(А в это время новый министр внутренних дел Протопопов отдал тайный приказ стягивать в Петроград шестьсот пулеметов, устанавливать их на крышах стратегических зданий с большим сектором обстрела, не мешать рабочим агитаторам поднимать людей на демонстрацию и готовить жандармерию к беспощадной стрельбе по смутьянам.)
…Директором департамента оказался Игорь Васильевич Лошаков, в генеральском звании, правовед и финансист.
— Ах, Александр Иванович, да я под каждым вашим словом готов подписаться! Согласен, трещим по всем швам! Ситуация критическая, все верно! Но постарайтесь понять наше положение: в казначействе, где день и ночь печатают ассигнации, типографские станки раскалены добела! Если так дело и дальше пойдет — купюрами вскорости станут заместо обоев комнаты обклеивать! Как раз на вас, на ваши военнопромышленные комитеты, на рабочую группу Гвоздева у меня была надежда!
— У меня тоже, Игорь Васильевич, так ведь группу только что посадили! И пресса будет еще больше травить за это правительство, и правильно станет делать: обезглавить умеренное рабочее движение, отдав массы в руки эсеров Керенского и ленинского агитатора Шляпникова! Уму непостижимо! А если сейчас контрольно-ревизионная комиссия вынесет постановление, по коему выплаты рабочим премиальных за сверхурочные будут снижены, я за ситуацию отвечать не смогу, случится взрыв.
— Совершенно с вами согласен. Я представляю себе реакцию рабочего люда: ему про инфляцию и государственные нужды на оборону не объяснишь, а пуще его бабе, у которой на руках малые дети… Что предложите сделать?
— Немедленно отозвать контрольно-ревизионные комиссии с заводов! Не до контроля! Лишь бы давали снаряжение для армии!
— А как сведем бюджет, Александр Иванович? Вы же знаете, каков у нас дефицит бюджета…
— Знаю, но сейчас надо брать любой заем за границей, открыто объяснять союзникам, что, если они не помогут, Россия выйдет из войны и им придется платить вдесятеро больше из своих бюджетов, чтобы сдержать немца, у которого развяжутся руки на востоке… Главное — насытить внутренний рынок продуктами питания и первого спроса! Нельзя далее злоупотреблять долготерпением народа! Мы трагично терпеливы, унизительно терпеливы, но сколько ж можно играть на этой ужасающей слабости нации?!
— Александр Иванович, я ваш союзник. Если министр скажет мне… Пусть не говорит, ладно, пусть хоть намекнет на то, что ревизии надо приостановить — я это сделаю сей же миг, этим же вечером мои янычары вернутся в департамент, этим же! И подскажите министру, что если я не прибавлю им хоть малость к окладу… Люди прозябают в нужде, а когда государев чиновник недоедает, жди беды… Это пострашнее открытого бунта… Это имперский саботаж, Александр Иванович…
Министр торговли и промышленности, гофмейстер, князь Всеволод Николаевич Шаховской, потомок декабристов, сын одного из управляющих государственным банком империи, принял Гучкова, как и полагается, со сдержанным, но в то же время искренним корпоративным дружеством (оба как-никак миллионщики), попросил секретаря приготовить кофе и после обязательных в таких случаях пристрельных обменов ничего не значащими вопросами приготовился слушать Гучкова, хотя от директора департамента Игоря Васильевича получил подробнейшую информацию о беседе и прекрасным образом был подготовлен к ответам на все возможные вопросы "промышленно-капиталистического бунтаря".
Вглядываясь в осунувшееся, породистое лицо Гучкова, согласно, с дружеским сочувствием кивая Александру Ивановичу, князь вспоминал, как совсем недавно он молил государя ни в коем случае не пускать этого крайне опасного человека в состав кабинета министров, поскольку поступки его непредсказуемы и совершенно нельзя быть убежденным в том, что министерский портфель понудит его соблюдать осторожность в публичном выражении своих мыслей.
Видя, что государь, как обычно, согласно кивает головой, не говорит ни "да" ни "нет", все пытается сгладить и примирить, Шаховской, слыхавший о предложении ввести Гучкова в правительство от единственного "столыпинца" в кабинете Кривошеина, нажал: "Совместная работа с республиканским якобинцем невозможна, тем более если его друг генерал Поливанов возглавит военное министерство — вся сила окажется у них в руках". Государь снова ничего не ответил, по-прежнему загадочно улыбаясь, задал ничего не значащие вопросы, и только в самом конце аудиенции сухо заметил: "Гучков — мой личный враг, князь. Никогда он не будет в правительстве, это невозможно".
