Он замолчал, и лицо его опечалилось. Потом тяжело вздохнул и сказал:
– Полагаю, ты едешь к вдове доктора Леви? Не будь я таким старым и больным человеком, который к тому же ненавидит поездки и держится подальше от женщин, я бы обязательно поехал с тобой. Бедняга Леви! Что станется теперь с его книгами? Налетят книготорговцы и превратят их в товар. И уже никто не будет по ним учиться. Какой был человек! До последнего дня оставался приветливым и добрым и до последнего дня не нуждался в очках. Даже перед смертью, когда писал завещание, без них обошелся. Когда же твой поезд, часа через два? Тогда присядь, я переоденусь и, может быть, провожу тебя на вокзал. Хотя, по правде сказать, я теперь избегаю выходить на улицу из-за всех этих военных и калек. Садись, садись, дорогой, я расскажу тебе еще кое-что. Слышал ли ты имя Шломо Рубина? Я-то его знал и могу тебе поручиться, что сам он был куда лучше своих книг. Он рассказывал мне много занятных историй, и одну из них я хотел бы тебе сейчас рассказать.
Вот, значит, сидит себе прилежный сапожник и всю ночь занимается своим делом – режет кожу и подошвы для обуви. И вдруг приходит к нему черт. Садится и высовывает язык. Хватает сапожник нож и чирк черта по языку – раз, и отрезал. А черт ему снова показывает язык. Сапожник снова – чирк, и отрезал. И так всю ночь: один показывает язык, другой его тут же отрезает. А когда рассвело, видит сапожник: вся его кожа и все его подошвы – все порезано, и испорчено, и ни на что уже не годится. Понимаешь, к чему я клоню? Немцы, они как тот сапожник – режут прилежно раз за разом своих врагов, а в итоге окажется, что они не кого иного, как самих себя, порезали подчистую. Эта их нынешняя война – она ведь не скоро кончится. Немцы – народ упрямый, когда влезают в какое-то дело, рук уже не покладают. И поскольку теперь они влезли в войну, то не прекратят ее до тех пор, пока не победят сами или пока их не победят. Мне-то на самом деле безразлично, кто кого. И те, и другие влюблены в войну, и те, и другие влюблены в победы. Но думается мне, что все-таки победят враги, ведь их больше. Знаешь, будь я писателем, я бы написал рассказ о будущем. Начну с конца: Германия побеждена, враги разделили между собой немецкие земли. Нет больше Германии, осталась одна маленькая страна, и нет больше немецкого народа – есть только маленькое нищее племя. Из-за этой нищеты никто ни о чем не думает, кроме куска хлеба. Дома мудрости и дома книг – те, что остались, – служат теперь немцам жилищами, потому что во все дни войны никто новых домов не строил. И теперь если кто берет в руки книгу или картину, то лишь для растопки – чтоб развести огонь, погреться в его тепле и сварить на нем еду. Так что под конец от всех книг, когда-то написанных немецкими мудрецами и поэтами, не осталось ни единого листика. Конечно, может статься так, что одной войны недостанет, чтобы разрушить такое большое государство, но ведь одна война тянет за собой другую. И люди снова затевают войны – вторую, третью, – пока не изнемогают окончательно и падают, не в силах уже подняться. Тогда они невольно отчаиваются даже от своей победы, и отворачиваются от войны совсем, и уже не хотят ничего, кроме куска хлеба и кровли над головой. Только время от времени пробуждается среди них какая-нибудь мыслящая душа и вспоминает, что вот, были раньше у них философы и поэты, но, увы, – не осталось от всей их лирики и философии ни малейшего следа, потому что их книгами разводили огонь и растапливали очаги. И вдруг они слышат, что в какой-то далекой стране – скажем, в Америке – живут евреи родом из Германии. А евреи, они ведь люди традиции, они сохраняют язык страны исхода, и потому они сохранили и язык немецкий, и немецкие книги, произведения всех этих немецких поэтов и мыслителей. И вот посланники из Германии отправляются в Америку к этим евреям, чтобы привезти оттуда немного своих книг – как сейчас они привозят в Германию еврейские книги из завоеванных стран.
Ты, конечно, можешь сказать: зачем им, этим немцам, тащиться в Америку, разве нет поблизости Швейцарии, разве нет Австрии и других мест, где говорят по-немецки? На это я тебе скажу, дорогой мой, рассказ – это не совсем то же самое, что логический вывод какого-нибудь законоположения в Талмуде, которое нужно обосновать и укрепить со всех сторон; рассказ – это притча, и, если бы ты не спешил, я бы развернул перед тобой все подробности моего замысла. Вот если я не умру к тому времени, как ты вернешься из Гриммы в Липсию, я тебе обязательно изложу его во всех деталях. Это только с виду такая же выдумка, как все прочие рассказы о будущем. Но на самом деле, друг мой, это самая святая правда…
Глава третья
Я вернулся на вокзал, взял свои пожитки и втиснулся в поезд на Гримму. Тяжела была поездка из Берлина в Лейпциг, но путь из Лейпцига в Гримму оказался, пожалуй, вдвое тяжелее. Время такое – война, всех здоровых мужчин отправили на фронт, и всех проводников забрали тоже, так что поезд в результате перешел во власть женщин. А когда поезд увидел, что им завладели женщины, он решительно отказался им подчиняться. Ему положено было прибыть на гриммский перрон, а он вместо этого остановился метрах в сорока – пятидесяти от вокзала. Железнодорожницы пытались и так, и эдак подвинуть его поближе, а он отказывался напрочь. Они из себя выходили от злости, кляли его на все лады, а он только знай орал на них в ответ густым паровозным голосом и плевался черным дымом. У них уже глаза слезами разъело, но ему их нисколько не было жалко, ведь сердце у него железное. Вот и стояли мы так вдали от вокзала, и не было вокруг ни носильщиков, ни кого иного, кто бы мог нам помочь.
