Генри Адамс. ДЕМОКРАТИЯ
Гор Видал. ВАШИНГТОН, ОКРУГ КОЛУМБИЯ
Джоан Дидион. ДЕМОКРАТИЯ
Генри Адамс
ДЕМОКРАТИЯ
Henry Adams DEMOCRACY
New York, 1880
ГЛАВА I
Причины, по которым миссис Лайтфут Ли решила провести зиму в Вашингтоне, многие сочли бы нелепыми. Она обладала завидным здоровьем, однако объясняла, что климат столицы должен подействовать на нее благотворно. В Нью-Йорке ее окружали полчища друзей, но ей вдруг понадобилось свидеться с теми немногими, кто обитал на берегу Потомака. Только самым близким она честно призналась, что не знает, куда деваться от ennui[1]. После смерти мужа, случившейся пять лет назад, нью-йоркское общество ей опостылело; она полностью утратила интерес к изменениям курса акций и почти полностью — к их держателям; она предалась серьезным размышлениям. Чего они стоят, эти скопища мужчин и женщин, таких же однообразных, как дома из бурого песчаника, в которых они живут? В отчаянии она прибегла к крайним мерам: принялась читать немецких философов в оригинале, и чем больше читала, тем больше впадала в уныние, убеждаясь, что бездны духа ни к чему, решительно ни к чему не привели. Проговорив целый вечер о Герберте Спенсере с каким-нибудь весьма образованным комиссионером-трансценденталистом, она приходила к выводу, что в подобном времяпрепровождении так же мало толку, как во флирте, которому отдавала дань в юности с каким-нибудь привлекательным молодым маклером, и даже наоборот, поскольку флирт мог привести — ив конечном итоге привел — к брачному союзу, а философствование ни к чему не вело, разве только к еще одному вечеру в том же роде, поскольку философы-трансценденталисты были[2] по большей части людьми пожилыми и, как правило, женатыми, а если занимались еще и бизнесом, то к вечеру их клонило в сон. Тем не менее миссис Ли не щадила усилий, чтобы воплотить свои познания в практических делах. Она окунулась в филантропию: посещала тюрьмы, инспектировала больницы, изучала труды о пауперизме и преступности, и до такой степени забила себе мозги статистикой порока, что перестала различать добродетель. Наконец душа ее восстала, а силы иссякли. Этот путь тоже никуда не приводил. Миссис Ли заявила, что утратила чувство долга, и пусть все нью-йоркские нищие и преступники, сколько их ни на есть, приберут к рукам все железные дороги Америки, ее это никоим образом не касается. Какое ей до этого дело? Что ей до Нью-Йорка? Она не видит в этом городе ничего, что нуждается во спасении. С какой стати благоговеть перед массой? Почему миллион похожих друг на друга людей должен быть ей интереснее кого-нибудь одного? Какую побуждающую силу способна она вложить в душу этого гигантского миллионнорукого чудовища, чтобы оно стало достойным ее любви и уважения? Религию? Тысяча могущественных церквей изощряются на этом поприще, как только могут, так где уж ей изобрести новую веру, вдохновенным пророком которой она могла бы стать. Честолюбие? Высокие идеалы? Стремление ко всему возвышенному и чистому? Ее коробило от одних этих слов. Разве сама она не снедаема честолюбием? Разве не терзается тем, что не находит предмета, которому могла бы принести себя в жертву?
Честолюбие — истинное честолюбие — или просто беспокойный нрав был виной тому, что миссис Ли разгневалась на Нью-Йорк и Филадельфию, Бостон и Балтимору, американский образ жизни вообще и жизнь как таковую в частности, определить трудно. Чего ей недоставало? Не положения в обществе, потому что по рождению она принадлежала к весьма уважаемой филадельфийской семье. Отец ее был известным священником, а муж — отпрыском одной из ветвей виргинских Ли[3], которая в поисках состояния переместилась в Нью-Йорк, где и обрела его, во всяком случае в таких размерах, чтобы удержать молодого человека в этом городе. Его вдова занимала в свете достаточно прочное положение, которое никем не оспаривалось, и, хотя не выделялась среди соседей по части интеллекта, ходила в женщинах умных. Она была богата, по крайней мере настолько, чтобы пользоваться всеми удовольствиями, какие деньги могут предоставить благоразумной женщине в американском городе. Владела собственным домом и собственным выездом, хорошо одевалась, держала отменного повара и следила за тем, чтобы меблировка комнат отвечала последним образцам декоративного искусства. Она несколько раз отправлялась в Европу, проведя в путешествиях не один год, и вернулась домой с пейзажем в зелено-серых тонах кисти Коро, так сказать, в одной руке и коллекцией персидских и сирийских ковров и шитья, вкупе с японской бронзой и фарфором, — в другой. На этом она сочла Европу исчерпанной и открыто признала себя американкой до кончиков ногтей. Она не знала, да и не стремилась знать, где лучше жить — в Америке или в Европе, не питая горячей любви ни к той, ни к другой и охотно браня обеих, но имела твердое намерение получить от американской жизни в полном объеме все, что та могла ей дать, — хорошее и плохое, испив ее до дна, и была полна решимости обрести все, что только там есть, и воспринять все, что только можно оттуда извлечь.
— Я знаю, — декларировала она, — в Америке добывают нефть и выращивают свиней: и то и другое я видела на американских пароходах. И еще говорят, в Америке добывают серебро и золото. Женщине здесь есть из чего выбрать.