— Ах, милый Александр Иванович, — выслушав Гучкова, мягко ответил князь, — до чего же я сочувствую всему тому, что вы сказали! Вы словно бы мысли мои читаете… Но поскольку именно вы с Пал Николаичем Милюковым требуете ответственного министерства, не начать ли нам всерьез думать о нем, поручив министру Протопопову отвечать за порядок в столицах? Мне — за бюджет. Вам — за размещение военных заказов на заводах?
— Вы изволите шутить, Всеволод Николаевич?
Во взгляде Гучкова было столько ярости, с трудом сдерживаемой, что князь счел необходимым отыграть: с этого хватит передать газетчикам в подробности весь разговор, да еще своего яду добавит, ибо считает Протопопова немецким шпионом.
— Ситуация в державе такова, что не до шуток. Положение крайне тревожное, мы едины с вами в оценке момента, но, право же, Протопопов, как обычно, делает не то, что надо, и не с теми, с кем следовало бы… Я сторонник твердых мер, как и вы, Александр Иванович, но…
Гучков перебил:
— Что значит "твердые меры"? Диктатура?
— Нет… Боюсь, что это вызовет крайне резкую реакцию масс… Я бы сказал иначе: абсолютный порядок, подобный механизму часов.
— Думаете получить часовой механизм, мучая заводы ревизиями?
— Я? — Князь искренне удивился. — Ко мне обратилось министерство финансов, поддержанное военными, контролерами, ведомствами, государственным банком… Это же комплексная ревизия. Я, пожалуй, мог бы пойти вам навстречу, согласуй вы это дело с финансистами…
— Готовы продиктовать такого рода письмо?
Шаховской пожал плечами:
— Недостаточно моего слова?
— Мне — достаточно… А вот вашим коллегам по кабинету — не убежден. Без бумажки таракашка, а с бумажкой человек…
Князь вздохнул:
— В этом смысле вы, к величайшему сожалению, совершенно правы… Нас всех поедом ест чиновничий бюрократизм… Хорошо, Александр Иванович, я немедленно переговорю с коллегами. Верьте мне — я ваш союзник.
Это столь неосторожно сорвавшееся с языка слово сразу же позволило Гучкову просчитать, что директор департамента передал весь их разговор министру; продолжается липкоунылая игра; не ведают, что творят, воистину. Или они так (лупы, что не понимают ситуации в стране? Или же лишены чувства страха? Значит, больны психически? Все как один хотят угодить царствующему мнению, не понимая, что уже смолят веревки, на которых всех их будут вешать, — и меня заодно с ними, вот в чем ужас.
И Гучков, сухо откланявшись, заметил:
— Я думал, здесь министерство, а выходит — провинциальный театр, где артисты произносят чужие реплики.
…Оглянувшись — не гонят ли следом филеры, — Гучков отправился на совещание коллег по Думе в связи с арестом его ''рабочего комитета”.
То, что вместе собрались Милюков, Коновалов, князь Долгорукий, было делом естественным: хоть и страдают "левизною”, но все же кадеты как были, так и оставались единственно серьезными союзниками — умеренны, страшатся бунта, пытаются решить конфликт с властью миром.
Но Гучков всем ходом событий был вынужден впервые в жизни сесть за стол "узкого” совещания и с теми, кого он всегда почитал своими идейными (да и не только) противниками: с социал-демократом Чхеидзе и думским лидером эсеров Керенским; потом присоединились эсер Александрович (говорили, что он поддерживает постоянную связь с большевистским вожаком питерских рабочих Шляпниковым), меньшевик Скобелев, утонченный аристократ Набоков, еврей из евреев Маргулиес, представлявший левых кадетов, и чудом уцелевший от ареста член "рабочего комитета” Абросимов.
Родзянко не пригласили, Гучков объяснил это тем, что следует трезвенно понимать сложное положение, в котором находится председатель Думы, "единственная связь между депутатами и государем; надо беречь его репутацию, императрица и так не может слышать его имени”.
Глядя на Керенского, на его цирковой бобрик (неловко, право, взрослый же человек, тридцать шесть лет!), Гучков сразу вспомнил Ивана Дмитриевича Сытина, самого, по его мнению, великого русского издателя. (Начал свой труд, когда ему было всего двенадцать; спасибо дядьке, увез из голодной деревни на Нижегородскую ярмарку торговать вразнос мехами; мальчишка был голосистый, с юмором и быстрый; хотели поставить на меха, но московский купец Шарапов взял его к себе в книжную лавку у Ильинских ворот.) И стал он офеней — таскал короб с божественными картинками, книжонками "Блюхера да Милорда глупого”, дело шло бойко, в восемнадцать лет произвели в приказчики и положили первое в жизни жалованье — пять рублей в месяц. Оборотистый, смекалистый, он, особенно на Нижегородских ярмарках, набрал себе в услуженье офеней, те пошли с сонниками, житиями святых, сказками и картинками вразнос; так появились свои деньги — брал процент с выручки. Сорок тому лет назад Сытин испросил у своего хозяина разрешение на женитьбу, начал свое дело, купив под книжную лавку крохотную комнатенку на Старой площади — всего пять аршин в ширину.
