты, принесенные веснушчатым офицером. Пистолеты были совсем новенькие и чудо как хороши.
Не успела захлопнуться дверь за неприятным этим и, главное, незваным гостем, Мещерский бросился обратно в спальню и нырнул к Грунечке под одеяло.
– Что ноги как лед? – спросила жена сонным голосом. – Босым, что ль, ходил?
– Какое: босым! – отвечал ей Мещерский. – Тут, Груша, такое творится, что страсть!
У Грунечки вспыхнули глазки.
– А ну, говори! Что творится? И где?
– Не смею сказать! – испугался Мещерский. – Не женское дело, душа, не проси!
Он еще не догадался до конца, на ком он женат, и совсем не знал женщин. Вернее, он знал их с другой стороны. Не прошло и пяти минут, как Аграфена Андревна вытащила из него все подробности предстоящего поединка: и место, и время, и тип пистолетов.
– А может, они и помирятся, а? – спросила она с очень робкой надеждой.
Но муж лишь махнул безнадежно рукою. После завтрака, за которым он съел, однако, несколько очень вкусных французских булочек с маслом и выпил чаю со сливками, Мещерский пошел в Подкопаевский. Погода была чудесной, птицы распевали вовсю, на небе стояло всего одно облачко. Присмотревшись к этому облачку, он ясно увидел, что оно имеет форму большой и костлявой рыбы, в прозрачном животе которой лежит новорожденный серый щенок с ушами и мягким приплюснутым носом.
«Однако зачем же нам всем помирать?» – подумал Мещерский и чуть не заплакал.
Иван Петрович к нему не вышел, а Федорка испуганно сообщил, что барин просили их не беспокоить. Мещерский поплелся обратно.
Вы, верно, думаете, любезный читатель, что весь этот день Иван Петрович то ли, может быть, пьянствовал по обыкновению последних двух недель, то ли лежал на диване, уткнувшись лицом в подушку. Но я вас сейчас удивлю. После ухода секунданта господина Азарина, которого судьба, судя по всему, выбрала своим орудием, Иван Петрович почувствовал сильнейшее сердцебиение, и какая-то славная мелодия всплыла в голове точно так, как всплывает корабль на прежде пустом горизонте. Все гладко, все тихо. Спокойное небо. И вдруг одинокий сей парус белеет! И все это, словно видение счастья, а может быть, облик бессмертной души. Кто знает? Никто. Все ведь тонет в тумане.
Не отдавая себе отчета, Иван Петрович придвинул лист бумаги, обмакнул перо и написал:
Написав эти четыре строчки, он отложил перо и расхохотался так громко, что рядом, в лакейской, проснулся Федорка.
«Я что, стихотворец?» – подумал он лихо.
Сердце заколотилось еще сильнее, рука опять потянулась к перу.
Стихи получились какими-то странными: Иван Петрович никогда не встречал ничего подобного в родной ему российской словесности. Он продолжал писать, и это занятие так развлекло его, что он почти забыл о времени. Он слышал, как приходил Ипполит Мещерский, слышал, как Подкопаевский переулок наполнился весенними звуками, слышал, как стекала вода по желобу, и звук был тяжелым и чистым.
Ночью пошел мелкий, как речной жемчуг, дождик. Иван Петрович с Ипполитом Мещерским прибыли первыми. Было без двадцати минут пять. Противник с секундантом приехали вскоре. Иван Петрович обратил внимание на желтизну под глазами Азарина и его замедленные, словно бы стиснутые изнутри движения. Секунданты отмерили десять шагов. Время вдруг остановилось и стало сочиться по капле. Вот пискнула птица. Вот вздрогнула ветка. Вот секунданты в третий раз осмотрели и проверили пистолеты.
– Господа! – дрожащим голосом произнес Мещерский. – Нашей обязанностью является еще раз предложить вам помириться и не рисковать жизнью…
– Нет! – резко ответил Азарин. – Нет даже и речи о мире!
И вновь – вот странное дело: душа человечья! – вновь заколотилось, как давеча днем, сердце Ивана Петровича Белкина, и вдруг захотелось ему описать и дождь этот мелкий, как жемчуг речной, и мокрые эти деревья, и воздух, настоянный крепко на талой листве. Собственное недоумение перед этим странным порывом отрезвило его: даже и голова перестала кружиться.