Тем не менее, как уже упоминалось, первые шаги миссис Ли не увенчались успехом. Вскоре по приезде она заявила, что если Нью-Йорк можно считать городом нефти или свиней, то золота жизни ее глаза там не обнаруживают. Не то чтобы в Нью-Йорке недоставало разнообразия — разнообразия лиц, занятий, целей и мыслей. Но все они, достигнув определенной высоты, останавливались в развитии. Их рост ничем не стимулировался. Среди знакомых ей мужчин, как дальних, так и близких, насчитывалось с дюжину, чье состояние исчислялось суммой от одного до сорока миллионов. Что они делали с этими деньгами? Что такого, чего не могли делать другие? В конце концов, нелепо тратить больше, чем необходимо, для полного удовлетворения всех потребностей: не станешь же жить в двух домах на той же улице или разъезжать в карете, запряженной шестериком, — это вульгарно! А отложив определенную сумму, полностью удовлетворяющую все потребности, что делать с остальным? Наращивать капитал? Вот уж что означало расписаться в собственной несостоятельности. Миссис Ли как раз и сокрушало то, что капитал неизбежно наращивался, ничего не меняя и не улучшая в его владельцах. Отдавать деньги на благотворительность и общественные работы? Мысль сама по себе похвальная, но вряд ли разумная. Миссис Ли прочитала достаточно трудов по политической экономии и о пауперизме, не оставлявших сомнений, что общественные работы должны вестись за общественный счет, а чрезмерная благотворительность приносит столько же зла, сколько и добра. Даже если весь ее капитал пошел бы на общественные нужды, чего бы она этим достигла? Разве только умножила и упрочила пороки человеческой натуры, которые ее сокрушали. Ее нью-йоркские друзья не могли ответить на эти вопросы и лишь повторяли распространенные среди американцев банальности, которые она с презрением отвергала, заявляя, что при всем своем восхищении знаменитым путешественником господином Гулливером не может, с тех пор как стала вдовой, принять бробдингнегскую доктрину, гласившую, будто тот, кто взрастит два колоса там, где раньше рос один, заслуживает большего признания человечества, нежели все политики, вместе взятые. Добро бы философ выдвигал условием, чтобы колосья отличались повышенным качеством!
— Но с чего мне делать вид, — заявляла она, — будто я в восторге видеть двух ньюйоркцев на месте одного. Фу, какая нелепость! Да больше чем о полутора мне и подумать тошно!
Тут подоспели ее бостонские друзья и высказали мнение, что главное, чего ей не хватает, так это высшего образования. Пусть совершит паломничество по университетам и художественным школам. На это миссис Ли отвечала с нежнейшей улыбкой:
— А вам известно, что у нас в Нью-Йорке богатейший в Америке университет и единственная его беда — что ни за какую плату не удается заполнить его алчущими знаний? Может быть, вы хотите, чтобы я вышла на улицы и зазывала туда молодых людей? А если эти язычники не пожелают принимать истинную веру? Вы можете дать мне право обращать их огнем и мечом? Предположим, вы меня таким правом облекли. Предположим, я загнала всех шалопаев с Пятой авеню в университет, где их тщательно обучат греческому и латыни, английской литературе, этике и немецкой философии. Что дальше? Вы в Бостоне превосходно справляетесь с этим делом. Но скажите чистосердечно, каков результат? Не иначе как у вас блестящее общество, а Бикон-стрит[4] кишит поэтами, учеными, философами и государственными деятелями! Ваши званые вечера, надо полагать, искрятся остроумием. А ваша пресса, наверное, переливается всеми красками. Только почему-то мы, ньюйоркцы, об этом ничего не слыхали. Правда, мы не частые гости в вашем обществе, но, когда случается там бывать, оно не кажется намного лучше нашего. Право, вы ничем не отличаетесь от прочих американцев. Дорастаете до тех же шести футов и на том останавливаетесь. Ну почему, почему никто не достиг высоты хотя бы дерева и не способен отбрасывать тень?
Рядовой член нью-йоркского общества, которому такие пренебрежительные речи в устах его верхушки были отнюдь не внове, огрызался с присущим ему непробиваемым здравомыслием:
— Что этой вдовушке нужно? Видно, у нее голова пошла кругом от всех этих Мальборо-хаус и Тюильри. Уж не мнит ли она себя рожденной для трона? Читала бы лекции о правах для женщин. Или шла бы на сцену, коли ей так неймется. Ах, ее не устраивает то, что годится другим? Но это еще не причина читать нам наставления: сама ведь знает, что ни на дюйм не выше остальных! И чего она думает добиться своим острым язычком? Много ли у нее самой за душой?
За душой у миссис Ли было, разумеется, не слишком много. Она жадно и без разбора заглотила тьму книг, чередуя один предмет за другим. Рёскин и Тэн рука об руку с Дарвином и Стюартом Миллем, Густавом Дро и Алджерноном Суинберном резво покружились у нее в голове. Она даже потрудилась над отечественной литературой и была, пожалуй, единственной женщиной в Нью-Йорке, знавшей кое-что из отечественной истории. Разумеется, назвать подряд всех президентов она вряд ли могла, но знала, что по конституции власть делится на исполнительную, законодательную и судебную; понимала, что президент, спикер и председатель Верховного суда — лица значительные, и невольно задавалась вопросом, не сумеют ли они решить ее проблему и не те ли это могучие, дарящие тень дубы, о которых она мечтала.
Здесь, скорее всего, и коренилось ее беспокойство, неудовлетворенность или тщеславие — каким бы словом вы ее состояние ни назвали. Ею владело чувство, присущее пассажиру океанского парохода, который не находит себе покоя, пока не спустится в машинное отделение и не потолкует с механиком. Ей хотелось увидеть собственными глазами, как действуют исходные силы, потрогать собственными руками гигантский механизм, приводящий в движение общество, измерить собственным умом мощность движущих сил. Она твердо решила проникнуть в самое сердце великой тайны американской демократии и правления. Такова была цель, а куда она приведет, мало заботило миссис Ли, поскольку жизнью она не слишком дорожила, исчерпав, пользуясь ее же выражением, две на своем веку и закалившись настолько, что стала нечувствительна к невзгодам и боли.
— Чтобы, потеряв мужа и ребенка, женщина сохранила стойкость духа и разум, она должна стать либо твердой как сталь, либо мягкой как воск. Я теперь крепче стали. Ударьте по моему сердцу падающим молотом, и он отскочит вверх.
Возможно, исчерпав мир политики, она вновь устремилась бы куда-нибудь еще, но пока не бралась предугадывать, куда направится и чем займется. В настоящий момент она решила выяснить, какие удовольствия можно получить от политики. Ее друзья не преминули спросить, какие удовольствия рассчитывает она найти в полуграмотной среде обыкновенных людей, представлявших в Вашингтоне свои избирательные округа, настолько бесцветные и скучные, что по сравнению с ними Нью-Йорк выглядел новым Иерусалимом, а Брод-стрит — Платоновской академией. На это миссис Ли отвечала, что, если вашингтонское общество и впрямь окажется столь серым, она будет только в выигрыше, так как с превеликой радостью вернется в родной Нью-Йорк, чего более всего на свете себе желает. Однако в глубине души миссис Ли посмеивалась над скептиками, вообразившими, будто она едет в Вашингтон в погоне за примечательными людьми. Ее привлекало совсем иное: столкновение интересов — интересов сорокамиллионного народа и целого континента, сконцентрировавшихся в Вашингтоне и управляемых, сдерживаемых, контролируемых людьми обыкновенного склада (или, напротив, не поддающихся их влиянию и контролю), гигантские силы управления и механизм общества в действии. Короче, ее притягивала Власть.
Пожалуй, в ее уме несколько перепутались мощность машины и сила машиниста, власть и власти предержащие. Пожалуй, больше всего ее манило то, что составляет главный интерес человека в политике, и, сколько бы она это ни отрицала, именно жажда власти ради самой власти ослепляла и сбивала с пути эту женщину, успевшую исчерпать все занятия, обычные для ее пола. Но к чему копаться в движущих ею мотивах? Сцена перед ней была открыта, занавес подымался, актеры стояли готовые выйти на подмостки, и миссис Ли оставалось лишь, затесавшись в толпу статистов, наблюдать за ходом действия и сценическими эффектами, слушать, как читают свои монологи трагики и бранится в кулисах режиссер.
ГЛАВА II
Первого декабря миссис Ли села в поезд на Вашингтон и уже около пяти вечера входила в нанятый ею новый особняк на Лафайет-сквер[5]. При виде аляповатого варварства обоев и драпри она пожала плечами и следующие два дня провела в отчаянной борьбе за благоустройство среды своего обитания. В результате этой схватки не на жизнь, а на смерть убранство обреченного дома подверглось полному разгрому, словно в нем поселился дьявол. Ни один стул, трельяж или ковер не остался на прежнем месте, и посреди страшнейшего развала новая хозяйка оставалась такой же невозмутимой, как статуя Эндрю Джэксона[6], смотревшая на нее с площади, и отдавала приказания не менее решительно, чем когда-либо сей герой. К концу второго дня победа увенчала ее чело. Новая эра, более высокое понятие о долге и целях бытия воссияло в запущенном языческом капище. Богатства Сирии и Персии излились на унылые уилтонские ковры; расшитые кометы и золотое шитье из Японии и Тегерана унизали и прикрыли тоскливые суконные гардины; странная смесь из эскизов, акварелей, вееров, вышивок и фарфора была повешена, прибита, прикноплена и прислонена к стенам. Наконец, домашний запрестольный образ — мистический пейзаж Коро — занял отведенное ему место над камином, и на этом была поставлена точка. Под ласковыми лучами заходящего солнца, вливавшимися в окна, мир воцарился в возрожденных апартаментах и в душе их хозяйки.
— По-моему, Сибилла, этим можно обойтись, — сказала она, обозревая арену своих действий.
— Придется, — отвечала Сибилла. — У тебя не осталось ни единой свободной тарелки, ни веера, ни шали. И если тебе вздумается прикрыть еще что-нибудь, останется лишь посылать на улицу и скупать у старых негритянок их пестрые платки. Но какой от всего этого прок? Ты полагаешь, твое убранство понравится в Вашингтоне хоть одной душе? Они сочтут тебя помешанной.
— Но существует еще и чувство долга перед самой собой, — невозмутимо возразила миссис Ли.
Сибилла — мисс Сибилла Росс — приходилась Маделине Ли сестрой. Но даже проницательнейший психолог вряд ли обнаружил хотя бы одну черту или особенность, в которой «ни совпадали, и именно по этой причине сестры были верными подругами.
Маделине исполнилось тридцать лет, Сибилле — двадцать четыре. Маделина с трудом поддавалась описанию, Сибилла была вся как на ладони. Маделина была женщиной среднего роста, с изящной фигурой, величаво посаженной головой и копной каштаново-золотистых волос, обрамлявших лицо, выражение которого постоянно менялось. Действительно редко случалось, чтобы глаза миссис Ли сохраняли тот же оттенок на протяжении двух часов кряду, однако по большей части они казались скорее синеватыми, чем серыми. Злые языки, завидовавшие ее улыбке, утверждали, будто она намеренно развивала в себе чувство юмора, чтобы щеголять своими зубами. Возможно, так оно и было; во всяком случае, Маделина вряд ли приобрела бы привычку разговаривать жестикулируя, если бы не знала, что руки у нее не только прелестны, но и выразительны. Подобно всем женщинам из Нью-Йорка, она одевалась согласно моде, однако с годами стала проявлять стремление к рискованной оригинальности. Поговаривали, будто она неуважительно отзывалась о своих соотечественницах, ставя им в вину слепое поклонение золотому тельцу — господину Ворту[7], и даже выдержала жестокую баталию с одной из своих приятельниц, известной модницей, когда та получила — и приняла — приглашение на полуденное чаепитие к Ворту». Все это, однако, объяснялось просто: миссис Ли обладала художественными наклонностями, которые, как известно, если вовремя их не пресечь, невесть куда могут завести. Пока они не причинили ей вреда. Скорее, наоборот, помогли созданию своеобразной атмосферы, окружающей лишь считанных женщин, — атмосферы, столь же невыразимой, как вечерняя заря, неуловимой, как дымка в бабье лето, и существующей лишь для тех, кто живет чувством, а не разумом. Сибилла обходилась без атмосферы. Воображение стушевывалось, не делая и попытки воспарить там, где появлялась Сибилла. Девица более простодушная, прямая, жизнерадостная, недалекая, сердечная и сугубо практическая редко ступала по земле. В ее уме не было места ни для надгробий, ни для путеводителей; она не стала бы жить ни в прошлом, ни в будущем, даже проводи она дни в церквах, а ночи в гробницах. «Она, слава богу, не так умна, как Маделина!» Маделина не слишком усердно посещала церковь: проповеди ее раздражали, а священники болезненно действовали на ее легко возбудимую нервную систему. Сибилла же, напротив, верила просто и истово; она принадлежала к общине Святого Павла и смиренно склонялась перед отцами-паулистами[8]. На балах ей всегда доставался лучший в зале партнер, и она принимала свой успех как должное: ведь она просила об этом бога! Во всяком случае, это укрепляло в ней веру. Маделина тактично остерегалась посмеиваться над сестрой или прохаживаться на счет ее религиозных воззрений. «Время терпит, — рассуждала она. — Сибилла сама порвет с религией, когда религия ее разочарует». Что же до регулярного посещения церкви, Маделина сумела без особого труда примирить их привычки. Сама она не бывала в церкви годами, утверждая, что служба порождает в ней антихристианские чувства. Но Сибилла обладала редким по тембру голосом, хорошо поставленным и разработанным. Маделина сама настояла, чтобы сестра пела в хоре, и благодаря этому маленькому маневру разногласия между ними в выборе пути стали не так заметны. Маделина не пела в церкви и, следовательно, могла не идти туда вместе с сестрой. Этот возмутительный софизм как нельзя лучше пришелся к месту: Сибилла искренне приняла его как самоочевидный рабочий принцип.