Когда началась русско-турецкая война, сразу понял настроение народа — надобно помочь младшеньким братишкам-болгарам. Купил карту Бессарабии и Румынии, скопировал те места, где Скобелев перешел Прут, и напечатал за одну ночь. Карта разошлась в день. С этого дня Сытин сделался Сытиным — хозяином… А потом к нему, на Никольский уже рынок, пришел Чертков — от Толстого: "А отчего бы вам не перейти на серьезную литературу? Граф Толстой отдаст свои книги в подарок, без оплаты, только чтоб были дешевыми, для народа… А с его, толстовских, прибылей издадите Лескова, Короленку, Гарина…"
…К Гучкову в Петроград Сытин приехал сразу после пятидесятилетнего юбилея — не его личного, а Дела. Приехал одухотворенный, счастливый — создал "Общество для содействия улучшению и развитию книжного дела в России", купил землю в центре для первого в стране "Дома Книги", рассказал о своих планах: "Буду издавать, это, собрание сочинений Толстого, Лескова, Успенского, Гарина, Помяловского… У нас же к кому, это, прицепятся, ах, мол, гений, так и будут петь, что на клиросе… А тех, кто, может, и не первой величины, но большущего смыслу, тех, это, и не читают, моды нет… И Михаил Евграфыча издам: Салтыков провидец, у него дар Божий, и нет в нем, это, никакого ехидства, одна боль в нем, только он слезу прячет, мол, вроде бы смех в нем колышется… А чтоб коммерцию поддержать, издам бросовое, что на слуху… Плевако издам, Карабчевско-го… И вот думаю, это, Керенского защитные речи издать. Вы что по этому поводу думаете?"
Гучков слушал, как Сытин сыпал словами, храня говор стремительного мальчишки-офени, хотя уж и семьдесят, но за наигранной простотой (публично выступал блестяще, любому краснобаю фору даст) всегда скрывался вопрошающий интерес.
Сразу поняв, куда клонит патриарх русской книги, Гучков ответил, что задумка великолепна, он готов передать определенную сумму на бесплатные книги для увечных воинов и в лазареты, да и в окопе не грех получить настоящее русское слово, а не заумное кривлянье желтоблузников.
Про Маяковского я б, это, погодил, Александр Иванович, он не кривляется, он в истерике бьется от горя за страдания людские, ищет, как боль свою высказать… Пусть… Когда ж искать, как не в молодые годы? В старости поздно.
А "Хаджи-Мурат”? Или "Воскресение"? Их же граф стариком писал…
Сытин покачал головой:
— Он в старика игрался, Александр Иванович… С жизнью игрался, с людишками, царями… Он только Бога чтил, оттого как смерти больно страшился, считая ее несправедливою… Уж кого-кого, а писателя, это, издатель понимает, как словно мать — дитя…
— Часто с ним видались?
Сытин удивился:,
— Да мне и видеть его не надо… Я, это, его читал с очками на носу, каждую строчку по пять раз — где буква вылете ла, где наборщик лишнюю запятую сунул. Лев Николаич точность формы свято чтил… Он отчего пастернаковские рисунки так нахваливал? Оттого, что Ленечка в форме — абсолют. Ничего лишнего, и все — изнутра… Чтоб там чего прикрасить, по нерву стукнуть — ни-ни… Спокойно вроде б все, а под им, это, колышет, как в кратере, буль-буль-буль… Не вода — лава… Сына его стихи смотрел, Боречка Пастернак, славный такой, застенчивый, но, это, не про наш день пишет, он всебейный… Издам, глядишь…
Гучков ждал, как Сытин вернется к книге Керенского; тот, в свою очередь, попивал чаек и продолжал говорить о Деле.
