Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы - Карел Чапек на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Карел Чапек Собрание сочинений

Том третий

Романы[1]

Гордубал

© Перевод Ю. Молочковского

Хотя эта история в некоторых частностях отражает подлинное происшествие, в целом она является вымышленной. Автор не хотел изображать в ней конкретных людей и события.

Часть первая

I

Вот тот пассажир, второй от окна, в измятом костюме: кто скажет, что это американец? Чепуха, американцы не ездят в пассажирском, только в экспрессах, да и то им кажется медленно; вот в Америке поезда не чета нашим, вагоны куда длинней, и белоснежный уэйтер[2] разносит воду со льдом и айскримы[3], слыхали? «Алло, бой! — гаркнет американец. — Подай пива, пива на всех, заплачу хоть пять долларов, дэм[4]!» Да что говорить, братцы, в Америке — вот где житье!

Пассажир, второй от окна, дремлет, усталый, потный, разинув рот, и голова у него мотается, как неживая. Господи боже, вот уже одиннадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать дней; пятнадцать дней и ночей сидеть на чемодане, спать на полу или на скамейке, не умывшись, одеревенев, ошалев от грохота машин; это уже пятнадцатый день; хоть бы ноги вытянуть, подложить под голову сена и спать, спать, спать…

Толстая еврейка у окна брезгливо отодвигается в угол. Заснет еще да повалится на меня, как мешок; кто его знает, что за человек — вид у него такой, словно в одежде на земле валялся; чудной ты какой-то, пересесть бы подальше, ах, боже, скорей бы доехать…

Второй от окна пассажир клонится вперед и, дернувшись, просыпается.

— Ну и жара, — осторожно завязывает разговор старичок, похожий на лавочника. — Далеко едете?

— В Кривую, — с трудом произносит «чудной» попутчик.

— Так, так, в Кривую, — благосклонно кивает лавочник, человек бывалый. — А издалека ли?

Попутчик, не ответив, вытер грязной рукой потный лоб, от слабости у него кружится голова. Лавочник обиженно засопел и отвернулся к окну. А тот уже не решается взглянуть в окно, уставился на заплеванный пол и ждет, чтоб его спросили еще раз, тогда он объяснит: да, издалека. Из самой, знаете, Америки. Вот как, из самой Америки? И в такую даль собрались в гости? Нет, я домой еду. В Кривую. Там у меня жена и дочка, Гафией звать, Гафией. Уезжал — три года ей было. — Значит, из Америки… И долго вы там прожили? — Восемь лет. Да, уже восемь лет минуло. И все это время был у меня джоб[5] на одном и том же месте. Майнером[6] работал. В Джонстоне. Там со мною земляк работал — Михал Бобок его звали. Михал Бобок из Таламаша. Убило его, уж пять лет, как убило. С тех пор и поговорить не с кем — с американцами разве поговоришь?.. Бобок — тот научился по-ихнему, но, знаете, коли у тебя жена, только о том и думаешь, как ей все по порядку рассказывать будешь, а на чужом языке разве расскажешь? А зовут ее Полана.

— Как же вы работали, если ничего по-ихнему не понимаете? — Ну, как! Скажут: хеллоу, Гордубал! И покажут мой джоб. В день по семь долларов получал, вот как. Севен[7]. Только дорого все в Америке, господа. Двух долларов даже на харчи не хватает. За ночлег — пять долларов в неделю.

Вмешался пассажир напротив: — Но, пан Гордубал, вы, верно, накопили порядочно деньжат? — Э, скопить-то бы можно. Да я посылал их домой жене. Говорил я вам, что ее зовут Поланой? Каждый месяц, господа, по пятьдесят, шестьдесят долларов, а то и все девяносто. Но это только пока Бобок жив был, он-то знал грамоту. Смекалистый был этот Бобок, да уже пять лет, как его балкой зашибло. С тех пор я не мог деньги домой посылать и клал их в бенк[8]. Верите ли, набралось больше трех тысяч, а потом их украли. — Не может быть, пан Гордубал, что вы говорите? — Иес, сэр[9], три тысячи долларов с лишком. — И вы не подали в суд? Эх, как подашь? Наш формен[10] водил меня к какому-то лойеру[11]; тот похлопал по плечу: о'кей да о'кей[12], только нужно внести эдванс[13]. Формен ему сказал: ю ар эсуэйн[14], — и повел меня обратно. Вот оно как в Америке, что говорить. — Господи Иисусе, пан Гордубал, три тысячи долларов? Это же огромные деньги, целое состояние! Отец небесный, какое несчастье! Три тысячи долларов — сколько же это на наши деньги?