Маделина была воздержанна в своих привычках. Не сорила деньгами. Не выставляла себя напоказ. Предпочитала реже ездить в карете и чаще ходить пешком. Не носила бриллиантов, не одевалась в парчу. Но при всем том производила впечатление женщины, живущей в роскоши. Ее сестра, напротив, выписывала туалеты из Парижа и постоянно в них щеголяла, украшала себя драгоценностями, как это предписывалось модой; она простодушно следовала всем требованиям света, подставляя свои округлые белые плечи под любую ношу, какой бы парижским диктаторам ни вздумалось их обременить. Маделина ни во что не вмешивалась и неизменно оплачивала счета.
Не прожив в Вашингтоне и десяти дней, сестры уже чувствовали себя там вполне на месте и, без всяких усилий со своей стороны, плыли в потоке светской жизни. Общество отнеслось к ним благосклонно, да у него и не было причин отнестись к ним иначе. Врагов ни Маделина, ни Сибилла не успели нажить, должностей они не занимали и старались как могли понравиться вашингтонскому свету. Сибилла недаром проводила каждое лето в Ньюпорте, а зиму в Нью-Йорке: ее лицо, фигура, голос, движения в танцах были безупречны. Правда, политика не являлась сильной ее стороной. Однажды ее все-таки уговорили посетить Капитолий и посидеть минут десять на галерее в зале сената. Какие впечатления она вынесла, осталось неизвестным: с чисто женским тактом она сумела уйти от ответов. Правда, честно говоря, у нее было весьма туманное представление о законодательном собрании — как о чем-то среднем между тем, что происходит в церкви и в опере, и поэтому мысль о том, что ей предстоит увидеть своего рода спектакль, крепко засела у нее в голове. Она так и не переменила этого мнения и считала, что сенат — место, куда приходят произносить речи, наивно полагая, что речи эти приносят пользу и каждая преследует важную цель. Но поскольку они ее не интересовали, в другой раз слушать их она не пошла. Впрочем, подобное представление о конгрессе имеет широкое распространение, и многие конгрессмены его разделяют.
Ее сестра отличалась большим терпением и отвагой. В Капитолий она ходила ежедневно, по крайней мере недели две. К концу этого времени у нее несколько притупился интерес, и она предпочла знакомиться с дебатами по «Ведомостям конгресса», которые прочитывала утром. Чтение это оказалось делом трудоемким и не всегда благодарным, и миссис Ли стала сначала опускать скучные абзацы, а затем за отсутствием увлекательных предметов в конце концов разрешила себе опускать и все остальное. Тем не менее у нее еще достало энергии нет-нет да отправляться на галерею в сенате, если ее предуведомляли, что ожидается выступление блестящего оратора по вопросам, касающимся всей страны. Слушая, она не пьянела от восторга, когда восторгаться было нечем, но когда было чем, восторгалась от души. И слушала молча, но с неослабным вниманием. Ей хотелось понять, как действует государственный механизм и каковы свойства тех, кто им управляет. Одного за другим подвергала она этих людей проверке, испытывая, так сказать, кислотами и огнем. Несколько сенаторов выдержали пробу и остались живыми, хотя и сильно покореженными, так как в их составе обнаружилась изрядная примесь грязи, И лишь один из огромного числа тех, кто прошел через ее тигели, сохранил достойный вид, чем и привлек ее внимание.
Поначалу миссис Ли часто посещала конгресс в сопровождении Джона Каррингтона, вашингтонского адвоката лет сорока, который, будучи по рождению виргинцем и дальним родственником ее покойного мужа, называл себя кузеном и держался почти интимного тона, чему она не препятствовала: Каррингтон вызывал у нее добрые чувства, к тому же был человеком, с которым судьба обошлась сурово. Он принадлежал к тому злосчастному поколению южан, которое вступило в жизнь в годы Гражданской войны, и, пожалуй, на его долю выпало даже больше невзгод, чем остальным, поскольку, как большинство образованных виргинцев старой вашингтонской школы, он с самого начала понимал, что при любом исходе Виргиния и он будут неизбежно разорены. В двадцать два года рядовой мятежной армии, он, вооруженный мушкетом, участвовал в одной или двух кампаниях, затем был произведен в ротные в своем же полку и закончил службу в штабе некоего генерал-майора, всегда тщательно исполняя все, что считал входящим в свои обязанности, но никогда не испытывая при этом особого восторга. Когда мятежные армии сложили оружие, он вернулся на родную плантацию — благо ехать пришлось недалеко, поскольку она находилась всего в нескольких милях от Аппоматокса,[9]— и сразу же засел за книги по юриспруденции, а вскоре, предоставив матери и сестре самим по мере сил управляться с их разоренной плантацией, занялся адвокатской практикой в Вашингтоне, рассчитывая таким образом прокормить и себя и их. В целом ему это удавалось, хотя первое время будущее, казалось, утопало во мраке. Дом миссис Ли был для него оазисом, а ее общество, к собственному его удивлению, возвращало веселое расположение духа. Правда, веселость эта носила весьма сдержанный характер, и Сибилла, несмотря на дружелюбное отношение к Каррингтону, утверждала, что умирает с ним от скуки. Однако Маделина находила в скучном мистере Каррингтоне много привлекательного: испив из чаши жизни куда больше различного сорта вин, чем ее сестра, она научилась ценить приходящие с годами тонкий вкус и аромат, которые недоступны нёбу помоложе и погрубее. Каррингтон имел обыкновение говорить очень медленно, словно с усилием, но сохранял особое достоинство — по мнению кое-кого, закоснелость — старой виргинской школы, а двадцать лет постоянного груза ответственности и несбывшихся надежд придавали его манерам оттенок озабоченности, граничившей с глубокой грустью. Самой же привлекательной его чертой было то, что он никогда не говорил — и, по-видимому, не думал — о себе самом. Миссис Ли полностью ему доверяла.
— Он — личность, — говорила она. — Таким я представляю себе Джорджа Вашингтона, когда ему было тридцать.
Как-то декабрьским утром, ближе к полудню, входя в гостиную миссис Ли, Каррингтон осведомился, не собирается ли она в Капитолий.
— Сегодня, — сказал он, — там будет возможность послушать последнюю, по всей вероятности, замечательную речь нашего замечательнейшего государственного деятеля. Право, стоит пойти.