Пришлось мне взять свои чемоданы и тащиться с ними по путям самому. Наконец дотащился я до вокзала. Хотел было сдать свою поклажу в камеру хранения, а она оказалась закрытой. Поставил было свои чемоданы возле камеры, чтобы поискать кладовщика, а тут явился какой-то железнодорожный чин, наорал на меня да еще и оштрафовал за то, что вещи поставлены в неположенном месте. Перенес я свои чемоданы в другое место и снова решил поискать кладовщика, а какой-то человек прошел мимо, посмотрел на меня и сказал: «Удивляюсь я на вас, господин хороший, как это вы оставляете свои вещи без всякого присмотра?» Сказал я было: «Тогда будьте так добры, постерегите хоть вы мои вещи, пока я вернусь», но он только плечами пожал и пошел себе дальше, не останавливаясь.
Через час появился наконец кладовщик. Я отдал ему один из своих чемоданов, взял другой, поменьше, вышел с ним в город и отправился в ближайшую гостиницу. Хозяин гостиницы окинул меня тяжелым недобрым взглядом. То ли я сам ему не приглянулся, то ли мой чемодан, а может, мы оба не пришлись ему чем-то по душе. Я осведомился, есть ли у него свободные комнаты. А паспорт у вас есть? – спросил он, не отвечая. Я протянул ему паспорт. Он увидел, что я иностранец, и пробурчал: «Пока не получите разрешение в полиции, я вас принять не могу».
Я спросил, где у них полиция, и он буркнул в ответ, что любой прохожий мне покажет. Вышел я на улицу, а там ни единого прохожего. Кто не на войне, тот на фабрике, трудится на войну, или сидит дома после тяжкой работы. А уже вечерело, и какая-то густая черная тьма медленно поднималась с земли и стекала вниз с крыш оружейных фабрик. Постепенно, однако, глаза мои привыкли к теми и различили в ней очертания фонарного столба и стоящего рядом со столбом человека. Я подошел было поближе, спросить, где тут полицейский участок, но человек этот в ужасе от меня отпрянул и тут же растворился в темноте. Видимо, при одном упоминании о полиции тело его инстинктивно бросилось бежать, не спросясь у своего хозяина.
Полицейский участок открылся мне сам. Там в это время справляли шумную попойку, и меня встретили криками и бранью, почему это я вошел без разрешения. К счастью, среди пьяных полицейских чинов нашелся один, который даже под сильным градусом помнил еще, к чему предназначен законом, и взял у меня паспорт. Потом увидел, что паспорт иностранный, и тоже начал что есть сил на меня орать, проклиная «иностранцев», которые, мол, «заполонили Германию». Я сказал, что на самом деле родился в Австро-Венгрии и что страна эта никак не враг Германии, а, напротив, ее союзник в войне. Пусть он подпишет мне вид на жительство, и я тихо-мирно пойду в гостиницу. Он долго махал передо мной бумажкой, обмахивая ею, как веером, пылающее от вина лицо, потом все же взял перо и кое-как нацарапал, что владельцу сего разрешается в течение трех дней находиться в городе Гримма.
Я вернулся в гостиницу и показал хозяину свое разрешение. Он открыл дверь номера и указал мне кровать. Комната как комната, кровать как кровать, разве что в комнате стоял тяжелый запах, а у кровати были продавлены пружины. Впрочем, уставший путник благодарен судьбе за любую крышу, что сыщется для его головы, и за любую кровать, что расстелется под его телом. Я закурил, пытаясь заглушить запах в комнате, а заодно и докучливый ропот в кишках, за весь день не знававших ничего, кроме минеральной воды да сигаретного дыма, а докурив, налил себе стакан воды из-под крана и лег, так ничего и не поев. Попроси я у хозяина чего-нибудь съестного, он наверняка пробурчал бы, что обеденное время миновало и ему нечего мне предложить.
Я уже упоминал о своей бессоннице. Теперь к ней прибавился еще и тяжелый, недобрый немецкий дом. Я лежал на продавленной кровати, изгибая тело в соответствии с ее изгибом, и пытался отвлечься от кровати, от ее изгиба и от самой комнаты. Вот ведь, моя комната в Берлине была не лучше этой, тем не менее я как-то ухитрился там выжить. Заключив из этого, что и в Берлине тоже не все хорошо, я перестал думать о комнатах и переключился на события минувших суток. В моем воображении опять возник образ Бригитты Шиммерманн: вот она стоит на запруженном людьми перроне, протягивает мне руку и приглашает на обед. И что же? В итоге я не только не пообедал, но и ночую, не отведав ни крошки. Поистине странно. Что я, собственно, делаю здесь? Что меня сюда привело? В сущности, ничего, если не считать письма вдовы доктора Леви, двух комнат книг, которые он по себе оставил, да смутной надежды найти себе в Гримме комнату на лето, вместо Берлина.
Голод мучил меня изнутри, шаткая кровать искривляла позвоночник снаружи, но мысль о поиске комнаты навеяла на меня уныние похуже голода и кровати. С отчаяния решил занять себя игрой в слова – начал мысленно переставлять коренные буквы какого-нибудь ивритского слова и менять его таким манером, чтобы произвести из него как можно больше других слов. Ночь была тяжелой, и мне хотелось скорее ее перебыть, а потому я выбрал слово
Мрачными показались мне все эти слова, и я стал искать более благозвучные корни. Но почему-то слово
За всеми этими словесными играми веки мои и впрямь стали тяжелеть, и как раз во время очередных превращений слова
Утром я попросил кофе. Мне подали какую-то бурду, которая не похожа была не только на кофе, но и на суррогат его суррогата. В своем берлинском пансионе, занятый рассказом фрау Тротцмюллер о «вещем сновидении», я забыл попросить у нее продуктовую карточку, а поскольку у меня не было карточки, мне не дали ни хлеба, ни вообще чего-либо, что сошло бы за пищу, если не считать нескольких червивых фруктов. Я очистил их от червей, прожевал, что осталось, и отправился к вдове доктора Леви.
