Дверь сломалась, и они ворвались, много, они сразу заполнили избу плечами и злобой. Они не очень то стали разбираться, приступили к делу. Хвостов, старший брат Хвоста и Иван Рябой, горшечник, схватили грамотея за руки, дернули его назад, а потом вперед и с размаху ушибли о печь.
Грамотей произвел звук, какой бывает, когда о колено ломают отслуживший свое голик. Сухой хруст. Грамотей прилип к печи, брат Хвостова схватил его за ворот рубахи дернул и разорвал до пояса. Грамотей отстал от печки, на побелке осталась кровь от разбитого грамотейского лица. Сам грамотей покачнулся, кто-то из мужиков проворно подставил ему подножку и добавил поленом.
Староста что-то промычал. Он и его старостиха задвинулись в угол, старостиха прижимала к себе ребенка, а староста Николай выставил перед собой косу.
Но мужики кинулись не на старосту, а на грамотея, и стали его бить ногами и поленьями. Грамотей привычно и быстро свернулся, закрыл голову руками, втянулся сам в себя. Лоскуты рубахи на спине разъехались и выставилось голое тело, я заметил, как поперек плеч у грамотея тянется длинная синяя надпись.
Его пинали ногами, а он дергался, и надпись на его спине извивалась и тоже дергалась, точно сбежать пыталась. Я слышал, как хрустели и ломались его ребра. Мужики старались, отталкивали друг-друга, каждый хотел успеть.
Глава 4
Соленый стриж
«Возле колодца меня догнал Хвост.
— Ты что это? — спросил он. — Куда уходишь?
Я пожал плечами.
— Все-таки в грамотеи решил податься? — усмехнулся Хвост.
Я не ответил.
— Во дурак-то… — Хвост постучал себя по голове. — Вода ушла, солеварня скоро откроется. Кому это нужно?
Я промолчал
— А я говорил, что заразишься, — сказал Хвост.
И в этот раз не ответил.
— Ладно уж, — сказал он. — Если ты уж совсем решил… Это тебе. От любого волка таким отмахаешься.
Хвост достал из-за спины топор. Тот самый грамотейский топор. Блестящий. Тогда я сказал:
— Спасибо.
Хвост убежал. Не с кем ему теперь в шашки играть.
Возле реки я связал кучу хвороста, и переплыл на другой берег. Тропа была затянута подсыхающим илом и сухой травой, принесенной водой. Но шагать все равно легко. Наверное, из — за весны. Я уходил, на душе моей было легко.
Через четверть часа пути я встретил грамотея. Он сидел недалеко от тропы, возле дерева, возле сосны, привалившись спиной к стволу, совсем так, как я увидел его первый раз.
Он был не похож на себя зимнего. Лицо его было чисто и доброжелательно, спокойно, точно он совсем не был мертвым. Он улыбался. Вода забрала все лишнее, унесла. Пришло солнце, испарило годы, и грамотей был уже просто человеком, а не носителем культуры.
Вокруг было полно волчьих следов. Они кружили рядом, и некоторые осмеливались подойти близко, совсем близко, на шаг, на вдох. Но ни один не решился его тронуть.
Я постоял некоторое время возле, потом отправился дальше, вдоль реки. Я не очень знал, куда идти, но знал, что дойду. Дойду, а чего? Знал, что там, за воротами райского сада все еще жив единорог. Знал, что в далеких вечерних сумерках овсяного поля уже ждет меня злой и не выспавшийся страж. Я буду краток, если что».
Сестрорецкий закончил чтение и закрыл тетрадь. Выражение лица у него было непонятное, а паузу он повесил умело.
— Ну? — не утерпел я. — Как?
— Пойдет, — сказал Сестрорецкий. — Нормально для дебюта, хотя и длиннотно. Только почему «Соленый стриж»? И где четвертая часть? Тут же явно не хватает логичной четвертой части, одни обрывки. Фрагментарно как-то…
— Не сделал пока, — объяснил я. — Только финал написал. Думаю до конца лета закончить, там и название объясняется. Соленый стриж это…
— Неплохой рассказец может получиться, — отметил Сестрорецкий снисходительно. — Но, конечно, надо дорабатывать. Дорабатывать, добиваться прозрачности звука, избавляться от блох.