Юрай Гордубал испытывает глубокое удовлетворение: эх, как бы вы все тут на меня смотрели, начни я только рассказывать! Со всего трейна[15] собрались бы поглядеть на человека, у которого в Америке украли три тысячи долларов. Иес, сэр, это я!.. Юрай Гордубал поднимает глаза и оглядывает соседей; толстая еврейка жмется в угол, лавочник обиженно глядит в окно и жует беззубым ртом, тетка с корзиной на коленях смотрит на Гордубала так, словно чего-то очень не одобряет.

Юрай Гордубал опять замыкается в себе. Ну и ладно, набиваться не стану; пять лет ни с кем не говорил — и ничего. — Так что же, пан Гордубал, вы из Америки возвращаетесь без гроша? — Нет, что вы, джоб у меня был хороший, только денежки я больше в бенк не клал, ю бет[16]. В сундучок, сударь, ключик под рубаху, вот и все. Семьсот долларов домой везу. Well[17], сэр, я бы там еще пожил, да остался без эмплоймента[18]. После восьми лет работы! Локаут, сэр. Слишком много угля, что ли. Из нашего пита[19] шестьсот человек получили лив[20], сударь. Везде увольняют и увольняют. Нигде нет работы. Вот я и возвращаюсь. Домой, понимаете? В Кривую. Жена там у меня и землица. Гафии тогда три года было. Семьсот долларов за пазухой везу, опять хозяйствовать стану… Или на фэктори[21] наймусь, а то лес валить.

— А что, пан Гордубал, не скучали по жене и дочке? — Скучал, ей-богу! Но я, знаете ли, посылал им деньги и думал: вот это на корову, это на полоску земли, это Полане — пусть купит, что нужно. Каждый доллар — на что-нибудь. И когда я отдавал деньги в бенк, думал: вот и целое стадо коров. Иес, сэр, их-то и украли. — А жена вам писала? — Нет. Неграмотная она. — А вы ей? — No, sir. Can't write, sir.[22] С тех пор как помер Михал Бобок, я ничего ей не посылал, только деньги откладывал. — Но вы хоть телеграфировали ей, что едете? — Что вы, — денег жалко. Да она бы и перепугалась, если бы рассыльный пришел, а меня не испугается. Ха-ха! Что вы! — А может, она думает, вы померли, пан Гордубал: столько лет не получала весточки. — Помер? Такой мужик, как я, да чтоб помер? — Юрай Гордубал разглядывает свои узловатые руки. — Такой мужик! Скажете тоже! Полана умная, Полана знает, что я вернусь. — Все мы под богом ходим. А что, если Поланы нет в живых? — Shut up, sir.[23] — Ей было двадцать три, когда я уехал, и крепкая она, сэр, крепкая, как кремень. Не знаете вы Поланы! С такими деньгами, это с долларами-то, что я ей посылал, да чтобы она умерла?! No, thank you.[24]

Надутый лавочник у окна утирает пот голубым платком. Может, опять скажет: ну и жара!

— Да что вы, сэр?! И это вы называете жарой? Побывали бы вы на лоуэрдеке[25]. Или в антрацитовой шахте. Туда посылают ниггеров[26], но я-то выдержал, йес, сэр. За семь долларов. Хэллоу, Гордубал! Хэллоу, you niggers[27]. Ах, сударь, многое может выдержать человек. Лошадь — та нет. Туда уже нельзя было спускать лошадей, возить вагонетки. Слишком жарко, сударь! Или лоуэрдек на пароходе… Можно многое выдержать, только бы столковаться… Чего-то им от тебя надо, а чего — не поймешь; кричат, злятся, разводят руками… Скажите на милость, как мне в Гамбурге расспросить о дороге до Кривой? Им-то можно кричать, а мне нет. В Америку ехать — дело как по маслу идет: один вас на пароход посадит, другой встретит, а вот обратно, сударь, обратно выбраться не поможет никто. No, sir. Трудна дорога домой, сударь.

И Юрай Гордубал качает головой, и уже она качается сама, мотается из стороны в сторону, тяжелая, как неживая, и засыпает Юрай. Толстая еврейка у окна возмущенно поджимает губы; тетка с корзиной на коленях и обиженный лавочник выразительно переглянулись: ну и народ пошел. Быдло.

II

Кто это, кто шагает по той стороне долины? Видали — в ботинках, механик, что ли? В руках черный чемоданчик, поднимается в гору; не было б так далеко, приставил бы ладошки ко рту да крикнул: хвала господу Иисусу Христу, прохожий, который час? — Два пополудни, пастушок; не было б так далеко, спросил бы и я: чьих коров пасешь? — А ты бы, может, объяснил: вот эти — Лыска, Пеструха, Звездочка, Рыжая и эта телка — Поланы Гордубаловой. — Так, так, парень, ладные коровки, поглядеть приятно; только не пускай ты их к Черному ручью, там трава кислая и вода горькая. Стало быть, Поланы Гордубаловой? А раньше у нее всего две коровы было… А что, парень, может, у нее и волы есть? — Ах, господи, да еще какие. Подольские, рога — руки раскинь, — до концов не дотянешься. Два вола, сударь. — Ну, а овцы? И овцы и бараны, сударь, те пасутся повыше, на Дурной Полонине. Умна и богата Полана. — А мужа у нее нет? Что машешь рукой, разве нет у нее хозяина? Эх, дурень, своих не узнает — заслонил глаза от солнца ладонью и стоит, стоит как пень.

Сердце Юрая колотится в горле: надо передохнуть; ха-ха-ха… Очень уж сильно и так внезапно забилось. Гордубал захлебывается, как человек, упавший в воду: вот он дома, вдруг, сразу, а всего-то шагнул в каменистый овражек, и уже — захлестнуло со всех сторон: ну да, этот овражек испокон веков тут, кусты терновника, давным-давно опаленные кострами пастухов; по-прежнему цветет на осыпи коровяк, тропинка теряется в тимьяне и сухой траве, вот и камень, поросший мхом, и горечавка, и можжевельник, вот опушка, и сухие коровьи лепешки, и заброшенный пастуший шалаш; нет больше Америки и нет восьми лет; все как было: блестящий жук на листьях чертополоха, скользкая трава, далекие колокольцы коров, седловина над Кривой, бурые заросли осоки и дорога к дому…

Дорога, и упругие шаги горца, который обут в постолы и никогда не был в Америке, дорога, и запах коров и леса, дорога, прогретая солнцем, как хлебная печь; дорога в долину, каменистая, вытоптанная скотом, с лужами от ручейков, скачущая по камням… ах, господи боже, какая чудесная тропинка, быстрая, как ручей, мягкая от травы, она шуршит щебнем, хлопает в лужах и вьется под кронами деревьев; нет, сэр, это не шлакобетонный тротуар в Джонстоне, скрипящий под подошвой, нет ни рейлингов[28], ни толпы, шагающей к майне[29], — ни души кругом, ни души, только тропинка, ручей да колокольцы коров — дорога домой, стремление домой, бубенцы на шеях телят и синие цветы у ручья…

Юрай Гордубал шагает размашисто — что ему чемодан, что ему восемь лет: вот дорога домой, ноги сами несут тебя; так в сумерки возвращается стадо: коровы с полным выменем позвякивают колокольцами — бим-бам, бим-бам, и бубенцы телят; не присесть ли тут, не подождать ли темноты, войти в деревню под перезвон колокольцев в час, когда бабы выходят на порог, а мужики стоят у заборов: гляньте-ка, гляньте, кто это идет? А я, как стадо с поля, — прямиком в распахнутые ворота. Добрый вечер, Полана! Я тоже возвращаюсь не с пустыми руками.

Или нет, подождать до ночи, когда пройдет скотина и все уснут, и стукнуть в окно: Полана, Полана! — Иисусе Христе, кто там? — Я, Полана, чтоб ты первой увидела меня; слава тебе, господи! А где Гафия? — Гафия спит; разбудить? — Нет, нет, пускай спит. — Слава богу!

И Гордубал зашагал быстрее. Ей-богу, легко идти, когда так спешат-торопятся мысли! И не поспеть за ними, как ни беги; мысли обгоняют, они уже у рябины, что растет у околицы, — кыш, гуси, кыш!.. Вот ты и дома. Закричать бы во все горло: эй, все, кто есть, гляньте, кто идет, какой американец, тру-ту-ту, дивитесь, boys,[30] хэллоу! Но — тихо, тихо: вот твои дом, Полана треплет лен на дворе, подкрасться сзади и закрыть ей глаза. — Юрай! Как ты узнала меня, Полана? — Слава богу, мне ли не знать твои руки, Юрай!

Гордубал бежит по долине, не чуя в руке чемодана, а в нем — вся Америка: синие сорочки, костюм из вельвета и теддибэр[31] для Гафии, а тебе, Полана, материя на платье, какие носят в Америке, душистое мыло и handbag[32] с цепочкой, а это flashlight[33], Гафия, нажмешь кнопку — и он светит, а тут картинки из газет, это я для тебя вырезал, знаешь, дочка, сколько их было — я восемь лет собирал их, по пришлось оставить, не поместились в сьюткейсе[34]. Постой-ка, там у меня еще кое-что есть!

Ну вот, слава богу, и ручей; никаких железных мостов, только камни в воде, нужно прыгать с одного на другой, балансируя руками. Эх, ребята, у этих ольховых корней мы мальчишками, мокрые по уши, засучив штаны, ловили раков; а цел ли крест на повороте дороги? Слава богу, вот он, клонится над проселочной дорогой, мягкой от теплой пыли, пахнущей скотом, соломой и рожью; сейчас должен быть забор Михальчукова сада: вот и он, покосившийся, заросший сиренью и орешником — такой же, как был; слава тебе, господи, вот я и в деревне, здраво дошли, Юрай Гордубал! И Юрай Гордубал останавливается — черт знает, отчего таким тяжелым стал вдруг чемодан, вот только утереть пот и… Господи, что ж это я не умылся в ручье, что ж не вынул бритву, зеркало да не побрился у воды! А то ни дать ни взять цыган, бродяга, разбойник; не поворотить ли назад и умыться, прежде чем покажусь Полане? Нельзя, Гордубал, тебя уже заметили; из-за Михальчукова забора, из канавы в лопухах таращит глазенки удивленный малыш. Окликнешь его, Гордубал? Спроси: чей ты, не Михальчуков ли? И мальчуган, шлепая босыми ножонками, пустится наутек.

А если обойти деревню и пробраться домой задами? — думает Гордубал. Ну да, не хватало, чтоб выбежали, накинулись на меня: «Эй, куда? Ходи по дороге, не то огрею кнутом!» Ничего не поделаешь, придется идти деревней; ох, господи, хоть бы чемодан не оттягивал руку!

Бабье лицо за окошком с геранью, выпученные глаза подсолнухов, старуха на дворе выплескивает что-то, словно разглядывает тебя задом, детишки останавливаются, таращатся: глянь-ка, чужой идет! Дед Кирилл жует пустым ртом и даже глаз не подымает; еще один толчок в сердце, и — с нами бог! — входи, склонив голову, в ворота твоего дома.

Ах, дурень, можно ли так ошибиться? Разве это Гордубалова деревянная изба, деревянный хлев и бревенчатый амбар? Это целая усадьба: каменный дом крыт черепицей, на дворе колодец с железным насосом, железный плуг и бороны железные — поместье, да и только; живей, Гордубал, живей убирайся отсюда со своим черным чемоданчиком, пока не вышел хозяин и не сказал: «Ты что тут торчишь?» — «Добрый день, хозяин, не жила ли здесь Полана Гордубалова?.. Прошу прощенья, знать, ошибся…»

На крыльцо выходит Полана и останавливается как вкопанная. Судорожно прижимая руки к груди, она тяжело и прерывисто дышит, и глаза у нее лезут на лоб.

III

И теперь не знает Юрай Гордубал, что сказать: столько начал придумал — что ж ни одно не подходит? Не закрыл он глаз Полане, подкравшись сзади, не стукнул ночью в окошко, не пришел со словами благословения в вечерний час возвращения стада; ввалился, щетинистый и неумытый, чего ж удивляться, если женщина испугалась? И голос мой наверняка чужой, хриплый… вразуми, господи, что можно вымолвить эдаким нечеловеческим голосом?

Полана отступает, слишком далеко отступает — ах, Полана, я бы и так прошмыгнул — и произносит голосом, — да нет, это почти и не голос, почти не ее голос:

— Входи, я… позову Гафию.

Гафия — это хорошо, но сперва мне хотелось бы положить тебе руки на плечи, Полана, и сказать: «Ну, я сам не рад, что перепугал тебя; слава богу, вот я и дома». Ишь как ты все здесь устроила: новая кровать, гора подушек, стол тоже новый и крепкий; на стене иконы, таких и в Америке нет; пол дощатый, и цветы на окнах, — хорошо ты, Полана, хозяйничала!

Юрай Гордубал тихонько усаживается на свой чемодан. Умна Полана, умеет вести хозяйство; по всему видать, у нее не меньше дюжины коров, а может, и больше. Слава богу, не зря я работал; только до чего же жарко в шахте, милая, знала бы ты, что там за пекло!

Не идет Полана; Юраю Гордубалу уже не по себе, как тому, кого оставили одного в чужой избе. Погожу во дворе, решает он, заодно умоюсь. Эх, снять рубаху, пустить струю студеной воды на плечи, на голову, намочить волосы, брызгаться и гоготать от удовольствия: гей! Но это вроде бы не к месту, не время, еще не время! Накачаю пока немного воды (прежде тут был деревянный сруб, и бадья с журавлем, и глубокая тьма внизу, каким холодом и сыростью опахивало тебя, когда, бывало, наклонишься; а теперь — как в Америке, там у фермеров тоже такие колонки… С полным ведром — в хлев, напоить коров, чтоб громко зафыркали, чтоб ноздри влажно заблестели, только немного воды… Юрай намочил грязный платок, вытер лоб, лицо, руки, затылок, — а-ах, как приятно холодит! Гордубал выжал платок, поискал, куда бы его повесить, — но нет, мы еще не дома, — и он сунул мокрый платок в карман.

— Твой отец, Гафия, — слышит Гордубал, и Полана подталкивает к нему одиннадцатилетнюю девочку с испуганными голубыми глазами.

— Вот какая ты, Гафия? — смущенно бормочет Гордубал (вот уж, право, такой большой девочке — медвежонка!) и хочет погладить ее по голове: только одним пальцем, Гафия! Но девочка уклоняется, жмется к матери, не спуская глаз с незнакомца.

— Поздоровайся же, Гафия, — говорит Полана строго и подталкивает девочку в спину.

— Ах, Полана, оставь ее, что худого, коли ребенок оробел?

— Добрый день! — шепчет Гафия и отворачивается.

Что-то странное происходит с Юраем, слезы застлали глаза, лицо ребенка дрожит и расплывается. Ну, ну, что же это, — э, ничего, пройдет, просто я уже сколько лет не слышал «добрый день».

— Пойди сюда, Гафия, — суетится Гордубал, — погляди, что я тебе привез.

— Иди, глупая, — толкает девочку Полана.

Гордубал склоняется над чемоданом, — матерь божья, как все измялось в дороге, и где же электрический фонарик, то-то Гафия удивится!

— Смотри, Гафия, нажмешь тут кнопку, и он светит… Что это, не хочет светить. — Гордубал нажимает кнопку, вертит фонарик во все стороны и хмурится. — Что с ним сделалось? Ага, наверно, батарейка высохла, знаешь, как жарко было на нижней палубе… А он горел, Гафия, горел ярко, как солнышко. Постой, я привез тебе картинки, погляди… — Гордубал вынимает газетные и журнальные вырезки, которыми переложена одежда. — Иди сюда, Гафия, посмотри, вот она — Америка.

Девочка смущенно мнется и оглядывается на мать. Полана сухо и строго кивает: «Иди!» Гафия робко, неохотно подвигается к этому чужому, долговязому человеку, — ах, выскочить стрелой за дверь и бежать, побежать к Марийке, к Жофке, к девчонкам, которые там, на задах, нянчат маленького хорошенького щеночка…

— Погляди, Гафия, какие дамы! А тут, гляди-ка, дерутся, а? Это футбол, игра такая в Америке, понимаешь? А вот высокие дома…

Гафия уже касается его плечом и робко шепчет:

— А это что?

Гордубала охватывает радостное умиление — ну вот, ребенок уже привыкает!

— Это… это Felix the cat.[35]

— Да ведь это киска, — протестует Гафия.

— Ха-ха, конечно, киска! Ты умница, Гафия! Ну да, это такой… американский кот, ол райт[36].

— А что он делает?

— Он… он лижет tin[37], понимаешь? Жестянку от консервов. Это эдвертисмент[38] консервов, вот что.

— А тут что написано?

— Это… это по-американски, Гафия; ты не поймешь. А вот гляди, пароходы, — поспешно меняет тему Гордубал, — на таком и я плыл.

— А это что?

— Это трубы, понимаешь? Внутри корабля паровая машина, а сзади такой… такой пропеллер…

— А что здесь написано?

— Это ты прочтешь как-нибудь в другой раз, ты ведь умеешь читать? — вывертывается Гордубал. — А вот смотри-ка: столкнулись два кара[39]

Полана стоит на крыльце, руки, на груди, и сухим пристальным взглядом смотрит во двор. Позади нее в избе наклонились друг к другу две головы, медленный мужской голос пытается объяснить это вот и то: «Так это делают в Америке, Гафия, а это, смотри, я сам видел», — и запинается этот голос, мешкает, бормочет: «Ну, ступай, Гафия, где мама-то?»

Гафия выскакивает на крыльцо, точно вырвавшись из плена.

— Подожди, — останавливает ее Полана, — спроси, может, он хочет есть… или пить.

— Не надо, душа моя, не надо, — отказывается Гордубал и спешит к порогу. — Спасибо, что подумала обо мне, вот уж спасибо, не к спеху. У тебя, верно, дело есть…

— Дела всегда хватает, — неопределенно откликается Полана.

— Вот видишь, Полана, видишь, не буду тебе мешать, делай свое дело, а я пока… я что…

Полана поднимает на него глаза, будто хочет что-то сказать, будто хочет сказать вдруг очень много — так много, что губы дергаются, — но она проглатывает это и идет по своим делам, ведь работы всегда хватает.

Гордубал, стоя в дверях, смотрит ей вслед: пойти за ней в сарай? Нет, пока еще нет: в сарае темно, нехорошо как-то. Восемь лет, братец, это — восемь лет! Разумная женщина Полана, не бросается на шею, как девчонка; хотелось бы спросить ее о том о сем, о поле, о скотине, да бог с ней, коли у нее дела много. Полана всегда такая была. Работящая, ловкая, умная.

Задумчиво оглядывает двор Гордубал. Дворик чистый, порос лапчаткой и купавой, ни следа навозной жижи. Пойти, что ли, осмотреть хозяйство? Нет, не надо пока, не надо. Полана сама скажет: взгляни теперь, Юрай, как я хозяйничала: все кирпичное и железное, новое все, а стоило столько-то и столько-то. А я скажу: хорошо, Полана. Я тоже принес кое-что в хозяйство.

Хорошо Полана управляется; и стройная она, стройная, как девушка, господи, какая прямая спина! Всегда она так прямо держала голову, еще в девушках… Гордубал вздохнул и почесал затылок: что ж, пусть будет по-твоему, Полана; восемь лет сама себе хозяйкой была, этого сразу не отбросишь. Сама потом скажешь: хорошо, когда мужчина в доме.

Задумчиво оглядывает Гордубал свой двор. Все изменилось, все по-новому, удачлива в хозяйстве Полана. А вот этот навоз, голубчики, этот навоз мне не нравится. Пахнет конюшней, не хлевом. На стене два хомута, на дворе лошадиный помет. А Полана и не заикнулась, что лошадей держит; слушай, Полана, лошадь — не женское дело. На конюшне мужик нужен, вот что.

Гордубал озабоченно морщит лоб, — да, это — удар копытом в дощатую перегородку; лошадь бьет копытом, видно, пить хочет. Отнести ей воды в брезентовом ведре — нет, нет; вот когда Полана скажет: «Пойдем, Юрай, погляди наше хозяйство». В Джонстоне тоже были лошади в штольнях; ходил я к ним погладить по морде, — видишь ли, Полана, коров там не было, ухватить бы корову за рог, потрясти ей голову, ого-го-го, старуха! А лошадь… Ну, слава богу, есть теперь у тебя мужик в доме.

И вдруг пахнуло старым, знакомым запахом — чем-то с детства знакомым… Гордубал принюхивается долго и с наслаждением. Дрова! Смолистый запах дров, запах сосновых поленьев на солнце. Юрая так и тянет к поленнице, хороша грубая кора поленьев, по его огрубелой руке, а вот и колода с воткнутым топором, деревянные козлы и пила, его старая пила, отполированная его ладонями. Гордубал глубоко вздохнул, — здраво дошли и добро пожаловать! — снял пиджак и положил полено на крепкие плечи козел.

Потный, счастливый, он пилит дрова на зиму.

IV

Юрай выпрямился, вытер пот. Вот уж верно — эта работа не та, что в шахте, и запах не тот; хорошие, смолистые дрова у Поланы, ни пней, ни сушняка нет. Закрякали утки, с гоготом рассыпались гуси, где-то загремела телега и стремительно завернула к дому. Полана выскочила из сарая, бежит, бежит (ах, Полана, и бегаешь ты совсем как девушка!), распахнула ворота.

Кто же это, кто к нам приехал? Хлопанье кнута, — н-но! — высоко взвивается золотистая теплая пыль, и во двор влетает упряжка; стучит телега, ею стоя — на венгерский лад — правит парень, он высоко держит вожжи, высоким голосом нараспев тянет «тпр-ру!» и, соскочив на землю, шлепает коней по влажной шее.

Подходит Полана, бледная, решительная какая-то:

— Это Штепан, Юрай, Штепан Манья.

Человек, нагнувшийся над постромками, резко выпрямившись, оборачивается к Юраю. Уж больно ты черен, дивится про себя Гордубал, прямо ворон, прости господи!

— В работниках у меня был, — добавляет Полана твердо и отчетливо.

Парень пробормотал что-то и склонился к постромкам; отстегнув, вывел лошадей из оглобель и, держа обеих одной рукой, другую протянул Гордубалу:

— Добро пожаловать, хозяин!

Хозяин поспешно вытер руку о штаны и подал ее Штепану; Гордубал растерян и вместе с тем польщен, он смутился, пробормотал что-то и еще раз тряхнул Штепану руку — по-американски.

Невелик Штепан, а ладен. Ростом Юраю по плечо, а глядит ему прямо в глаза — дерзко и вызывающе.

— Славные кони, — бормочет Гордубал и тянется погладить по морде. Но кони шарахаются и встают на дыбы.

— Поберегись, хозяин, — предостерегает Манья, и в глазах его блестит насмешка, — это венгерские.

Ах ты, черномазый, думаешь, я не понимаю в конях? И правда, не понимаю, да привыкнут кони к хозяину.

Лошади дергают головами, вот-вот вырвутся. Руки в карманы, Гордубал, и ни с места, пусть этот черномазый не думает, что ты боишься!

— Вот этот трехлетка, — рассказывает Манья, — от кавалерийского жеребца. — Манья хватает коня за уздечку. — Ц-ц-ц! Э-э! Вот черт! Айда! — Конь дергает головой, а Штепан только смеется.

Полана подходит ближе, протягивает коню ломоть хлеба. Штепан, блеснув в ее сторону глазами, скалит зубы, удерживая коня за уздечку.



Поделиться книгой:

На главную
Назад