Я подошел к нужному дому, но увидел, что он заперт. Дом стоял на низком пригорке, в отдалении от других, и когда-то был окружен садом, который сейчас утратил все признаки сада и превратился в поле колючек. Я долго стоял, удивляясь, как могло случиться, что женщина, которой муж оставил в наследство сад, красивее всех других садов, допустила, чтобы он зарос колючками. Я вспомнил те дни, когда гостил у доктора Леви и гулял по этому саду, вкушая от его плодов и внимая речам мудрого хозяина, и птицы летали над моей головой в полном молчании, потому что не хотели щебетом своим мешать речам мудреца. И вот сейчас этот сад был в запустении, и каждый цветок в нем увял, и топор вознесся над его деревами, и вороны хрипло кричали над ним: «Карр!.. Карр!» А где же госпожа Леви? Я всегда полагал, что жена мудрого человека должна быть во всем ему подобна, а вот, она забросила наследие мужа.
Вы знаете, что не в моих привычках осуждать женщин, но, видя это запустение, я не мог удержаться. Еще и собака прибежала откуда-то и принялась лаять на меня. Я отвернулся от нее и пошел искать хозяйку. Искал, искал и не нашел. Спросил прохожих – одного, другого, третьего, – но одни бормотали что-то невнятное, а другие утверждали, что здесь отродясь не было никакого доктора Леви. Видя, что от людей помощи мне не будет, я решил положиться на небеса. Что же сделали небеса? Сговорились с тучами и наслали дождь. А что сделал дождь? Стал хлестать мне в лицо без всякой жалости. В поисках укрытия я нашел покосившуюся будку, которую раскачивал ветер, зашел в нее и увидел там группу горожан. «Не знаете ли, – спросил я, – отчего это дом доктора Леви наглухо закрыт?» Один из них сказал: «Много разных людишек бродит сейчас по стране, вот честные люди и опасываются, запирают свои дома». Я выпрямился во весь рост, чтобы показать, что я не из тех, что бродят сейчас по стране, и сказал, что пару лет назад гостевал у доктора Леви, а сейчас, когда он умер, вдова его написала мне и пригласила приехать по важному делу. Услышал это другой горожанин, вытряхивавший как раз свою трубку, и сказал, что и до него дошло, будто доктор Леви умер. Этот доктор, он кто был – врач? Тут в наш разговор вмешался третий, то ли такой же горожанин, то ли просто бродяга, который тоже прятался здесь от дождя, и произнес: «А вот как по мне, так я бы ни за что не стал лечиться у врача с такой фамилией! Тут у нас есть один молодой доктор, вот это всем врачам врач, да вы его наверняка знаете, это сын нашей известной…» И он закончил словом, которое даже написать и то непотребно.
Тем временем будка, где мы стояли, начала протекать, и если наружный дождь был просто чистой водой, то, просочившись сквозь крышу будки, он превращался уже в мутную жижу. Я перебежал в другое место и натолкнулся там на другого человека. Я и его спросил, не знает ли он, где найти вдову доктора Леви. Он ответил, что сам не знает, но тут поблизости есть еврейская лавка – там, возможно, и знают. И когда дождь чуть затих, показал мне эту лавку.
Я вошел и спросил у лавочника, где мне найти госпожу Леви. И тут лавочник начал причитать, оплакивая покойного доктора Леви, а также его вдову, которая, по его словам, была теперь все равно что покойница тоже, потому что одни врачи говорят, что это рак обвил ее кишки, а другие полагают, что какая-то иная болезнь. Творец наш, что на небесах, приуготовил для своих творений несметное множество разных болячек, и вот врачи теперь знают названия всех этих болезней до единой, но вылечить от них они предоставляют Тому, Кто эти болезни создал. А потому несчастная вдова лежит теперь в больнице, и мучают ее там разными наркотиками, а наркотики эти дорогие, все деньги на них уходят, если даже вдова оправится от своей болезни, сомнительно, останется ли у нее хотя бы грош, чтобы жить дальше. Правда, доктор Леви оставил ей целых две комнаты, битком набитые книгами, но пока что книгами этими интересуются одни лишь мыши. И даже если мыши не съедят там все подчистую и какие-то книги чудом уцелеют, все равно нет уже того поколения, которому нужны были бы эти книги.
Голод снова принялся меня терзать, и я сказал ему: «Такая вот незадача – я забыл в Берлине свои продовольственные талоны и вот теперь не могу получить в гостинице даже куска хлеба». Лавочник понимающе кивнул: действительно невезенье – отправиться в дорогу без продовольственных талонов, – и затем сказал дружелюбно: «Если вас не смутит мой скудный стол, я готов пригласить вас к себе на обед». И еще до того, как провести меня в свой дом, достал из сумки кусок хлеба и дал его мне. Утолив голод, я решил все же сначала отправиться в больницу к вдове доктора Леви. Лавочник пытался меня отговорить. «Эта женщина тяжело больна, – сказал он. – Врачи не разрешают с ней разговаривать». Но, увидев, что я решительно намерен ее навестить, в конце концов отступился и показал мне дорогу.
Вдова лежала на больничной койке и не узнала меня – потому ли, что военные лишения сильно меня изменили, потому ли, что болезнь расстроила ее память, не знаю. Я напомнил ей письмо, которое она мне написала, и те дни, которые я провел у них в доме, когда ее муж был еще жив. Она, видимо, все-таки вспомнила меня, потому что ее губы задвигались, словно пытались что-то произнести. Но тут явилась сестра проводить процедуры, и я вынужден был уйти.