— Еще один прекрасный образец нашего отечественного сырья? — спросила Маделина, которая только что оторвалась от чтения Диккенса и его знаменитой картины американской государственности[10].
— Именно так, — ответил Каррингтон. — Колосс Прерий из Пеонии, возлюбленный сын Иллинойса, человек, которому прошлой весной не хватило всего трех голосов, чтобы быть выдвинутым кандидатом в президенты и который потерпел поражение единственно потому, что мелкие интриги много эффективнее большой игры. Словом, достопочтенный Сайлас П. Рэтклиф, сенатор от Иллинойса и рано или поздно кандидат в президенты.
— А что означает П.? — поинтересовалась Сибилла.
— При мне ни разу не произносили его второе имя. Думается, оно означает Пеония или Прерии. Что-нибудь в этом роде.
— Не тот ли это господин, чья внешность так поразила меня, когда мы были в Капитолии на прошлой неделе? Крупный, дородный, выше шести футов роста, сенатор в полном смысле слова, величественный, с массивной головой и весьма правильными чертами лица? — осведомилась миссис Ли.
— Он самый, — подтвердил Каррингтон. — Непременно пойдите его послушать. Он — главный камень преткновения для нынешнего президента, который знает, что не будет иметь покоя, пока его не ублаготворит. Все считают, что Колоссу Прерий будет предложено на выбор возглавить либо государственный департамент, либо казначейство. И если он согласится, то несомненно предпочтет казначейство: он политик с головы до пят и захочет обеспечить себе контроль над ближайшим общенациональным конвентом.
Миссис Ли получила удовольствие от дебатов, а Каррингтон — от того, что сидел с нею рядом и по ходу обменивался замечаниями о выступлениях и выступавших.
— А вы сами знакомы с сенатором Рэтклифом? — спросила его Маделина.
— Более или менее. Мне несколько раз приходилось быть консультантом при возглавляемых им комиссиях. Он превосходно ведет заседания. Всегда внимателен и, как правило, любезен.
— Откуда он родом?
— Из Новой Англии. И, кажется, из весьма почтенной семьи. Уроженец одного из штатов по реке Коннектикут — не то Вермонта, не то Нью-Гэмпшира, а возможно, и Массачусетса. Точно не знаю.
— И человек с образованием?
— Да. Он получил нечто вроде классического образования в местном колледже. Думается, достаточное для его нужд. Но по окончании колледжа сразу
— Почему?
— Стал старше, опытнее, осмотрительнее. Да и времени осталось мало. Вам видно отсюда, какие у него глаза? Типичные глаза янки. Глаза и уши янки — вот как я его называю.
— Не оскорбляйте янки, — возразила миссис Ли. — Я сама наполовину янки.
— Какое же здесь оскорбление? Не станете же вы отрицать, что у янки есть глаза?
— Охотно допускаю, и даже в том смысле, какой вы вкладываете в это слово. Только не виргинцам судить об их выражении: тут виргинцы плохие судьи.
— Отчего же? Холодные, стальные, свинцово-серые глаза, чаще небольшие, скорее располагающие, когда в хорошем настроении, и дьявольски злобные, когда во гневе, а еще страшнее, когда заражены подозрением. Тогда они смотрят на вас, как на гремучую змею, которую чем скорее раздавить, тем лучше.
— Разве сенатор Рэтклиф избегает смотреть людям в лицо?
— Он смотрит, но взглядом, не выражающим приязни. Его глаза словно спрашивают, какую пользу он сможет из вас извлечь. Так, вице-президент дает ему слово. Послушаем. Какой резкий голос, не находите? Такой же, как и взгляд. И манеры резкие, под стать голосу. Да и весь он резкий, жесткий.
— Жаль, что он держится этаким стопроцентным сенатором, — сказала миссис Ли. — А так он мне даже нравится.
— А, вот заговорил о сути дела, — продолжал комментировать Каррингтон. — Заметьте, как ловко он обходит острые углы. Вот что значит быть янки! Да у него явный дар лидера. Заметили, как умело он поворачивает в нужную сторону? Президенту польстил и уверил в своей лояльности, а партию свою сплотил и указал, каким путем идти. Посмотрим, посмотрим, что скажет на это президент. Десять против одного в пользу Рэтклифа. А, с места подымается этот непроходимый осел из Миссури! Пойдемте.
Спускаясь по ступеням на Пенсильвания-авеню, миссис Ли вдруг обратилась к Каррингтону:
— Мистер Каррингтон, — сказала она таким тоном, словно все это время сосредоточенно обдумывала сложный вопрос и теперь наконец пришла к решению. — Я хочу познакомиться с сенатором Рэтклифом.
— Вы завтра встретитесь с ним на обеде у сенатора Клинтона, — был ответ.
Сенатор от Нью-Йорка, достопочтенный Скайлер Клинтон был давним поклонником миссис Ли, а его жена приходилась ей кузиной, более или менее дальней. Клинтоны не стали медлить с уплатой по аккредитиву, по которому миссис Ли, таким образом, могла с них получить, и пригласили ее с сестрой на званый обед, собравший самый цвет вашингтонского политического мира. Мистер Каррингтон как свойственник нью-йоркской гостьи также был в числе приглашенных и чуть ли не единственный среди двадцати гостей, за кем не значилось ни должности, ни титула, ни избирательного округа. Сенатор Клинтон принял сестер — очаровательных представительниц его избирательного округа — с распростертыми объятиями. Он жал им руки, с трудом подавляя желание прижать к груди: сенатор не скрывал своего расположения к хорошеньким женщинам и за полстолетия не обошел вниманием ни одной сколько-нибудь миловидной особы, появлявшейся в штате Нью-Йорк. Одновременно он шепотом, на ушко, принес миссис Ли свои извинения: увы, он вынужден отказаться от удовольствия вести ее к столу. Вашингтон — единственный город в Америке, где такое возможно! Но что поделаешь, вашингтонские дамы требуют строжайшего соблюдения этикета! С другой стороны, ему служит печальным утешением то обстоятельство, что она окажется в выигрыше: он поручает ее лорду Скаю, британскому посланнику — «человеку исключительно приятному и не обремененному узами брака, каковыми, увы, связан ее покорный слуга». По другую же ее руку за столом, добавил любезнейший хозяин,
Маделина заверила его, что он угадал ее сокровенное желание, и мистер Клинтон, повернувшись к Сибилле, умудрился выразить ей еще более теплые чувства:
— Что касается вас, дорогая — дорогая Сибилла, я, право, не знаю, что сделать, чтобы обед доставил вам максимум удовольствия. Вашей сестре я вручил корону и искренне сожалею, что не располагаю диадемой для вас. Однако я сделал все, что было в моих силах: вас поведет к столу первый секретарь русской миссии граф Попов — очаровательный молодой человек, а по другую руку, дорогая Сибилла, будет сидеть помощник государственного секретаря, с которым вы уже знакомы.
Помедлив положенное время, гости разместились за обеденным столом, и, усаживаясь, миссис Ли уловила на себе мгновенный взгляд серых глаз сенатора Рэтклифа.
Лорд Скай держался на редкость приятно, и в любое другое время миссис Ли вряд ли пожелала бы себе лучшего собеседника и проболтала с ним весь обед. Высокий, стройный, лысоватый, чуть нескладный и говоривший с запинкой в тщательно выработанной запинающейся английской манере, к которой прибегал всякий раз, когда ему это было выгодно; зоркий наблюдатель с недюжинным умом, который обыкновенно скрывал; острослов, предпочитавший смеяться своим остротам молча и про себя; дипломат, успешно носящий маску полной откровенности, лорд Скай пользовался в Вашингтоне огромной популярностью. Его знали за беспощадного критика американских нравов, но он умел облекать насмешку добродушием, и его колкости соответственно только прибавляли ему популярности. К американкам он относился с нескрываемым восхищением, хваля в них все, кроме голоса, и не гнушался нет-нет да пройтись насчет некоторых черт своих соплеменниц, чем, несомненно, льстил их американским кузинам. Лорд Скай был бы счастлив целиком посвятить себя миссис Ли, однако приличия требовали уделить внимание и хозяйке дома, к тому же он не мог отказать ей во внимании, будучи дипломатом до мозга костей, ведь она была женой сенатора, а сенатор — председателем комитета по иностранным делам.
В тот же момент, когда лорд Скай повернул голову в сторону своей другой сотрапезницы, миссис Ли принялась за Колосса Прерий, который как раз ел рыбу и пытался понять, почему британский посланник обходится без перчаток, тогда как он, принеся в жертву свои убеждения, сидит в самой большой и самой белой замшевой паре, какая нашлась на Пенсильвания-авеню. Обида от мысли, что среди светской публики он чувствует себя далеко не в своей тарелке, портила настроение, и в тот момент он как никогда сознавал, что подлинное счастье можно обрести лишь среди простых и честных сыновей и дочерей труда. Тайная зависть к британскому посланнику всегда жжет душу американского сенатора — истинного демократа, поскольку демократия, в правильном ее истолковании, есть не что иное, как управление народом силами самого народа на благо сенаторам, и всегда существует опасность, что британскому посланнику такой политический принцип окажется не по плечу. Лорд Скай рисковал совершить два ложных шага сразу — нанести обиду сенатору от Нью-Йорка, обойдя вниманием его жену, и оскорбить сенатора от Иллинойса, завладев вниманием миссис Ли. Молодой англичанин непременно оступился бы дважды, но лорд Скай был знатоком американской конституции. Жена сенатора от Нью-Йорка и на этот раз нашла его обворожительным, а сенатор от Иллинойса пришел к убеждению, что истинному достоинству даже в фривольных и модных кругах пренебрежение не грозит: американский сенатор является большой величиной, представителем суверенного штата, а штат Иллинойс по размерам не уступает Англии — разумеется, если для удобства опустить Уэльс, Шотландию, Канаду, Индию, Австралию и еще десяток-другой островов и континентов. Короче, сенатору Рэтклифу было совершенно ясно, что лорд Скай не угрожает ему, даже в обществе милых дам. Разве миссис Ли не дала ему понять, что положение американского сенатора не имеет равных себе в мире?
Уже через десять минут этот преданный государственным делам деятель был у ее ног. Миссис Ли недаром ознакомилась с сенатом. С безошибочным чутьем она угадала общую для всех сенаторов черту — неутолимую и наивную жажду лести, порожденную ежедневным потоком похвал, исходивших от политических друзей и приспешников, и постепенно превратившуюся в такую же потребность, как для пьяницы рюмка спиртного, которую он заглатывает с тупой ухмылкой несказанного удовлетворения. Маделине достаточно было взгляда на лицо сенатора, чтобы понять: бояться грубой лести не надо. И только чувство самоуважения — ее, а не его — поставило некоторые пределы при использовании этой женской наживки.
Миссис Ли обратилась к сенатору, держась внешне просто и серьезно, со спокойным достоинством и явным сознанием собственной силы — верный признак того, что она была в высшей степени опасна.
— Вчера я слушала вас в сенате, мистер Рэтклиф, — начала она, — и рада, что мне предоставился случай сказать вам, какое сильное впечатление произвела на меня ваша речь. Она показалась мне совершенной. И, надо думать, сильно повлияла на умы, как вы считаете?
— Благодарю вас, мадам. Надеюсь, мое выступление послужит сплочению нашей партии, но пока мы еще не успели определить, каковы результаты. На это потребуется еще несколько дней.
Сенатор говорил в своей сенаторской манере — чеканной, снисходительной и чуть настороженной.
— Знаете, — продолжала миссис Ли, обращаясь к нему, словно к высокоценимому другу, и заглядывая прямо в глаза, — знаете ли, ведь мне все без исключения говорили, что я буду поражена, насколько Вашингтон оскудел политическими талантами. Но я не поверила, а послушав вашу речь, окончательно убедилась, что это не так. А как по-вашему, в конгрессе сейчас меньше способных политиков, чем прежде?
— Как вам сказать, мадам. Нелегко ответить на ваш вопрос. Управлять страной стало нынче сложнее, чем раньше. Многое изменилось. В общественной жизни сейчас действует много очень даровитых людей, гораздо больше, чем бывало. Но и критиковать их стали куда острее и чаще.
— Скажите, я ведь не ошибаюсь, когда нахожу в вас сходство с Дэниелом Уэбстером[11]? Я имею в виду вашу ораторскую манеру. Ведь вы, кажется, из тех же мест?