Только поздним вечером, когда часы пробили одиннадцать, хлопнул себя по лбу:
— Ах, господи, запамятовал совсем… Как было бы здорово, коли б вы, это, именно вы, написали вступление к книжонке Керенского: "хоть, мол, и по разные стороны, но в одной Думе заседаем…"
Гучков ответил не сразу; вопрос был не простым, старик умел щупать, да и ко мнению его прислушивается вся литературная общественность, надо ухо держать востро…
— Я бы написал, Иван Дмитриевич, да со временем туго… Как понимаете, страха во мне нет, опальный, мосты сожжены, однако послезавтра уезжаю по фронтам, а когда вернусь — один бог ведает… Да и нужно ли ему мое введение?
И Сытин ответил грустно:
— Ему — нет. Вам — очень.
С этим и откланялся…
Гучков и сам понимал, как ему было нужно такое предисловие: мудрый старик хотел единения всех тех, кто страдал сердцем по России. Но ведь Гучков знал, что, когда Керенского спросили, что было его первым потрясением в жизни, он ответил: "Казнь студента Александра Ульянова; его брата, Володю — он теперь Ленин, учился в папиной гимназии, — видал часто…" А второй раз Керенский плакал от бессильного гнева, когда услышал от отца слова императора Александра Третьего: "Мужики, а туда же лезут — учиться в гимназии".
Гучков знал, что имя себе Александр Федорович сделал на защите армянских эсеров, членов партии "Дашнакцутюн"; потом высверкнул при защите Бейлиса, вместе с самыми лучшими русскими адвокатами и Короленко; был приговорен за это к тюрьме; когда случился Ленский расстрел, самолично отправился в Сибирь, написал книгу об этой трагедии; в свет она не вышла, государь приказал конфисковать ее…
Защищал большевиков, членов четвертой Думы… Снова прогремел на всю Россию…
Одна из недавних речей его потрясла Гучкова. Невзирая на постоянный колокольчик в руке председателя Родзянко, неистовый правозаступник прямо-таки кричал в залу Таврического дворца:
— Нам говорят, что "виновато правительство". Нет! Наше правительство — это тени, которых сюда приводят! А кто их сюда приводит?!
(Гучков при этих словах Керенского зааплодировал.)
— Где реальная власть, которая ведет страну к гибели?! — продолжал между тем Керенский. — Не в мелких людишках, наших министрах, дело! Надо сыскать их хозяина! Того, который приводит их сюда, на наши заседания, в отведенные им ряды! Сколько погибло этих несчастных людишек-министров, расплачиваясь за чужие грехи?!
В зале стало так тихо, что сделалось немного страшно, как перед шквалом.
— По своим политическим убеждениям я разделяю мнение партии, которая ставила на своем знамени возможность террора! Я принадлежу к партии эсеров, которая открыто признавала возможность цареубийства!
Дума молчала, потрясенная; снова зазвонил Родзянко:
— Депутат Керенский, не занимайте нас изложением программы своей партии, ибо это дает возможность обвинить Думу в том, о чем вы говорите!
Керенский немедленно парировал:
— Я говорю то, что говорил в сенате гражданин Брут во времена, когда республике угрожала имперская тирания! И вместе с тем я категорически отрицаю террористические методы борьбы против несчастных, мало в чем повинных министров, исполняющих чужую волю! Нельзя прикрывать свое бездействие исполнением закона, когда наши общие враги каждый день издеваются над законом! А с нарушителями закона есть только одно средство борьбы — их физическое устранение!
Господи, как же он прав, подумал тогда Гучков; он может позволить себе говорить открыто, а я — нет. Но он — говорит, я — действую.
(Через несколько месяцев, уволенный уже из Временного правительства, Гучков встретился в Москве, во время августовского демократического совещания, с генералом Корниловым, своим первым главкомом столичного гарнизона. Ясно, что Керенский, взяв власть, сразу же убрал его из Петрограда на фронт; в Москве, на совещании Лавр Георгиевич требовал только одного — "железной дисциплины”; ему аплодировали; через четыре дня он поднял войска против Керенского, перемолвившись предварительно несколькими фразами с Гучковым перед отъездом из Первопрестольной. Большевики тогда вышли из подполья, сомкнулись с Керенским для разгрома Корнилова. "Мы не умеем считать, — сказал тогда себе Гучков, — не только копейки, но время, в котором лишь и выявляется судьбоносная целесообразность".
…Гучков снова оглядел собравшихся, заметил, сколь бледны лица этих разных, во многом непонятных ему людей, отметил (кроме бобрика) сверкание глаз и нездорово-чахоточный румянец на скулах Керенского, подивился выдержке и самообладанию Милюкова словно бы чайку зашел выпить — и поэтому обратился именно к нему: — Павел Николаевич, ваше мнение…
Тот, пожав острыми плечиками, нахохлился:
— Надобно срочно выработать общую платформу… Посему попробую примирить все точки зрения. Итак, правительственная власть изжила себя. Единственная реальная сила, которая может заменить парализованное правительство, — Государственная дума, то есть мы. В ней, слава Богу, представлены все направления общественной мысли России: от крайне левых социалистов-революционеров до правого крыла партии октябристов… Националисты, выродившиеся в погромных черносотенцев, не в счет, с ними народ перестал считаться; как психически больные, они поносят всех и вся, однако не предлагают ничего реального. Они лишены интеллигентного ядра, поэтому их плаксивые причитания по поводу "народа-страдальца" никого более не трогают. Всех волнует — "что делать"? Мне сдается, что Дума стала средостением всех классов и слоев нашего многострадального общества. Дума, и только Дума, должна сформулировать те лозунги, которые выдвинет мирная демонстрация, что соберется у Таврического дворца. В этом свете вычленять из общедемократического процесса позицию одного лишь рабочего класса я считал бы нереальным. Это разъединение, а власть всегда била своих врагов поодиночке.
Керенский взорвался:
— Господин Милюков, министр Протопопов бросил рабочих людей в каземат! Арестованы труженики, которые выражают волю класса, несущего главное бремя войны! А вы предлагаете нам молчать, ничего не предпринимая без согласия Думы?! Каждая минута в каземате равна годам на воле! Мне странно и горько слушать вас, Павел Николаевич! Я никогда не был поклонником большевиков, но я считал своим долгом защищать в суде именно депутатов-большевиков, потому что они говорили в Думе то, что почитали своим долгом говорить: выборочной демократии, угодной мне или вам, не существует! Демократия многомерна и принимает все точки зрения, кроме черносотенных!
— Не далее как неделю назад я читал листовку эсеров, — ухмыльнулся Милюков, — арестованного рабочего Гвоздева там клеймили наравне с изменником Гучковым…
— Господа, — сказал Набоков, — сейчас не время для пререканий, хотя политическая борьба и предполагает эмоциональные срывы… Нам не надо бы пикироваться, ситуация слишком трудна, право…
Гучков кивнул, согласившись с Набоковым, приглашая взглядом высказываться каждого.
Чхеидзе поддержал Керенского:
— Павел Николаевич, вы рискуете оказаться в хвосте событий. Мы не вправе позволять царю и Протопопову творить произвол, бросая в тюрьму представителей рабочего класса, какую бы линию они ни вели. Ваша тактика — если это стратегия, то мы ее не примем — намеренно отделяет рабочий класс от общенародного демократического движения. Что ж, рабочий класс достаточно силен и организован, чтобы выступить под своими лозунгами, как предлагают товарищи большевики: не демонстрация в поддержку Думы к Таврическому дворцу, а к Зимнему, с чисто рабочим лозунгом против террора самодержавия…
Абросимова словно подбросило со стула:
— Я, как член "рабочей комиссии", говорю гражданину Милюкову прямо и открыто, по-нашему, трудовому, в глаза: демагогия это! Вы боитесь бросить вызов самодержавию! Что ж, мы это сделаем сами, без вас!
Набоков закурил.
— Павел Николаевич, при всем моем к вам почтении — вы и Гучков патриархи демократического движения России — я должен с вами не согласиться. Более того, я бы поддержал господина Абросимова… Да, да, поддержал бы… Не опасайся я лишь одного: демонстрация рабочих к Зимнему будет расстреляна…
— Войска стрелять не станут, — заметил Гучков. — Я держу руку на пульсе армейских дел… Но разделять движение — в этом я согласен с господином Чхеидзе — нецелесообразно… Только общее может возобладать над коррумпированной, некомпетентной властью…
Сошлись на том, чтобы провести консультации, прежде чем выработать единую программу.
Абросимов, плюнув под ноги, махнул рукой на собравшихся и демонстративно покинул собрание…
(В это же время государыня писала Его Величеству в Ставку о том, что в северной столице заметны признаки "чисто хулиганского движения; мальчишки и девчонки бегают по улице и кричат, что нет хлеба'^…
Она плохо знала историю: накануне Французской революции мадам Помпадур соизволила поинтересоваться, отчего по улицам бегает чернь; ей ответили, что чернь требует хлеба, коего нет; могучая фаворитка соизволила на это заметить: "Если нет хлеба, пусть едят пирожные".
Именно эта фраза стоила ей головы — революция, рожденная тупоумием власти, мстит гильотиной.)
…Путилов аж смеялся от злости:
— Завтра вызывают в министерство юстиции, Александр Иванович. Если, говорят, не сойдемся, — будете ответствовать в суде по всей строгости закона военного времени.