Я почувствовал, как горят уши. Зря я Сестрорецкому дал почитать, совсем зря. Сестрорецкий хоть и поэт, а свинья. Блохи ему мешают, блох свинье не товарищ.
— Правда, есть один большой минус, — сказал Сестрорецкий.
— Какой?
— Вранье все это, — Сестрорецкий почесал моей тетрадью подбородок. — Байки старого примуса, а художник должен глубоко…
Сестрорецкий сжал кулак, потряс им у меня перед лицом, чтобы я не сомневался, что художник должен глубоко.
— Это не байки, это правда, — возразил я. — Все так и было.
— Ага, так все и было, самособой… Кстати и финал мне тоже не очень нравится.
Сестрорецкий поковырял в зубах ногтем.
— Как-то… не так, — сказал он. — Недожато.
— Что не так? Все так, все дожато. Все так и было. Торчали на крыше, пережидали разлив. Грамотей совсем плох был весной, ноги у него тогда уже отнялись, прострелило всего, лицо набок съехало. Заснул да и свалился в воду.
— Это понятно, — кивнул Сестрорецкий. — Обычное дело, заснул, свалился, захлебнулся, с кем не бывает, все это так. Но вот в конце у тебя что? Вот смотри: «сидел, привалившись к сосне». Как-то… Пусть он у тебя в канаве лежит лучше.
— Почему именно в канаве?
— Это традиционно, — пояснил Сестрорецкий. — В канаве и под забором, вот как должны оканчивать дни настоящие писатели. С поэтами, конечно, все сложнее, но…
— У нас там не было забора, — напомнил я.
— Но канава то была?
Сестрорецкий пренебрежительно бросил тетрадку на стол. Он всегда так, считает, что только он мастер, а остальные так себе, далеко и вокруг. Поэтому я не люблю с ним в лавке дежурить, лучше одному, чем с Сестроррецким.
— Канава, нищета, непризнанность, — произнес Сестрорецкий с оправданным пылом. — Я в тишь войду — и стихну, был и нету — вот к чему должно стремиться!
— У меня канавой первая глава заканчивается, — осторожно напомнил я.
— Вот видишь, — тут же привычно поморщился Сестрорецкий. — У тебя нет еще прочного сочинительского опыта. Вместо того, чтобы приберечь канаву на финал, ты школярски использовал ее уже в первой главе. А в третьей у тебя что? У тебя главный герой вроде как спасает ребенка, а мужики его за это бьют поленьями? Логика где, а?
— Мужики просто настроились уже, — объяснил я. — Надо было кого — то бить. Старосту бить нельзя, начальство все ж, жену его неудобно, баба потому что, я еще мал. Вот они грамотея и побили.
— Не знаю, — покачал головой Сестрорецкий. — Не знаю, не знаю, неубедительно…
На Сестрорецкого села муха, он ее согнал.
— Неубедительно. А потом… — Сестрорецкий не унимался, потрогал мою тетрадь пальцем уже брезгливо. — А потом у тебя же фантастика. Фантастика — не наш метод, ты не забыл?
— Где же там фантастика? — не понял я.
— Там сплошная фантастика, — Сестрорецкий щелкнул пальцем по обложке. — У тебя хромоногий бродяга декламирует какие-то там стихи — и отчитывает ведьму! Это бред и сказки.
Сестрорецкий почесался и повторил.
— Это бред, сказки и вредное мракобесие!
Сестрорецкий разбушевался. Муха снова на него села.
— Фантастика — есть тупик и мозговое растление, — заявил он. — Тебе что на семинаре говорили? Фантастика уводит людей с торного созидательного пути в зловонные болота эскейпизма! Ты хоть представляешь, что такое ведьма?!
— Я видел… — попытался я возразить.
— Да ничего ты не видел! — отмахнулся Сестрорецкий. — В феврале на площади жгли, ты же не пошел смотреть! А я пошел! Настоящий художник должен находиться в гуще жизни! В гуще, не на обочине. Вот ты на ведьму смотреть не пошел, а зря, тебе это полезно было бы. Пятеро здоровенных мужиков удержать не могли! У зрителей кровь через поры от ее голоса выступала, лошади падали и умирали, я в штаны наделал, вот что такое ведьма!
Сестрорецкий вытянул ноги, положил их на табуретку. Взял мою тетрадку, свернул в трубку, убил ею настырную муху.
— Лучше бы статусов еще написал, — сказал он мне. — Статусы хорошо разбирают, а этот твой рассказ… Кому сейчас нужны рассказы?
С улицы налетел ветер, в открытые окна ударила пыль, под потолком взметнулись и опали оранжевые вихри. Труп мухи сдуло на пол.
Я чихнул.
Мы сидели в будке на краю торговой площади, немного дежурили. Мы тут каждый день дежурим по очереди, летняя творческая практика. В этом году на площади вот сидим, а на следующем курсе в разъезд отправимся, в поля. Макарьев — городок маленький, но летом тут торговля. Ярмарки часто и вообще. Народу много, заказов тоже много, не голодаем. Дежурим по двое всегда, поэт и прозаик. Поэт обычно по поздравлениям, прозаики по болезням, в Макарьеве часто ноготь врастает, люди мучаются, ненавидят каждого встречного-поперечного, отсюда порча. Порчи много, отписываем помаленьку.
Статусы продаем. Статусы короткие, их можно и наизусть запоминать. Работа и труд все перетрут. Видит око да глаз неймет. Будь здоров, паси коров. Народная мудрость.
— Ведьму нельзя вычитать, — со знанием дела повторил Сестрорецкий. — Исправить ведьму может только хороший костер. Или осиновый кол. Или голову отрубить. Никакие стихи не могут.
Сестрорецкий поставил в пыли, собравшейся на столе, восклицательный знак.
— Весной был благотворительный поэтический марафон, помнишь, в зеленом зале? — спросил он.
Я помню, я тоже там в зале сидел, на седьмом ряду у стены. Поэты остервенело читали стихи и размахивали руками, я бы поспал, но периодически наш мастер предусмотрительно звонил в колокол.
— Лучшие наши поэты читали свои лучшие стихи, — продолжал Сестрорецкий. — Лучшие, ты понимаешь? Я сам там был. Я читал свое «В твой светлый час»…
Сестрорецкий тут же стал вслух читать, правильно, выцветшим поэтическим голосом подчеркивая стихотворный размер.
К счастью, на площади заблеял баран. Сестрорецкий бросил читать и выставился в окно лавки, он забыл про стихи, а на лице у него образовалась надежда. Это потому что во вчерашнее дежурство в грамотейскую будку заглянул местный мостник, заказал оду к своему пятидесятилетию и в качестве платы выставил барана. Теперь Сестрорецкий тоже мечтал о баране. Мясо, шерсть, рога.
Сестрорецкий замолчал, затаил дыхание, но заказчик с бараном так и не появился. Сестрорецкий разочарованно пнул табуретку.
— Двадцать шесть часов лучшие поэты читали свои лучшие стихи, — сказал он. — Поэтический марафон, он проходил под девизом «Смерть овражным древоточцам». И что ты думаешь? Хоть один древоточец сдох? Нет, как жили в овраге, так и живут. Если уж двадцать два поэта не смогли выжить даже одного паршивого древоточца, то что говорить о ведьме?
— Но я видел, — возразил я. — Собственными глазами…
— Собственными глазами… — передразнил Сестрорецкий. — Разве можно в наши дни доверять собственным глазам?
— Но это правда. Я видел, как грамотей…
— Правда то, что ты дурак, — Сестрорецкий ухмыльнулся. — Только дурак может пойти в грамотеи добровольно, по своему хотению.
Я пожал плечами.
— Ты у нас один такой, наверное, — Сестрорецкий постучал себя по лбу. — Доброволец…
— А ты?
— Я? — Сестрорецкий печально вздохнул. — Когда мне было семь лет, я по глупости сочинил дразнилку. «Моя сестра Елена, тарам-папам — папам, похожа на полено, парам — папам — папам». За это через год она отдала меня проезжему грамотею. И вот я здесь. Какой дурак станет поэтом по своей воле?
В лавку вошел мужик. Стоял, сиволапо глядел на разложенные статусы. Выбирал вроде как. У нас статусы по цветам разложены — красное — удача, желтое — здоровье, синее — чтобы достаток в дом.
— Здравствуйте, у нас широкий выбор, — сказал Сестрорецкий мужику. — Все возможные статусы. Бриллианты мудрости, жемчужины бесед. А если хотите всклад, то вам ко мне. Я поэт, сочиняю в рифму и недорого. Вам поздравления? Или наоборот? Могу предложить отличные некрологи и эпитафии…
— Мне бы это… — мужик поежился. — Это…
— На удачу? На здоровье? На урожай? Есть отличные урожайные статусы…
— Мне бы от чирьев, — мужик снова поежился. — Чирьи замучили…
— Это к нашему прозаику, — Сестрорецкий указал на меня.
Мужик придвинулся ко мне и засучил рукава. Все его руки были покрыты жирными гнойными нарывами, даже смотреть на них было неприятно. Но я удержался, не отвернулся, Сестрорецкий прав, художник не должен отстраняться от жизни.
— Мучаюсь, — сказал мужик. — Не могу больше, по всей наружи повылазило… Можно как-то поправить?
— Можно, — сказал я. — Все можно, почему нет… Нужно знать имя.
— Чье? — не понял мужик.
— Ваше.
— Кордубан, — сказал мужик. — Меня зовут Кордубан.
Кордубан. Это все несколько осложняет. Но и упрощает тоже, человеку с именем Кордубан легко придумать смешную историю.
— У меня это с детства, — сообщил Кордубан. — Трудно так жить. А мне сказали, что вы отписываете…
Кордубан выставил на прилавок небольшое лукошко, покрытое лопухом. Снял лопух, под ним яйца. Сестрорецкий тут же лукошко подцепил.
— Он у нас один из лучших, — Сестрорецкий указал в меня пальцем. — Хоть чирьи, хоть струпья, хоть от чесотки. Пером лишь взмахнет — зудни так и дохнут, так и дохнут.
— Хорошо бы… — мужик поглядел на меня с надеждой. — А то лекарь много просит…
— Не верьте лекарям, — посоветовал Сестрорецкий. — Они лгуны и нечестивцы. А их предводителя давно пора высечь. А мы совсем недорого берем…
— Хорошо бы…
— Завтра приходите, — сказал Сестрорецкий. — С утра, а лучше к обеду. Все будет как надо. Никаких чирьев, наш прозаик по чирьям мастак. По чирьям и свищам.
Сестрорецкий кивнул на меня.
— У нас его так и называют — Повелитель Свищей. Так что завтра все будет нормально, в течение недели недуг отступит…
Сестрорецкий взял Кордубана под локоть и выпроводил его из лавки. Достал из лукошка яйцо, пробил пальцем дырку, выпил, зажмурив глаза.
— Ему дегтем помыться надо и загорать лучше, — сказал я. — И квас еловый. Чирьи и пройдут.
— Тоже мне, докторишко выискался, — Сестрорецкий пнул меня в ногу. — Дегтем пусть лекари пользуют, а ты словом должен. Словом врачуй души людские! Словом! С чирьями-то справишься?
Чирьи лучше всего юмором. Я давно заметил, чирьи хорошо юмором отписывать. Юмористический рассказ, развернутый анекдот, сатирическая новелла. «Чирьи и тьма», «Адский прыщ Кордубана», «Повелитель Свищей» тоже пойдет. Объем небольшой, обычно странички вполне хватает, чтобы нарывы отступили. Вечером на подоконнике разверну, часа за два. Кривоухий, мой сосед по келье, с таким вообще за полчаса справляется, раз-два, чирьев и нет, а мне повозиться надо. Зато у меня шпора хорошо получается, ко мне уже четверо за месяц приходили и все удачно. Но надо учиться, расширять круг тем.
— Или на Кривоуха чирьи свалим?
— Сам разберусь, — сказал я.
— Как знаешь…
Сестрорецкий зевнул.
— Все-таки хорошо, что я не прозаик, — сказал он. — Поэзия всяко почище, ни тебе чирьев, ни рожи, ни золотухи. В худшем случае похороны…
Сестрорецкий немного помолчал, потом прочитал с поэтическим выражением: