При чтении Тургенева (несколько заметок)
Враг мистицизма и абсолютизма, ты мистически преклоняешься перед русским тулупом, и в нем ты видишь великую благодать, и новизну, и оригинальность будущих общественных форм, das Absolute[1]... Бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите, и ненавидит то, что вы любите, Бог принимает именно то, что вы за него отвергаете...‟ „Из всех европейских народов именно русский меньше всех других нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца: вот куда его гнет и прет, а вы сами лично достаточно обожглись на этом вопросе, чтобы не знать, какая там глушь, и темь, и тирания. Что же делать? Я отвечаю, как Скриб: prenez mon ours[2], возьмите науку‟.
Нет, думаю, строк более характерных для всего круга философско-политических мыслей Тургенева, чем этот отрывок из его письма к Герцену. Прежде замечание это казалось мне элементарным: ученье свет, а неученье тьма. Вдобавок Герцен, один из самых блестящих публицистов всех времен, относился несколько иронически к своему противнику.
Тургенев и в самом деле был не Бог знает какой публицист. Особенно в романах. „По милости нерасположенных к Литвинову дворян его уезда, проникнутых не столько западною теорией о вреде „абсентеизма‟, сколько доморощенным убеждением, что „своя рубашка к телу ближе‟, он в 1855 году попал в ополчение и чуть не умер от тифа в Крыму, где, не видав ни одного „союзника‟, простоял шесть месяцев в землянке на берегу Гнилого моря...‟ — плохая публицистика второй половины прошлого века частью вышла именно из таких его фраз. Но, как большой художник и очень умный человек, он видел и понимал многое такое, чего не видело и не понимало большинство его современников. Так и в приведенном выше отрывке — кое-что в нем и сейчас спорно — Тургенев, в сущности, наметил те пределы, в которые жизнь замкнет политику на очень долгие десятилетия, и не только в России. После событий, произошедших недавно в одной чрезвычайно ученой стране, позволительно даже усомниться, таким ли уж спасительным лекарством против глуши, тьмы и тирании является его хваленая „наука‟ — или, по несколько упрощенной формулировке, всеобщее поголовное знакомство с четырьмя правилами арифметики.
Б.К. Зайцев написал о нем превосходную книгу. Несколько книг написано о Тургеневе и на Западе: много меньше, чем о Достоевском, гораздо больше, чем о Пушкине или о Гоголе. Голсуорси, восторженный его поклонник, посвятил одно из своих произведений госпоже Гарнет в благодарность за то, что она перевела на английский язык Тургенева. Продержится ли его слава в Европе, в России? Вероятно, с ним будет то самое, что неизменно было со всеми большими писателями: период увлечения — период охлаждения, будут хвалить и развенчивать у него то одно, то другое. Французы это называют шотландским душем: жар — холод, жар — холод. Сейчас у нас, кажется, холод. Время наше элементарное, но катастрофическое, а он катастроф терпеть не мог: немудрено, что его у нас меньше читают, чем в Англии.
Достоинства его произведений так признаны и очевидны, что о них и говорить не стоит; невольно ловишь себя на повышенном внимании к недостаткам. Главный из них, на мой взгляд, в легкой слабости к литературному шоколаду. Он сказался даже в заглавиях некоторых его произведений (как „Новь‟, как „Вешние воды‟). У Толстого нет ни одного шоколадного заглавия; у него и просто „литературное‟ заглавие, кажется, только одно — и какое превосходное: „Крейцерова соната‟. Да еще, пожалуй, „Власть тьмы‟. (В звуковом отношении это ужасно: подряд два
Трудно согласиться с Зайцевым в его исключительно высокой оценке этой знаменитой поэмы. Тургенев в ней явно искал новой формы и не нашел ее. „Клара Милич‟ начинается как обыкновеннейший бытовой рассказ, вроде тех, что он писал в молодости. В ней даже больше, чем обычно, его стилистических приемов, теперь режущих слух: „Человек он был, что называется, „добрейший...‟ „Он решился, как говорится, „взять на себя‟ и похерить всю эту историю...‟ „Чудак преестественный‟, по словам соседей...‟ „Подавали шампанское (нижегородского изделия, заметим в скобках)...‟ „Он даже приобрел английский кипсэк[3] — и (о, позор!) любовался „украшавшими‟ его изображениями разных восхитительных Гюльнар и Медор...‟ „В то время, о котором идет наша речь, обреталась в Москве некая вдова, грузинская княгиня, — личность неопределенная, почти подозрительная...‟ Эта княгиня, обретавшаяся в Москве
Сравним и финалы:
„Странное обстоятельство сопровождало его второй обморок. Когда его подняли и уложили, в его стиснутой правой руке оказалась небольшая прядь черных женских волос. Откуда взялись эти волосы? У Анны Семеновны была такая прядь, оставшаяся от Клары; но с какой стати было ей отдать Аратову такую для нее дорогую вещь? Разве как-нибудь в дневник она ее заложила? — и не заметила, как отдала?
В предсмертном бреду Аратов называл себя Ромео... после отравы; говорил о заключенном, о совершенном браке; о том, что он знает теперь, что такое наслаждение...‟
„Чекалинский стал метать, руки его тряслись. Направо легла дама, налево туз.
— Туз выиграл! — сказал Германн и открыл свою карту.
— Дама ваша убита, — сказал ласково Чекалинский.
Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдернуться.
В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его...
— Старуха! — закричал он в ужасе.
Чекалинский потянул к себе проигранные билеты. Германн стоял неподвижно. Когда отошел он от стола, поднялся шумный говор. „Славно спонтировал!‟ — говорили игроки. Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом‟. Нет, это и сравнивать трудно.
Он в „Кларе Милич‟ два раза, по поводу Миловидовой, упоминает о Виардо. ‟Мы затеяли литературно-музыкальное утро, — говорит Аратову Купфер, и на этом утре ты можешь услышать девушку... необыкновенную девушку! — Мы еще не знаем хорошенько, Рашель она или Виардо?...‟ „Аратов достал Пушкина, прочел письмо Татьяны и снова убедился, что та „цыганка‟ совсем не поняла настоящего смысла этого письма. А этот шут Купфер кричит: Рашель! Виардо!...‟
Вероятно, это упоминание — все-таки не вполне удобное для Тургенева — в свое время в литературных кругах „вызвало много толков‟. Едва ли умирающий старик хотел тут сделать рекламу бывшей певице. С другой стороны, двадцатилетний москвич Купфер в 1877 году, по всем соображениям художественной правды, должен был бы сослаться никак не на Виардо, о голосе которой никто давно и не говорил, а на Патти или на Нильсон.
Вполне возможно: этим двукратным упоминанием (Рашель — для уменьшения „заметности‟) Тургенев хотел дать понять будущим биографам, что сам он имеет какое-то отношение к сюжету „Клары Милич‟. В повести изречение „Любовь сильнее смерти‟ приписано „одному английскому писателю‟! Однако настроение „Клары Милич‟, конечно, именно таково: „сильна, как смерть, любовь‟. То же в „Песни торжествующей любви‟. Не очень удался и этот рассказ. Стиль его недостаточно наивен для „феррарской рукописи XVI века‟ (разумеется, говорю только о стиле: время было нисколько не наивное). Есть что-то от „Князя Серебряного‟ во всех этих „кубках, украшенных финифтью‟, в „бархатных и парчевых одеждах‟, в „богатом жемчужном ожерелье, одаренном какой-то странной теплотой‟, в ширазском вине Муция, — „чрезвычайно пахучее и густое‟ золотистого цвета с зеленоватым отливом, оно загадочно блестело, налитое в крошечные яшмовые чашечки‟. „Песнь торжествующей любви‟ — превосходный оперный сюжет для очень большого композитора, слова к еще не написанной гениальной музыке. Но без музыки она — „не убедительна‟.
Смешное, вдобавок затасканное слово. Однако смысл в нем есть. В неполной „убедительности‟ Тургенева — второй его грех (или, если угодно, тот же, во всяком случае тесно связанный с первым). Толстой в „Крейцеровой сонате‟, в сущности, возвел поклеп на одного из самых чистых людей мира. Но мы ему
Чего хочет он на освященном месте,
Этот... вот этот...
произнесла она голосом до того страшным, что я бросился бежать...‟
Здесь как будто и самое построение фразы свидетельствует, что Павел Александрович Б. слишком долго жил в Берлине — в сентиментально-слащавом Берлине 30-х годов. Да и весь этот „Фауст‟ — из шоколадной фабрики Тургенева.
Это, как известно, роман в письмах. У Тургенева было пристрастие к неудобным, стеснительным формам. В частности, в „Фаусте‟ форма писем была как будто недопустима: Павел Александрович Б., по замыслу автора, человек благородный и возвышенно настроенный, рассказывает Семену Николаевичу В., со всеми именами и подробностями, как Верочка, замужняя женщина, объяснилась ему в любви и как он с ней целовался.
Напомню и начало „Первой любви‟. Три человека — хозяин, Сергей Николаевич и Владимир Петрович — ужинают; описывается Сергей Николаевич, рассказывается о том, как хозяин познакомился с женой, Анной Ивановной; а затем больше ни слова не говорится ни о хозяине, ни о его жене, ни о Сергее Николаевиче. Все дело в рассказе Владимира Петровича, который он записывает по просьбе своих приятелей. „Через две недели они опять сошлись, и Владимир Петрович сдержал свое обещание. Вот что стояло в его тетрадке...‟ Чудесному рассказу предпосланы две совершенно ненужные страницы, вдобавок и не очень правдоподобные. Чем Тургенев руководился, непонятно. Форма — дело условное. Какие-то соображения, конечно, у него были, но они от нас ускользают. Непонятно и то, зачем он в фабуле так злоупотреблял смертью: в „Первой любви‟, например, и отец умер молодым, и Зинаида умерла молодой... Однако весь рассказ и в чисто техническом смысле написан с удивительным совершенством. Роман отца с Зинаидой проходит целиком за кулисами! За исключением сцены с ударом хлыста, мы ничего не видим — и знаем решительно все! „Первая любовь‟, быть может, самое лучшее создание Тургенева. В рассказе нет и ста страниц, но в нем создано человек десять, и все они
На почти той же высоте стоят „Отцы и дети‟. Некоторые действующие лица этого романа сделаны изумительно. Не удались Одинцова, Аркадий, Катенька. Базаров не в такой мере живой человек, как Пьер Безухов или князь Андрей. Ему дана искусственная жизнь; однако эта дана надолго, если не навсегда. Я знал людей, которые, сами того не замечая, жили и думали под Базарова. Людей, живущих по Рудину, я не видал — уверен, что были и такие. Рудин писан Тургеневым с Бакунина? Очень в этом сомневаюсь, но вполне допускаю, что Бакунин в конце своей жизни немного стилизовал себя под Рудина. К сожалению, далеко не во всех своих романах и рассказах Тургенев проявлял ту же мощь в даровании жизни, какая свойственна лучшим его творениям. Он (наряду с Достоевским) — самый неровный из всех классических русских писателей. Среди небольших его рассказов есть высокие шедевры искусства; есть среди них и слабые, почти ничтожные (случай довольно редкий: лучшее — то, что мы с детства знаем по хрестоматиям). Достоевский по заслугам высмеял „Призраки‟, — вся его злобная пародия написана с огромной силой. Но уж будто нельзя было
Прочитав первую часть „Войны и мира‟, Тургенев писал одному из своих друзей: „Нет, это не то, не то, не то!‟... Думаю, писал искренно или почти искренно — не сразу и мог принять революцию в искусстве такой большой художник, как он. Однако „внутренний голое‟, верно, все громче ему твердил: „Да, то, то, то самое...‟ Рене Буалев, очень замечательный писатель, пережил такую же драму (иначе это и назвать нельзя) при чтении Марселя Пруста...
Тургенев всю жизнь искал новых форм в искусстве — это и само по себе заслуга немалая. Если не ошибаюсь, и сейчас не существует ни одной такой формы, которой он не испробовал бы. Иногда кажется, что он предвидел и кинематограф: „Сон‟, например, чисто кинематографический рассказ. Разумеется, не все его искания были удачны. Надо однако ценить больших писателей по тому