Я вернулся к лавочнику и рассказал ему о своем посещении, добавив, что мне хотелось бы какое-то время пожить в Гримме. Он сказал, что комнату я, может быть, и найду, хотя вполне возможно, что и не найду, но уж пансион не найду наверняка, потому что с продуктами в стране трудно, городские власти не могут обеспечить даже своих горожан, и потому горожане неприязненно относятся к приезжим, которые вырывают у них кусок изо рта. А если приезжий к тому же еврей, то к нему вообще не проявляют никакой симпатии. «Да, обычно они негодяи без причины, – сказал я ему, – а сейчас они негодяи с причиной, вот и вся разница». – «Упаси вас Боже так говорить! – воскликнул он. – Сейчас такое время…» Да, такое время, подумал я про себя, уничтожить весь мир им легко, а поделиться с гостем куском хлеба им трудно. Но вслух не сказал ничего. Немецкие евреи так преданы Германии, что, услышь мой лавочник такие слова, он, наверно, разорвал бы меня в клочья. «А как же здешние евреи?» – спросил я. Он засмеялся и сказал: «Какие здесь евреи! Если бы немцы не напоминали нам, что мы евреи, мы бы об этом и не вспомнили». – «А вы, уважаемый, – спросил я, – как вы сами?» – «В этом вопросе, – сказал он, – я такой же еврей, как все остальные».
Он запер лавку и повел меня к себе домой. Его жена встретила нас, и он сказал ей, что я в Гримме проездом, но забыл свою продовольственную карточку и потому не могу поесть в гостинице. Она сказала приветливо: «Если господин мой не ожидает царских угощений, могу заверить, что он не уйдет из нашего дома голодным. – И вскоре накрыла стол, а когда мы уселись, сказала: – Когда бы вы пришли к нам перед войной, уж я бы накрыла для вас самый богатый стол и угостила бы самыми изысканными блюдами, какие только может пожелать душа человеческая. А сейчас приходится обходиться тем, что есть на рынке. – И, повернувшись к мужу, сказала с лукавой улыбкой: – Расскажи гостю историю про рабби Аншила». Тот поначалу заскромничал: «Что тут рассказывать? Наш гость, наверно, уже слышал эту историю». Заскромничал и я: «Конечно же, не слышал». – «Ладно, – сказал он, – хоть я и понимаю, что вы эту историю уже слышали, расскажу еще раз. Дело было в Ашкеназе, как мы, евреи, называем Германию, и был там один город, где все евреи были так состоятельны, что не могли выполнить заповедь помощи бедному, потому что среди них не было ни одного бедняка. И вдруг заявился в город бедный путник, реб Аншил. Евреи так обрадовались, что завалили его щедротами своими. Откормился он и собрался уходить. Они ужасно огорчились, что опять некому будет подавать милостыню, посовещались меж собой, позвали его и говорят: реб Аншил, мы решили создать у себя в городе специальное Общество помощи Аншилу, так ты, пожалуйста, приходи к нам отныне каждый год, у нас во всех домах будет припасена для тебя “Аншилова касса”, и ты сможешь забирать все, что мы тебе собрали».
Кончив рассказ, лавочник объяснил жене, что я приехал в Гримму по делу, ради вдовы доктора Леви, и снова принялся расхваливать доктора, но на сей раз заметил, что покойный, при всех своих достоинствах, был человеком гневливым, то и дело нападал на общепринятое и обличал общепризнанное. И все это, видимо, от его книг, ничем иным не объяснишь, ведь сам по себе он был человек добрый и не раз проявлял к людям большое участие, но вот книги – книги, надо думать, и причинили ему весь этот вред. У него ведь целых две комнаты были забиты книгами, вот они и научили его судить людей так сурово. Как по мне, продолжал он, зачем человеку целых две комнаты книг, одна – и та была бы лишняя. Скажу вам так: началось, наверно, с того, что у него была одна какая-нибудь книга, а он взял и докупил к ней еще одну, а там еще и еще, а теперь, когда он умер и все эти книги остались вдове, она, бедняжка, совсем растерялась. А учиться по тем книгам уже некому, вот и приходят туда мыши и грызут их.
И тут же повторил, несколько на иной лад: приходят мыши, едят книги, еще немного, и книг не будет. Видно, притча о мышах и книгах чем-то пришлась ему по душе, вот он ее и повторил.
Не помню, как наш разговор перешел на Страну Израиля. Возможно, я сказал ему, что приехал оттуда, а я в те дни при любом подходящем случае об этом упоминал, такие упоминания помогали мне превозмочь боль разлуки. Так путник вдали от родного дома то и дело твердит себе: вот завтра возвращусь я на место свое и все тяготы мои как рукой снимет. При упоминании о Палестине мой лавочник поднялся, вынул откуда-то тоненькую брошюрку, настоящий
Мы кончили есть, и лавочник угостил меня сигарой. Мы не рассуждали более ни о докторе Леви, ни о сионизме с Палестиной, а беседовали о том, о чем люди в те дни обычно беседовали друг с другом. Моя сигара догорела до конца, и ее огонек обжег мне пальцы. Время было возвращаться в гостиницу. Хозяин поднялся проводить меня и пригласил приходить к нему на обед все то время, что я буду в Гримме. Я ответил, улыбнувшись: «Как будто у меня есть выбор! Разве я могу без карточек еще где-нибудь поесть? Даже если б вы меня не пригласили, я бы сам напросился». Он засмеялся: «Не зря говорят, что ничего не случается просто так. Может, вы потому и забыли свои карточки, чтобы вас привело ко мне».
Мы дошли до моей гостиницы. Он вошел со мной, дружески похлопал хозяина гостиницы по плечу, но так, что даже эхом отдалось, и сказал: «Этот молодой человек – мой племянник, так что по правилам я бы должен был оставить его ночевать у себя, но я не хочу лишать тебя заработка и потому послал его к тебе. Так ты уж, многоуважаемый, не будь, пожалуйста, свиньей и обращайся с ним по-человечески, как в смысле постели, так и в смысле еды». Хозяин послушно кивал, и хотя по лицу его было видно, что лавочник для него – фигура не такая уж значительная, но чувствовалось, что он готов выполнить все его указания, лишь бы не лишиться постояльца.
В эту ночь я спал хорошо, потому что мы с кроватью уже привыкли друг к другу, а поутру, войдя в столовую, я обнаружил завтрак, который можно было съесть с удовольствием. Хороший завтрак привел меня в хорошее настроение, и я снова подумал, не поискать ли мне все-таки комнату в Гримме. Может быть, даже в этой же гостинице, а может, в каком-нибудь другом доме. А о еде не стоит слишком беспокоиться. С надлежащим подходом и с деньгами можно в любом месте найти пропитание. Да и разве в пропитании главное? Ведь что мне нужно? Немного покоя и немного сна, вот и все.
Приободрившись и подобрев, я вышел на улицу как человек, который вдоволь поспал, вдоволь поел и знает, как ему быть дальше. Но тут прошел мимо меня какой-то случайный прохожий – прошел, обернулся и крикнул вдогонку: «Русс!» Я, как вы знаете, родом не из России, а из австро-венгерской Галиции, и слово «русский» не кажется мне оскорбительным. Но этот неотесанный мужлан назвал меня «русским» с явным намерением оскорбить. В эту минуту во мне словно бы что-то перевернулось. Я понял, что мне не стоит снимать здесь комнату на лето. Лучше вернуться в Берлин. Берлин – город большой и привык уже к евреям.
Я снова пошел в больницу, проведать несчастную вдову. В тот день ее боли уменьшились, она встретила меня с просветленным лицом и рассказала, что вчера или, может быть, позавчера, нет – вчера, к ней приходил какой-то незнакомый человек и рассказывал какие-то небылицы, будто бы она написала ему письмо, в котором якобы просила его приехать и дать совет по поводу книг, которые оставил ее покойный муж. Но она сразу поняла, что человек этот – обманщик из обманщиков, потому что она никогда никому не писала никакого письма, хотя действительно собиралась написать, но не успела, потому что заболела. Однако на самом деле она вовсе не больна и как раз сегодня намерена поговорить с врачами, которые обязаны ее вылечить, на то они и врачи, не так ли? И тут же, по ходу речи, припомнила, что действительно написала письмо, но уж конечно не тому обманщику, который был здесь вчера, а если уж она кому и писала, то лишь такому человеку, как я. И по поводу этих книг она просит меня побыть еще немного в Гримме, потому что она вот-вот выйдет из больницы совершенно здоровой и тогда уж займется среди прочего также и этими книгами.
В палату вошел молодой врач, высокий и симпатичный мужчина со светлыми волосами и светлой бородкой. Лицо его выражало глубокое сострадание. Я подумал, не о нем ли говорил тот мерзкий хам, который прятался вместе со мною в будке во время дождя. Врач посмотрел на больную, а потом на меня, как глядят на приятеля, когда хотят ему посочувствовать. Возможно, причиной тому была моя тяжелая зимняя одежда, а возможно – следы обиды на того прохожего, который только что обозвал меня «русским». А может, он просто понял по выражению моего лица, как мне жаль эту несчастную женщину. Он явно пытался выразить мне симпатию, но я отстранил эти его попытки и покинул палату.
Я вернулся к лавочнику и пересказал ему, что говорила вдова доктора Леви. «Нет, все знают, что она уже не поднимется, – сказал лавочник. – Никакой надежды не осталось». И потом снова вспомнил о книгах, которые оставил ей муж и которые теперь невозможно обратить в капитал. От книг доктора Леви он перешел к самому доктору и к его вечным спорам с двумя почтенными государственными мужами – главным раввином Германии доктором Гизецстроем и казначеем местной общины, господином торговым советником Хохмутом, которые всегда укоряли доктора за то, что тот декларировал свое еврейство в самых неподходящих местах и в любое, самое неподходящее время, а также склонял людей к сионизму.
За всеми этими разговорами лавочник закончил свои торговые дела и, закрыв лавку, снова повел меня к себе пообедать. После еды, когда он опять предложил мне сигару, я выставил на стол красивую коробку сигар, которую купил ему в подарок на обратном пути из больницы. Он глянул на коробку и сказал: «Я не курю». – «Завидую вам», – сказал я. «Тут нечему завидовать, – сказал он. – Вы лучше позавидуйте мне в день, когда я снова вернусь к этой дурной привычке, потому что в этот день у меня будет большой праздник». – «Какой же это будет праздник?» – спросил я. Вместо ответа он распахнул пиджак и показал мне три сигары, торчавшие из внутреннего кармана. «Видите эти сигары? – сказал он. – Раньше я был заядлый курильщик, не проходило дня, чтобы я не выкуривал двенадцать, тринадцать, иногда даже четырнадцать сигар. Но в тот день, когда трое моих сыновей ушли на войну – двое по возрасту, а третий добровольцем, – я положил эти три сигары в карман пиджака и сказал себе, что не прикоснусь к ним, пока мои сыновья не вернутся с войны». – «Желаю вам от всего сердца, – сказал я, – чтобы ваши сыновья вернулись поскорей, здоровыми и невредимыми, а вы сами снова вернулись бы к своей дурной привычке отравлять воздух дымом сигар». – «Аминь», – сказал он, а жена его смахнула слезу.
В ту ночь, лежа без сна на своей продавленной кровати, я окончательно понял, что мне нечего больше делать в Гримме, и наутро, поев, выпив чаю и расплатившись с хозяином, отправился в полицейский участок. Дежурный полицейский подписал мне документ о выезде, я пошел на вокзал, взял свои вещи и сел в лейпцигский поезд с твердым намерением вернуться обратно в Берлин.
Глава четвертая
Гриммский состав не идет прямиком в Берлин, и тот, кому нужно в столицу, сходит в Лейпциге и пересаживается на берлинский поезд. Я не пересел. Приехав в Лейпциг, я снова сдал вещи в камеру хранения и вышел в город.
День был весенний. Застоялый лейпцигский воздух, от которого я обычно сразу же начинаю чихать, в этот день наполнен был теплым ароматом, и какая-то смутная голубизна проступала вдали, на горизонте, напоминая мех голубых песцов, что часто привозили на лейпцигские рынки. Я шел мимо дорогих магазинов, поглядывая на шикарные витрины, выставлявшие напоказ и меха этих песцов, и меха разных других животных, которые покинули насиженные места – наверно, в надежде попасть на эти витрины – и перебрались для этого в Лейпциг. Затем я снова свернул к Долине Роз. Проходя мимо дома Миттеля, я решил не подниматься, чтобы не волновать старика. Я выбрал себе скамейку и сел. На скамье напротив сидела молодая женщина. В руках у нее было вязанье, а на коленях – раскрытая книга. На земле, у ее ног, играл ребенок, наряженный в солдатскую форму и перепоясанный деревянным мечом. Женщина то и дело отрывалась от книги, которую читала, поглядывала на сына, а потом снова возвращалась к чтению. Постепенно начали появляться и другие женщины, тоже с детьми, и, когда их стало слишком много, я оставил им свое место, а сам пошел дальше.
Какой-то ребенок, мимо которого я походил, крикнул мне вслед: «Дядя плохой!» Я остановился. Чем же я обидел этого ребенка, что он называет меня «плохим»? Вот, он нарисовал мелом круг на дорожке, а я по рассеянности не заметил и вступил в этот круг. Я наклонился к малышу. «Поверь мне, дорогой, – сказал я ему, – я вовсе не плохой человек. Хочешь, я нарисую тебе другой круг, даже больше того, который ты нарисовал раньше?» Но ребенок уже смотрел мимо меня. Что-то новое привлекло его внимание. Он поднялся на ножки, восторженно захлопал в ладоши и закричал: «Смотри, мама, смотри!» Я тоже обернулся, чтобы посмотреть, что вызвало у этого ребенка такую радость, и увидел крошечную собачонку, закутанную в шелковый кафтанчик. Она сидела перед входом в какой-то дом, явно новой постройки. По обе стороны от входа высились каменные львы, а рядом была прибита к стене небольшая табличка, на которой я увидел надпись: «Львиное логово».
Вошел я наконец в это логово и подумал: хорошо бы встретить сейчас госпожу Шиммерманн! Но она, конечно же, не придет – не в обычае людей приходить, когда они нужны. А может, придет – потому именно и придет, что ты уверен, что не придет?! Подошла официантка. «Найдется ли у вас чашечка кофе?» – спросил я. Когда она принесла кофе, я спросил, не знает ли она случаем госпожу Шиммерманн. «Конечно! – ответила она. – Ведь я глажу ее платья». Я спросил, не здесь ли она сейчас. «Нет, – сказала официантка, – сегодня ее нет, но три дня назад она приходила». Я сказал: «Да, знаю, с господином Шиммерманном, и заказала обед на троих, а тот, который должен был быть третьим, не пришел. Это был я». Она посмотрела на меня с таким же недоверием, как те портнихи. Меня даже раздосадовало – никто не видит во мне человека, которому вполне приличествует встречаться с госпожой Шиммерманн. Расплачиваясь, я дал ей щедрые чаевые, словно это могло доказать мою значительность. Не знаю, прониклась ли она ко мне уважением, но мнение обо мне явно изменила, ибо на мой вопрос, не знает ли она, где я могу найти госпожу Шиммерманн, с готовностью объяснила, что в те дни, когда госпожа Шиммерманн не бывает в городе, она обычно находится в своей частной лечебнице для раненых солдат, в деревне Люненфельд.
Я вернулся на вокзал, взял вещи и на пригородном поезде отправился в этот Люненфельд. Дорога заняла около получаса. Еще через полчаса я добрался до самой лечебницы. Привратник преградил было мне вход, сказав: «Придешь завтра!» – но тут на пороге появилась Бригитта, увидела меня, снова протянула мне свою нежную ручку и воскликнула:
– Фу, противный! Заставил нас ждать и даже не подумал, что мы, может быть, проголодались! Что такое замечательное ты нашел в Лейпциге, что пренебрег нами?
Я сказал, что вполне с ней согласен:
– Наверно, я и в самом деле плохой человек, если меня уже дважды таким сегодня назвали – сначала ребенок, которому я помешал играть, а теперь вот ты. Но в данном случае виной всему не я, а твое «Львиное логово», которого я не нашел даже в телефонной книге.
– Ладно, – сказала Бригитта, – не хочу сейчас с тобой спорить, но уж за ужином посчитаюсь обязательно. А пока лучше покажу тебе свою лечебницу. Но сначала давай выпьем чего-нибудь.
Она привела меня в свой кабинет, позвонила, чтобы принесли кофе, и спросила, что я делал в Лейпциге и кого успел повидать. Я сказал, что навестил доктора Миттеля, и спросил:
– Как это тебе пришло в голову ему позвонить? А что, если бы я к нему не зашел?
Она засмеялась и сказала:
– Какая разница, ты же все равно не пришел на обед. А насчет того, как мне пришло в голову ему позвонить, то было так – на самом деле я хотела поговорить с его женой, но попала на него, а он стал жаловаться, что она совсем забыла о нем за своими благотворительными делами. И чтобы отвлечь его от этой темы, я рассказала ему, что встретила тебя, и сказала, если ты к нему зайдешь, пусть он скажет тебе, где нас найти.
Девушка принесла нам кофе и передала хозяйке записку – старшая сестра просила срочно передать это госпоже Шиммерманн. Бригитта прочла записку и сказала негромко:
– Пожаловали важные люди, мне нужно показать им лечебницу. Я тебя знаю, ты, конечно же, не захочешь к нам присоединиться. Чем же мне тебя занять, пока я от них избавлюсь?
Я сказал:
– Не заботься обо мне, у меня тут в деревне живет близкая родственница, я схожу ее проведать.
– Только при условии, что ты вернешься к ужину, – сказала Бригитта.
– Обязательно вернусь, – сказал я, – разве что Господь устроит мне то же, что устроил в Лейпциге.
– В таком случае, – сказала Бригитта, – ты лучше оставайся здесь, а к родственнице своей пойдешь завтра.
– Бригитта, – сказал я, – ты не доверяешь Господу?