Миссис Ли коснулась слабого места сенатора Рэтклифа: голова его формой действительно напоминала голову Уэбстера, чем он, как и дальним родством с Истолкователем конституции, втайне гордился. Сенатор решил про себя, что миссис Ли женщина большого ума, а она, воспользовавшись тем, что ее собеседник скромно признал упомянутую ею близость, тут же повернула разговор на ораторское искусство Уэбстера, а вскоре перешла на обсуждение достоинств Клея и Калхуна[12]. Сенатор обнаружил, что его соседка по столу — светская дама из Нью-Йорка в изысканном туалете, с голосом и манерами завораживающе мягкими и благородными — читала речи Уэбстера и Калхуна! Она не нашла нужным сообщить сенатору, что по ее просьбе честный Каррингтон снабжал ее их сочинениями, отчеркивая те места, с которыми ей стоило ознакомиться, зато в течение разговора внимательно следила за тем, чтобы нить неизменно оставалась в ее руках, и, умело и с юмором критикуя уэбстеровское красноречие, не преминула заявить:
— Мои суждения, пожалуй, немногого стоят, — обронила она с улыбкой, глядя прямо в глаза довольного Рэтклифа, — но, сдается мне, наши отцы ценили себя непомерно высоко, и если вы меня не разубедите, то я останусь при мнении, что та часть вашей вчерашней речи, которая начиналась словами: «Наша сила — в этой пусть запутанной и перемешавшейся массе отдельных принципов, в волосах полуспящего исполина, имя которому партия», ни в чем — ни по языку, ни по образам — не уступает речам Уэбстера.
Сенатор от Иллинойса, словно огромный двухсотфунтовый лосось, потянулся к этой кричаще яркой приманке. Его белый жилет лишь серебристо сверкнул, когда он медленно всплыл на поверхность, заглотнув крючок. Ему и в голову не пришло нырнуть или сделать усилие, чтобы вырвать из себя колючую снасть. Напротив, он смиренно подплыл к ногам Маделины и позволил ей вытащить себя из родимой стихии, словно это было ему в радость. Оставим бедолагам-казуистам решать, вела ли Маделина честную игру, не обременила ли столь грубой лестью свою совесть и может ли женщина, не унижаясь, пойти на такую бесстыдную ложь. Самой ей даже мысль о лжи показалась бы оскорбительной. Она защищалась бы, говоря, что вовсе не возносила Рэтклифа, а только побранила Уэбстера, и в своем неприятии старомодного американского красноречия ни в чем не покривила душой. Правда, отрицать, что намеренно позволила сенатору сделать заключения, весьма далекие от тех, каких придерживалась сама, она не могла. Как не могла отрицать, что заранее обдумала, как польстить ему в пределах, нужных для ее целей, и была довольна тем, что ей это удалось. Еще прежде, чем они вышли из-за стола, сенатор полностью оттаял: заговорил естественно, умно и не без юмора, позабавил миссис Ли несколькими иллинойсскими историями, обрисовал чрезвычайно свободно политическую ситуацию в стране и кончил тем, что выразил желание навестить миссис Ли, если сможет надеяться застать ее дома.
— Субботними вечерами я всегда дома, — сказала миссис Ли.
В ее глазах он был верховным жрецом американской политики, человеком, облеченным знанием смысла таинств, владевшим ключом к политическим иероглифам. Через него она надеялась измерить глубины государственности, извлечь из ее илистого дна жемчужину, за которой гонялась, таинственную драгоценность, запрятанную где-то в недрах политики. Она жаждала понять этого человека, вывернуть его наизнанку, поставить на нем свой эксперимент, использовав, как молодая поросль физиологов использует лягушек и кошек. И что бы там в нем ни обнаружилось — хорошее или дурное, — цель ее была во всем этом разобраться.
Ну а он? Он был пятидесятилетним вдовцом с Запада, обитавшим в Вашингтоне в жалких меблированных комнатах, заваленных официальными документами и посещаемых разве что политиками и искателями должностей с Запада. На лето он уединялся в своем дощатом домишке с белеными стенами и зелеными ставнями, окруженном несколькими квадратными футами неухоженной травы и белым забором. Обстановка внутри была еще скуднее — железные печурки, клеенчатые коврики, холодные белесые стены, и в качестве единственного украшения — большая литография, портрет Авраама Линкольна в гостиной. Все это в Пеонии, в штате Иллинойс! О каком равенстве между ними можно было говорить? О какой надежде для него? О каком риске для нее? И все же мистер Сайлас П. Рэтклиф был вполне под пару Маделине Лайтфут Ли.
ГЛАВА III
Миссис Ли быстро вошла в моду. Ее гостиная стала любимым местом, куда устремлялись мужчины и женщины, постигшие искусство заставать ее дома — искусство, которым владел далеко не каждый. Чаще всех ее посещал Каррингтон, на которого смотрели почти как на члена семьи, и если Маделине требовалось взять из библиотеки книгу или за столом не хватало мужского общества, он неизменно, чего бы это ему ни стоило, обеспечивал ее и тем, и другим. Таким же неустанным посетителем ее гостиной был старый барон Якоби, болгарский посланник, без памяти влюбившийся в обеих сестер, как всегда влюблялся в каждое хорошенькое личико и ладную фигурку. Остроумный и циничный, этот прожившийся парижский roue[13] уже несколько лет обитал в Вашингтоне, где его удерживали долги и высокое жалованье, хотя не переставая сетовал на отсутствие оперы и время от времени выезжал по каким-то таинственным делам в Нью-Йорк. Он не пропускал ни одной новинки французской и немецкой литературы, особенно романы, знавал или по крайней мере встречал всех знаменитостей века — от героев до негодяев, хранил в памяти тьму забавных историй, превосходно разбирался в музыке, не боясь указывать Сибилле на недостатки в ее пении, и, будучи знатоком по части изящных безделиц, подтрунивал над мешаниной из всякой всячины, выставленной напоказ Маделиной, однако нет-нет да приносил ей то персидское блюдо, то старинное шитье, уверяя, что они очень хороши и сделают честь ее дому. Старый грешник, он любил все порочное, но соблюдал условности, принятые в англосаксонском обществе, а как человек умный, не навязывал своих мнений другим. Он охотно женился бы на обеих сестрах сразу — охотнее, чем на одной из них, но, как сам однажды с жаром сказал Сибилле: «Будь я на сорок лет моложе, мадемуазель, вам следовало бы петь для меня свои арии не столь равнодушно!» Его друг господин Попов, молодой русский живого ума и веселого нрава, с резко выраженными калмыцкими чертами, влюбчивый и впечатлительный, как девушка, страстно любил музыку и часами висел над фортепьяно, когда за ним сидела Сибилла. Он познакомил ее с русскими песнями и научил их петь, но, если говорить начистоту, ужасно утомлял Маделину, которой из-за него приходилось играть роль дуэньи при младшей сестре.
От него сильно отличался другой завсегдатай их гостиной, мистер С. С. Френч, член конгресса от штата Коннектикут, жаждавший действовать в политике как истый джентльмен и очищать от скверны общественные нравы. Он держался прогрессивных принципов и, увы, крайне самодовольного тона — весьма богатый, весьма неглупый, весьма образованный, весьма честный и весьма вульгарный молодой человек. Ему в равной степени нравились и миссис Ли, и ее сестра, которую он доводил до бешенства, называя с покровительственной фамильярностью «мисс Сибилла». Своей сильной стороной мистер Френч считал умение поддразнивать — или, как он выражался, «подкусывать», — но на его игривые, хотя скажем прямо, малоудачные попытки острить даже у миссис Ли порой не хватало терпения. Когда же на него нападал возвышенный стих, Френч принимался рассуждать в таком приподнятом тоне, словно выступал в дискуссионном клубе какого-нибудь колледжа, и это окончательно выводило всех из себя; но при всем том он был чрезвычайно полезен: всегда исходил последними политическими сплетнями и проявлял тонкий нюх, когда дело касалось дележки партийного пирога.
Фигурой совсем иного рода был мистер Харбист Шнейдекупон, коренной житель Филадельфии, но постоянно обретавшийся в Нью-Йорке, где, подпав под чары Сибиллы, пытался завоевать ее сердце, посвящая в тайны денежного обращения и теории протекционизма, к каковым питал большое пристрастие. Чтобы поддерживать в мисс Росс интерес к этим предметам, он периодически наведывался в Вашингтон, где запирался у себя с представителями различных политических партий и давал роскошные обеды членам конгресса. В свои тридцать лет он владел изрядным состоянием. Он был высокий, худощавый, с блестящими глазами на гладко выбритом лице, заученными манерами и чрезмерной говорливостью. Он слыл любителем внезапно менять свои мнения на противоположные — отчасти чтобы доставить себе удовольствие, отчасти чтобы поражать общество. Сегодня ему нравилось подвизаться в роли художника и рассуждать по всем правилам науки о картинах, которые сам малевал, завтра — разыгрывать литератора, который в высоких нравственных целях пишет книгу «О благородной жизни», послезавтра — предаваться спорту: участвовать в скачках, играть в поло, вводить в моду галстук о четырех концах. Последним его увлечением был журнал «Ревю протекционизма», служивший интересам американской промышленности, который он издавал в Филадельфии и сам редактировал, видя в этом ступень на пути в конгресс, кабинет и Белый дом. Одновременно он обзавелся яхтой, и его приятели-спортсмены заключали между собой пари, которая из двух его затей — журнал или яхта — первой пустит его на дно. Однако при всех своих эксцентричностях он оставался славным малым и забавлял миссис Ли простодушными излияниями любителя от политики.
Куда более возвышенный тип человека являл собой мистер Натан Гор, уроженец Массачусетса, статный, красивый мужчина с седоватой бородой, прямым точеным носом и ясными проницательными глазами. В молодости он имел успех как поэт, чьи сатиры наделали немало шума; их и теперь вспоминали за воинственность и остроту отдельных строк. Затем он посвятил многие годы глубокому изучению Европы, пока благодаря своему труду «История испанцев в Америке» не оказался во главе американских служителей Клио и не получил место посланника в Мадриде, где провел без малого пять лет к вящей пользе для себя, сделав таким путем вернейший для американского гражданина шаг к обретению права на почет и уважение, а также государственной пенсии. Смена правительства вновь низринула мистера Гора в сферу частной жизни, но после нескольких лет затворничества он вновь появился в Вашингтоне, чтобы вернуться к прежней деятельности. А поскольку каждый президент считал престижным держать на жалованье хотя бы одного из пишущей братии, шансы мистера Гора достичь поставленной цели стояли весьма высоко, особенно если учесть, что он пользовался решительной поддержкой у большинства массачусетского лобби. Был он невероятно эгоцентричен, до мозга костей себялюбив, крайне тщеславен, но мудр, как змий, умел держать язык за зубами, умел искусно польстить и выучился воздерживаться от сатиры. Свободно высказываться он позволял себе лишь в кругу проверенных друзей, но миссис Ли пока к ним не относилась.
Таковы были мужчины, постоянно посещавшие ее гостиную, да и в женщинах там не было недостатка. Впрочем, ее гости и сами способны описать себя не в пример лучше, чем любой незадачливый романист.
Обыкновенно беседа текла сразу двумя ручейками: один вился вокруг Сибиллы, другой — Маделины.
— Ми-и-сс Росс, — сказал граф Попов, входя в гостиную в сопровождении молодого красавца иностранца, — пользуюсь вашим разрешением представить вам моего друга графа Орсини, секретаря итальянской миссии. Ведь вы сегодня принимаете? Кстати, граф Орсини тоже поет.
— Очень рада познакомиться с графом Орсини. Хорошо, что вы пришли попозже. Я сама только что вернулась с визитов. На редкость тупое занятие! В конце я уже хохотала до слез.
— Вы находите смешным обычай делать визиты? — осторожно осведомился граф Попов.
— По правде сказать, да. Я ездила вместе с Юлией Шнейдекупон, ты же знаешь, Маделина, Шнейдекупоны ведут свой род от царей Израилевых, а гордости в них больше, чем у самого царя Соломона на вершине славы. Ну и вот, заходим мы к одной особе, невесть откуда взявшейся; и представьте себе, что я чувствую, слыша вот такой диалог: «Что это у вас, милочка, за фамилия?» «Шнейдекупон — моя фамилия», — отвечает Юлия, вытянувшись во весь рост, прямая как стрела. «А из ваших знакомых кто-нибудь бывает в моем кругу?» «Вряд ли», — зло отрезает Юлия. «То-то я не припомню, чтобы когда слышала такую фамилию. Ну да ладно. С меня не убудет. Только надо же мне знать, кто мне делает визиты». Со мной чуть истерика не приключилась, когда мы вышли на улицу. А Юлия так и не смогла понять, что тут смешного.
Граф Орсини, который был не вполне уверен, что сам понимает, что тут смешного, только любезно улыбался, скаля зубы. Ничто в мире не может сравниться с двадцатипятилетним секретарем итальянской миссии по части наивного тщеславия и детской самовлюбленности. Однако, чувствуя, что, если он будет хранить молчание, эффект, произведенный его красотой, пожалуй, может пострадать, граф Орсини все же решился задать вопрос.
— Вы не находите, что общество в Америке, ну, как бы это выразиться, несколько странное? — пробормотал он.
— Общество? — презрительно фыркнула Сибилла. — В Америке, как и в Норвегии, не водится гадюк.