– Господу-то я доверяю, – сказала она, – но в таком его творении, как ты, дорогой, я весьма и весьма сомневаюсь. Вот тебе альбом рисунков Ван Гога, только днями из печати, сиди мне тут и смотри картинки, я вернусь, и мы поужинаем.
– Хорошо, – сказал я, – посижу, посмотрю картинки, а к родственнице схожу после ужина.
– Неужели ты себя так низко ценишь, – сказала Бригитта, – что полагаешь, будто мы так быстро наговоримся?
И вот я снова в гостях у Бригитты, хотя и не в той комнате, что в Берлине. Эта ее комната выдержана была в духе нынешних военных дней: маленькое, обставленное желтой мебелью помещение, на одной стене – портреты кайзера Вильгельма и двух его главных военачальников – фон Гинденбурга и фон Макензена[29], на другой – большая карта военных действий, в которую воткнуто множество флажков. На столе – фотографии маленькой дочери Бригитты и двух Шиммерманнов – мужа и свекра, тут же ваза с полевыми цветами и несколько вырезанных из темной бумаги силуэтов, а рядом – четыре-пять книг, и среди них открытая книга сказок Льва Толстого в новом немецком переводе. На книге великого пацифиста лежал гипсовый макет новой немецкой смертоносной пушки, который Бригитта положила сверху, чтобы ветер не трепал страницы.
Зазвонил телефон, и Бригитта вышла навстречу гостям. Я немного посидел, разглядывая картинки в альбоме. Передо мной встало лицо Малки, моей здешней родственницы, которая тоскует, наверно, сейчас в одиночестве, ведь ее муж и сын взяты на войну. Я захлопнул альбом и поднялся.
По пути к Малке мне встретился юноша, работавший в поле. Он явно был не из раненых, но на лице его отражалась та же унылая тоска, что отличает лица ушибленных войной людей. Я подошел и поздоровался. Он поднял голову и удивленно посмотрел. Оказалось, что он из военнопленных, а с военнопленными здесь не принято было здороваться. Я же, не зная местных обычаев, остановился и заговорил с ним, как заговорил бы с любым другим человеком. Постепенно и он начал вести себя, как обычный человек, оттаял и стал рассказывать мне о себе и своих злоключениях. Сказал, что был последним сыном в семье, отец его умер и мать осталась вдовой. Потом, с началом войны, его мобилизовали. В первом же бою немцы одолели их батальон, и всем русским солдатам пришлось сдаться на милость победителей. Его переправили в германскую глубинку, привезли в эту деревню и отдали в услужение какой-то немецкой женщине, муж которой ушел на войну. Занимается он здесь тем же, чем занимался бы у матери, только вот жива ли еще его мать или уже не жива, он не знает, и что вообще творится в мире, не знает тоже, потому что здесь никто с ним не разговаривает. Ему лишь приказывают да запрещают и постоянно выговаривают, а кроме этого никто ему ничего не говорит.
Я стоял в поле, рядом с этим юношей, и вдруг мне вспомнилась хозяйка моего пансиона в Берлине. Не будь он из России, я бы сказал, что это точь-в-точь пропавший без вести сын фрау Тротцмюллер. Он увидел, что я смотрю на него с сочувствием, и шепотом спросил, не найдется ли у меня сигаретки. Я отдал ему все сигареты, которые у меня были, и пожалел, что не захватил больше.
Из-за этой встречи я уже не пошел к Малке, а вернулся в лечебницу и дождался Бригитты. За ужином я пересказал ей историю встреченного юноши. Ее лицо вдруг помрачнело, и она сказала: «Ты не должен был говорить с ним. Если бы вас увидели здешние люди, на тебя бы непременно донесли». Я сказал: «Как же так? Ведь не исключено, что завтра эти же немцы или их сыновья сами окажутся военнопленными в русском плену, – понравится ли им быть такими отверженными, как этот русский, который даже заговорить ни с кем не может?» Она нахмурилась и сказала: «Пожалуйста, воздержись от таких сравнений. Война есть война».
Тут война, там война. Куда ни повернись – вой на. Из-за войны запрещается пожалеть сына несчастной вдовы, который покинул свой дом и пропал без вести. Из-за войны нельзя сказать ему ни единого доброго слова. Из-за войны люди перестали быть просто людьми и детьми людей, а стали офицерами, и солдатами, и врагами, и ранеными, и военнопленными. В тот вечер словно какая-то перегородка встала между мной и Бригиттой. И хотя мы старались ее не замечать, но ведь любая перегородка перегораживает. Видно, поэтому наша беседа не затянулась, как бывало, и у меня осталось время сходить к Малке.
Кто сумеет описать радость женщины, и мужа, и сына которой взяли на войну, так что она осталась в полном одиночестве, единственная еврейка в глухой немецкой деревне, и вдруг к ней заявляется родственник, да к тому же такой родственник, которого она не видела много лет? И когда заявляется? Когда она уж не чаяла его увидеть! А почему не чаяла? Потому что, если не можешь повидать даже самых близких тебе людей, мужа и сына, с которыми жила в одном доме и которых привыкла видеть каждый день, то насколько же меньше чаешь свидеться с родичем, живущим в далекой стране, с которым не встречалась уже лет десять,
Я сказал, что не голоден, потому что ужинал у госпожи Шиммерманн. Она недоверчиво посмотрела на меня. Как это может быть, чтобы в такие времена, когда повсюду нужда и недостача, человек не хотел бы поесть?! А если он даже что-нибудь где-то перехватил, разве этого достаточно, чтобы утолить голод? Она бросилась на кухню, но по дороге вспомнила, что хотела меня о чем-то спросить, и вернулась ко мне, но, не успев спросить, хлопотливо побежала обратно на кухню, поскорее принести мне что-нибудь поесть.
Газа у нее не было. Керосин в доме тоже кончился. Остались только щепки, а щепки разгораются так медленно, что, пока огонь займется, все враги наши могут умереть от голода, а тут ведь не враг какой-нибудь – родственник заявился, а она не может приветить его горячей пищей! Тщетно я заверял, что сыт и что, даже если бы мне сейчас предложили королевский ужин, я бы все равно отказался. Она мне не поверила и сидела расстроенная. Тем временем мне подошел срок возвращаться. На прощанье она заставила меня поклясться, что я приду к ней завтра. «Спи спокойно, Малка, – сказал я. – Уж если я сегодня сам пришел, то завтра, после такой клятвы, приду обязательно». И пошел назад, по дороге перебирая в уме все, что я о ней помнил.
Она была из богатой семьи. Отец ее был человеком верующим, но в отличие от других родственников, которые, подобно своим отцам и дедам, продолжали, не ведая размышлений, идти по пути традиции, он сдвинулся в сторону
Наутро я вернулся к ней, как и обещал вчера. Увидев меня, она так обрадовалась, будто не ожидала, что я появлюсь еще раз, хотя накануне я поклялся, что приду. Успокоившись, она села и попросила меня рассказать ей «обо всем, обо всем и подробно-подробно», но не обо всем в мире, конечно, а только обо всем, что касается лично меня.
– Хорошо, – сказал я, – ты спрашивай, что тебе интересно, а я тебе отвечу, если смогу.
– Спрашивай-спрашивай, – сказала она, – а как спросить, если у меня столько вопросов, что я не знаю, с чего начать.
– Начни, с чего начнется, – сказал я.
– Легко тебе говорить, – сказала она. – Ну, ладно, попробую. Вот, слышала я, будто ты начал писать рассказы, а мне помнится, что в молодости ты писал стихи. Я-то люблю стихи больше всего на свете, те стихи, которые написаны в рифму. В рифме есть такое, чего нет в прозе.
– О чем речь? – сказал я. – Но только если в них есть поэзия.
– Но я и не говорю о пустых рифмах, – сказала она. – Если я пойду покупать молитвенник на Судный день, а мне дадут одну лишь обложку от молитвенника, разве я за этим пришла? Объясни, пожалуйста, что ты имел в виду?
– Это трудно объяснить и трудно понять, – сказал я. – Поэзия – вещь тончайшая, самое духовнейшее из всего духовного.
– Ты думаешь, если я живу в деревне, – сказала она, – так у меня уже и мозги стали деревенские и я не понимаю, что такое «духовнейшее из духовного»?
Я повернул дело так, будто мне-то понятно, что это такое, но мне просто хотелось испытать ее.
– Ну, хорошо, – сказал я, – тогда объясни мне, что это такое – духовнейшее из духовного?
Она стала тереть глаза кулаками, словно искала подходящие слова.
– Нашла, – сказала она под конец.
– Ну, хорошо, – сказал я, – так что же это такое?
– Это как псалмы, если их читать без слез.
Я кивнул, словно она выразила мою собственную мысль.
– И вот еще что, смотри, – продолжала она. – Вот ты сейчас одет по-современному, а я еще помню тебя мальчиком, в традиционной еврейской одежде, и помню, как твои пейсы, закрученные, как две пружинки, все время подпрыгивали вверх и тонули в твоих кудряшках. И ты тогда ужасно огорчался, что они не лежат у тебя на щеках и что у тебя такие гладкие щечки. Ты ведь не знал еще, что уже о праотце Иакове сказано было: «Исав, брат мой, человек косматый, а я человек гладкий»[33]. А вот я никогда раньше не была в восторге от хасидов, которые завивают свои длинные пейсы и на этом основании полагают, что они лучше всех прочих евреев. Но сейчас я часто говорю себе: лучше бы уж я жила среди хасидов. Вот не знаю почему, но раньше, когда я жила в нашей Галичине, мне хотелось жить в Германии, а теперь, когда я живу в Германии, мне хочется жить в Галичине. Может, где бы человек ни жил, любое другое место всегда кажется ему лучше? Мне иногда сдается, что весь сионизм тоже пошел из этого. Не думай, будто я против сионизма, ты же знаешь – я готова была бы все свои волосы продать, только бы удостоиться жить в Палестине, в Стране Израиля, – но иногда меня навещает такая мысль: а что, если и сионизм возник по той же причине? Ну, пожалуйста, скажи мне сейчас: нет, Малка, ты ошибаешься. Знаешь, мы с мужем договорились, что если мы, даст Бог, переживем эту войну, то обязательно уедем в Палестину. Но вот, смотри, ты уже там жил – почему же ты оттуда уехал? Не по той ли самой причине, упаси Бог, что в каком бы месте человек ни жил, он им не доволен? Мне ты можешь сказать правду. Но извини, извини, я вижу, что мои слова тебе неприятны. Если так, давай поговорим о чем-нибудь другом.
В действительности в эту минуту она ни о чем, я думаю, так не хотела бы поговорить, как об этом вопросе, над которым, видимо, много размышляла. Но она заставила себя отвлечься и спросила вместо этого:
– Известно ли что-нибудь о твоем брате? Я слышала, что он в армии. Если эта война не кончится вот-вот, то скоро в Германии не останется ни одного еврея, которого бы не призвали. А там, в России, другие евреи, наши единокровные братья, воюют против нас. Простые, теплые евреи, встретишь – обязательно скажешь им: «Шалом», и вдруг они идут воевать с нами! Ты можешь это понять? У меня это не умещается в голове. И за что они воюют? За царя, который их притесняет и устраивает им погромы? А против кого они воюют? Против нас, своих братьев по крови, таких же сынов Израиля, которые так сочувствовали им и оплакивали убитых в этих погромах…
Я достал часы, чтобы посмотреть, который час.
– Чего ты ждешь от этого злодея? – спросила она.
Я улыбнулся:
– Ты называешь часы злодеем?
– А что, разве не злодей? Никогда в жизни не покажет хорошее время.
Я кивнул в знак согласия:
– Ты права, дорогая, никогда в жизни на них не бывает хорошего времени. Но мне уже пора идти, я должен уезжать.
– Куда? – спросила она.
– В Берлин, – сказал я.
Она печально посмотрела на меня: