Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пустырь - Анатолий Владимирович Рясов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Во второй половине дня в церкви принялись наводить порядок. Лукьян Федотыч, крестясь, собирал осколки разбитых образов (мерзавец расколотил почти все иконы), Клава с Нюрой вымели ореховую шелуху, Марфица тоже суетилась, прибиралась и без конца причитала. Демьян выбросил дохлую псину и приладил к двери замок. После происшедшего Лукьян принял решение отпирать церковь только на время служб (чуть не добавив при этом: «Всё равно сюда на неделе никто не ходит»).

По поводу Игоши у деревенских не было единства во мнении, большинство бранились на него, но многие и жалели. – С этого леща бы чешую поскрести! – Эх, ради красного словца не пожалеешь и родного отца! – Ща ведь отойдет и опять свои песни шуметь затеет! – Ишь, иконоборец! Будет, пошалил и ладно. – Что ж ты, брат, – рот нараспашку, язык на плечо? Меру-то ведь тоже знать надо! – Сам он ни на кого из навещавших его не обращал почти никакого внимания, только печально смотрел, прислушиваясь к их говору. Было странно наблюдать эту молчаливую меланхолию, начисто лишенную даже воспоминаний о прежних шутках и каламбурах.

На третий день меж расступившихся зевак на Агафьин двор прошла науськанная священником Марфица, которая вызвалась заговорить в юродивом беса. Она захватила с собой уцелевший образок Николы Чудотворца и, склонившись над блаженным, оскалила желтые зубы и запричитала, стараясь успеть положить как можно больше крестов своими сухими пальцами: «Ангелы небесные, пречестная Мать, да повыбьете из раба Божия Игоши все притчища и урочища, худобища и меречища, щепоты и ломоты, натужища из белого тела, из горячей крови, из осьми жил, из осьми суставов, из осьми недугов». – А затем принялась твердить какие-то только ей одной понятные заклинания, в которых столбовые вихри, окровавленные ножи и чертова свадьба смешивались с херувимами, серафимами и животворящими тайнами. Ее голова, похожая на пожухлый бутон пиона, тряслась над озеленелым лицом юродивого, а тонкие иголочки усов над верхней губой почти касались его вспотевшего лба. Игоша, задохшийся от зловонного дыхания, казалось, и рад бы был двинуть кулаком по ее трясущемуся подбородку и вырвать эти гноящиеся глаза цвета увядшей травы, но, видать, оказался столь изможден, что был не в силах пошевелиться. А Марфица всё бормотала и бормотала свою тарабарщину, пока не добилась, наконец, своего: Игоша упал, сотрясаясь от рыданий, и распростер по земле руки. Его тело как будто одеревенело, а зубы были стиснуты с необыкновенной силой. Он долго еще пролежал с полумертвыми, влажными от слез, пугающими, казалось, потерявшими цвет, стеклянными глазами. Все глядели на старуху, ожидая новости об избавлении тела от беса, но Марфица была наигранно мрачна. С минуту поглядев на Игошу, она ушла, заявив, что бес в юродивом плотно засел, и не выгонишь теперь даже речами приговорными. А Лукьян, узнав о происшедшем, не без ехидства предложил всем сочувствовавшим юродивому сказать ему спасибо за то, что только поорал да намусорил, а не спалил храм со всеми прихожанами, хотя мог ведь. Это повлекло новые кривотолки. Игоша же после Марфиного заговора вроде очнулся, пришел в себя и так же молчаливо застыл на бревне, откинувшись спиной на стену старой бани, ни с кем не общаясь, а лишь принимая хлеб и молоко, но потом, ближе к концу недели, куда-то пропал и никому не показывался.

За это время деревенская жизнь немного поуспокоилась. Внешне люди как будто стали чуть дружелюбнее друг к другу, некоторые сплетницы даже прогуливались парочками по вечерам по центральной улице Волглого. Но внутри у всех что-то изменилось, словно, внешняя безмятежность стала обшивкой, скрывавшей пришедшую в полное расстройство, надломившуюся жизнь Волглого, пропитанную тоской и ожесточением. Наигранное радушие, какое-то скверное, нарочитое панибратство было лишь отражением душевной слепоты. Люди не находили себе места, боясь признаваться в том, что между ними оборвалась какая-то последняя, уже остававшаяся неприметной, но еще недавно существовавшая связь, и теперь у всех разом как будто отпадала охота жить. Казалось, еще совсем немного – и затихнут эти отвратительные, сдавленные, гаденькие смешки, и отупевшие от водки люди бросятся друг на друга, чтобы перегрызть горло.

Тайна исчезновения юродивого раскрылась только в следующее воскресенье. Когда Лукьян и Демьян подошли к церкви, их встретила мрачная толпа односельчан. – Замок сбит, но мы не заходим, давай уж ты, отец, спервоначалу. «Ну что он еще мог учинить?» – подумал священник, открывая дверь. После уборки Лукьян зашел в церковь всего один раз – три дня назад, и, вылив из заполнившихся тазов воду, сразу вышел обратно. Теперь в его голове копошились боязливые догадки о том, что могло произойти с четверга: «Опять переворотил всё, мерзавец? Или еще и сидит там, рожи корчит? Ну, теперь уж это ему с рук не сойдет!» – Но в этот раз Игоша ничего не разбивал и не раскидывал. Первым, что увидел Лукьян в полумраке, были покачивавшиеся голые пятки. Священника обдало холодом. Игоша завис где-то в полуметре от земли, повернувшись ко входу спиной. Он приладил веревку к паникадилу, и теперь смиренно колыхался в воздухе так, словно разглядывал опустевший иконостас. Удивительно, но старая цепь, на которой было подвешено паникадило, выдержала человеческий вес. Лукьян ожидал чего угодно – раскиданных мышей, плевков на иконах, гор мусора, грязи, но не этого. Юродивый, наверное, вошел сюда ночью. И теперь его труп не просто болтался на паникадиле, нет, его прах был повсюду, он заполнял всё помещение храма, как будто смерть не собиралась довольствоваться отведенным ей тощим телом, а захватила всю церковь, как вода, прорвавшая запруду.

Демьян сбегал за алтарь, вернулся с ножом, залез на табурет, перерезал веревку, и тело блаженного с гулким звуком ударилось об пол. Игоша перевернулся на спину и раскинул в стороны костлявые руки со скрюченными, посиневшими пальцами, словно пародировал распятого, пытаясь напоследок немного покривляться в шутовском танце. Лукьян подошел к мертвецу и заглянул в его жуткие, но как будто готовые в любой миг рассмеяться привычным гадким смехом глаза, отражавшие красные блики зажженных Нюрой лампадок. И на искривленных губах, меж которых выполз наружу разбухший побагровевший язык, как будто застыла мерзкая, безобразная усмешка. Народ обступил лежащее на полу тело.

– Куда его прикажете, Лукьян Федотыч? – шмыгнув носом, тихо спросил дьякон. – А бес его знает, куда! Мне-то откуда знать?.. – огрызнулся ошалевший священник. – В сарай пока снеси, а завтра видно будет… Неделю ведь, гаденыш, ждал. Не просто так. Представление опять захотел устроить. – Теперь сорок лет богослужения нельзя проводить – ни с того ни с сего брякнул

Демьян. – Да брось молоть, всё святой водой окроплю. А этому осиновый кол между лопаток ввернем. – Нет, Лука, воду-то не баламуть, сорок лет, сорок лет, – с неожиданным упрямством во всеуслышанье повторил дьякон. Эта твердость произвела впечатление на окружающих. По онемевшим рядам зашелестело шептание: – Это ж жилье висельника теперь… Дом чертов значит… – Да, нельзя больше тут… – А новой-то никто не возьмется строить. – Да отбегут и отступят от дому сего и от места сего! – оглушительно продекламировал дьякон, перебив все шептания.

Лукьян ясно почувствовал, как в его черепе что-то начало крошиться. Как будто то, что он принимал за камень, оказалось горбушкой черствого хлеба. Игоша таки добился своего. Пошатывавшийся старый трон накренился и рухнул набок, придавив примерявшего корону лжецаря. Но священник отказывался понимать, как это могло случиться, что дело всей его жизни было в один миг разрушено, да еще и кем – этим безмозглым идиотом! Он не успел разобраться, с чего это вдруг взбунтовался дьякон, неожиданно начавший блюсти нелепые народные поверья. Чего это он, бездельник, рад, что ли? Нашел, наконец, идеальный повод, чтобы от церквы отлепиться? А что если спросить его? Да, вот так в лоб. Это пригвоздит его. Распнет. Без пародий уже, по правде. Нет, для этого гвозди нужны. А коваль – это исключено. Совершенно исключено. Это выброшенный ключ. И его никто не станет выпрашивать. Упрашивать? Спрашивать? Он приведет с собой насекомых. Они заводятся у него в мастерской. Прыгают там по стенам. А еще он может понять про утопленницу. Может устроить суд. Могилу он ему, конечно, не покажет. Могилы нет. Нет, и точка. А лучше – восклицательный знак. Нет, лучше точка. Лука-то, в отличие от Матфея, зря восклицаниями увлекся. А в Пятикнижии, так там восклицаний почти и нет. Точка – она меньше внимания привлекает. Нет, лучше ничего. Вообще ничего. И это ничего не значит. Как ничего? А вот так – совсем ничего. Это сложно понять. Это – то, что остается, когда всё исчезает. Остается после разложения остатка. Как пыль, по ветру развеянная. Нет, это то, что не может оставаться. Тогда не надо об этом говорить. Ведь не останется никого, кто сможет увидеть братскую могилу. Вот так – без наблюдателя. Да и могилы уже не будет. Значит, сам этот разговор – без смысла. Всё смыслось. Как грязь. Как копоть.

Как что-то, что смыслывается. Раз, два, и исчезло. А под ним не оказалось ничего. Нет, кто-нибудь догадается. Кто-нибудь шустрый придумает имя. И тогда всё снова разрушится. Всё. Нет, не всё. Понятно, что не всё. Просто говорю «всё». Так говорят. Иногда нужно преувеличивать. Иначе не поймут. Часто это нужно. Даже слишком часто. Но это не лишнее. Нужно быть начеку. Это никогда не мешает. Об том трудно говорить. Но мешкать тоже не время. Чего он орет? Или только кажется, что орет? Может, всё-таки спросить? Или сперва всё обдумать. Нет, некогда думать. От трупного духа к горлу подступала тошнота. Как будто всё внутри протестовало против беспощадности происходящего. – Кол ему в спину всажу, Иуде! – заорал Лукьян. – Слышите! И нечего тут! Говорю всё, значит всё! Не надо лишнего! Мне не надо лишнего! У всего лишнего нет! Не может у него быть лишнего! Лешие! Ишь, закоптили тут всё! Аж сверчки завелись! Болтать не надо, вот и всё! В сарай его! Могилы нет! Без разговоров! Не беситься! Ишь, окаянные! Нет, не выходит с точками! Не получается! Ничего не получается! Ну и пусть! Пусть все видят! Лука тоже не стеснялся! – Забившегося в истерике священника вывели на улицу, но он и там продолжал реветь и никак не мог успокоиться, как две капли воды напоминая бившегося в падучей юродивого.

Вся деревня закопошилась как муравейник, облитый керосином: даже те, кто годами не наведывался в гости к соседям, теперь проводили часы на чужих дворах. Демьяну то и дело приходилось отпирать дверь сарая, чтобы желающие могли поглазеть на Игошкин труп. Привычным жестом он приподнимал простыню, которой было закрыто тело, и снова опускал ее на Игошу, так что видны оставались только выглядывавшие наружу узкие ступни его босых ног. Обсуждения не прекращались ни на минуту: одни охали, что не смогли вовремя приструнить хулигана; другие уверяли, что в Игошу уж недели две как вселился бес, и тут уж люди не властны; некоторые наоборот утверждали, что всему виной Марфицын заговор – довели человека; а были и те, что вообще заявляли, будто Игоша еще не до конца умер, а продолжает дурачить всех – дескать, даже на губах усмешка, едва приметная, но видна.

Так событие, которое в кои-то веки заставило жителей Волглого собраться вместе, на самом деле, окончательно раскололо их: пересуды быстро переходили в ругань и свары, трижды дело дошло до драки (самогон не добавлял спокойствия). Лукьян вроде успокоился, затих, но, когда речь заходила о случившемся, продолжал настаивать на том, что хоронить на деревенском погосте висельника нельзя, а нужно всадить ему в спину осиновый кол и с камнем на шее бросить в речку. В этом его поддерживали десятка два жителей, во главе с Марфицей. Неделя подходила к концу. Лукьян понял, что теперь все воскресные дни и особенно вечера навсегда станут невыносимыми для него. Он будет воспринимать их как нескончаемую череду поражений. Ему будет тошно, он станет слоняться без дела, протирая до дыр штиблеты, будет бессмысленно застирывать остегны и носки, ковырять ножом хлеб, мучиться бессонницей. Все эти несостоявшиеся эпизоды уже проплывали перед его глазами как истертые фотографии. Страх разбухал до предела, обдавая сердце холодной накипью. Натужливая, кривая улыбка судорожно растянула губы.

Нестор, еще с прошлого воскресенья не появлявшийся на деревне, узнал о происшедшем от Насти. Он внимательно, ни разу не перебив и не задав ни одного вопроса, всё выслушал, глядя на мучительный взгляд ее глаз, которые начали немного отдавать голубоватой сединой, заразившись старостью от волос. Блики от светцов, казалось, еще больше усиливали ее бледность. На все кривотолки он только усмехнулся: – Удавись где хочешь, только бы не в нашем дворе… Мы людей-то свободными мыслить придумали специально, чтобы их судить и наказывать можно было. Без виновных-то – проживи, попробуй. Никто беса не видит, а всяк его ругает. – А потом, помолчав с минуту, вдруг сказал: – Нет, ну смешно же всё-таки, что там, на погостном холме, – единственные окрестности наши! – Вздрогнув, учительница еле заметно кивнула. – Думаем, что из дому выходим, а на самом деле на одном месте топчемся. И забавно ведь еще, что не чужой кто, а мы сами себя в захолустье отыняем. И каждый поселок ведь так же устроен. Любой город-то с изгороди начинается. По обычаю какому-то забытому. Я вот думаю, когда весь забор на доски растащим, тогда и поймем только. Но поздновато уже будет. Так и вижу дедка этого, иссохшего и горемычного, пять последних гнилых реечек на гроб жене отдирающего. Только он и поймет-то, может, что одного шага было достаточно, чтобы за накренившуюся изгородь мира дряхлого выйти. Но стар он будет и ни полшажка уже не ступит. Смешно, да? – Он улыбнулся, и Настя снова кивнула, хотя ей совсем не было смешно. – Знаете, а я, наверное, с самого детства в эту темноту глазами упирался… Всё смотрел, смотрел, никак понять не мог, каким же взглядом на меня оттуда-то, изнутри, смотрят. Не то гневным, не то скорбящим, не то ласковым, не то строгим, не то насмешливым, не то задумчивым, вдруг даже – робким, пугливым, вот вроде как вы глядите, а может – отрешенным. Настолько отсутствующим, что уж и сомневаешься, есть ли он вообще взгляд этот или только мерещится. Как какая-то трещина в бытии, просвет едва приметный, но такой узкий, что не то что сбежать невозможно, но даже подглядывать через него за тем, что по ту сторону. Мы ж с Игошей-то несколько дней назад буквально об этом потолковали. – А вы с ним часто виделись? – Да какой там часто. С кем я часто? Случайно столкнулись просто, и разговор вышел. Но вообще-то я ведь Игошку лишний раз послушать любил. А разов-то этих было по пальцам пересчитать. Какие там лишние. Он же, говорил когда, – как будто стихи читал, всегда быстро так, складно. У меня-то самого никогда и близко так не получалось. Все слова вечно друг о друга, как культяпки спотыкаются. Ну, вы знаете. А он мне намекал: до языка-то еще добраться надо ведь. Дорожка эта, мол, неблизкая. С другими, дескать, поменьше говори, а с собою побольше. Наречия эти, сказывал, они ж – как наросты на речи. А язык – вязок. Но он-то ведь сам и не говорил даже. Тут другое что-то. Это речью и назвать нельзя. Он будто к языку прислушивался, слушал, как сам язык через его тело говорит. И не боялся этого. Язык, сказывал, он – и поит, и кормит, и спину порет. То, чего я никогда почти не чувствовал. И вот только сейчас, когда его не стало, понял, наконец, почему я из Волглого не уехал. Через его смерть только и понял. Вот же человек – существо паршивое – даже в смерти выгоду найдет. Она его на прочность пробует, а он, болван, и тут свой мелкий прок норовит выгадать. Или, может, и правда, всё-таки понимает что-то?.. Вот вы тогда спрашивали, почему не уехал. А мне ведь смешно даже. Вот не выношу людей, а всё брожу среди них. Иной раз на базар иду, и радуюсь даже, что туда вот в самую гущу хляби этой людской погружаюсь. Как будто сам хочу, чтоб еще дряннее на душе стало. Как будто жалею даже, что народу не так много собралось, как могло бы. Как будто и не могу без этого. Даром что службы пропускал. – Нестор болезненно усмехнулся. – Я вслух никогда не признавался, но ведь я Волглым пойман. Но не как в ловушку, а как-то почти добровольно, что ли… Скукой этой сырой протуманился. Но она одновременно и пыткой, и живительной силой для меня стала. Не выношу ее, но отрицать не могу. – А Игоша мог? – тихо спросила учительница. – Нет, и он не мог. Мы с ним оба так с пустотой и не разобрались. Так и не смогли понять, великая она или мелкая, любимая или ненавистная, бороться с ней нужно или наоборот – покориться, восхищаться или презирать. Вот часто же – говорю «пустой» и ругаюсь, а порой «пустым» недостижимое называю. И с Волглым так же – оно разрухой своей обрыдшей, бессмысленностью своей убивает, но может быть оно-то как раз в двух шагах от истинной пустоты находится? Может, все скрижали и должны разрушиться, и прежде чем одежд гнилых не скинем, водой не будем приняты? Может, чтобы обновиться, сперва вконец раскрошиться надобно? Или же ложь всё это, и Волглое – самое захолустье мира, в ошибках погрязшего и навсегда в лабиринт загнанного? Покосившимися кольями огороженного? Неокончательностью пустоты своей проклятого? А вдруг та – окончательная – так же разочарует? Вдруг выход этот, как в поговорке, окажется – из пустого в порожнее? Тоже ведь боязно. Или зря одним словом всё именуем? Разные пустоты путаем? Почему язык здесь нам ключа не дал? Вот и Игоша говорил, что нам на другую сторону не выбраться, из этой недо-пустоты в ту, настоящую, – никогда не вырваться. Это ж он мне мысль про то, что весь мир болотом волглым расползся, и подкинул. Он ведь даже смертью своей не вырваться хотел. И не пытался даже. – А что же другое? – Он не говорил никому, но через свою смерть пустынника вывести отсюда решил. Ему теперь только один знак подать осталось, да и покинет он нас, пожалуй. И ведь пора уже. Самое время. Вот он замысел-то Игошкин. Но кол в спину я им всё равно не позволю вогнать. Тут уж нет. Дудки, как говорится. У меня свои принципы тоже имеются. – И как же вы им помешать собрались? – А вот придумал, как. И Елисей, кстати, мне тут пособит.

Нестор не стал продолжать, но Насте не захотелось маять его вопросами. Вместо этого она прислушивалась к отзвукам последней его фразы, постепенно выцветавшим в протяжную тишину. Тишина выстраивалась в длинный, бесконечный тоннель и тянулась куда-то вдаль, навстречу извечному молчанию. И это молчание казалось ей идеальным языком из всех возможных. Ей хотелось бесконечно вслушиваться в его отсутствующие обертоны, кружившиеся в красных бликах погасшего солнца. Но это зарево уже имело больше отношения к темноте, чем к свету, возможно даже, оно было еще большей темнотой, чем сама ночь. Темнотой, способной впитать свет. Но эта неопределенность, это отсутствие формы нисколько не ассоциировались у нее с однообразием и скукой. Наоборот, в них ощущался опыт обновления, опыт начала, завершения как преступления предела (или хотя бы – подступления к нему). В этот раз они промолчали еще больше чем обычно. Кажется, даже не попрощались. А она уходила? Ну да, конечно, она же дома теперь. Но как уходила, не помнит.

25

В суетливом помешательстве, в которое погрузилась вся деревня после происшедшего с юродивым, уже не осталось места для Елисея. А он всё так же сидел на скамейке под мутно-прозрачным навесом, словно подсудимый, терпеливо ожидавший приговора и не способный предположить, что судьям уже давно нет до него дела. Всё тем же пустым, как будто обращенным вовнутрь взглядом он рассматривал низенькую, полумертвую травку на избуровленной земле, вывернутой наизнанку дождем. Только дети, позабытые родителями, вновь резвились неподалеку, копались в грязи, пачкали руки и лица, носились друг за другом, кричали, призывая его вслушиваться в бурление своих шумных игр. Одним из их излюбленных занятий было мерить лужи – вставать в сапогах в самую середину, скрывая волнение и страх, что вода перельется через край. Некоторые совсем робели, но желание выиграть всегда было сильнее боязни промочить ноги. Лишь ближе к вечеру они разбегались, и Елисей, оставаясь один на один с сумерками, наблюдал, как последние слезы света сползали за околицу, к горизонту – туда, где волокна тумана заплетались смугло-серым крепом. Безграничный сырой мрак окутывал улицу, и единственными хранителями мерцания оставались лужи, внутри которых колыхались желтые отсветы луны, едва пробивавшейся сквозь тучи, точь-в-точь как блики в неразбитых оконных стеклах. Но эти слабые отблески не привлекали мертвые головы ночных бабочек – извечных пажей темноты. Нет, к лужам они никогда не подлетали, заранее зная (откуда?), что их свет – неподлинный. И поэтому посланцев черноты он не интересовал. Эти шелестящие крыльями насекомые по-прежнему вызывали у Елисея беспокойную неприязнь. Как будто он осознавал, что всё так же боится ночи, и не мог ничего поделать со своим неведомым страхом. Ночь была для него каким-то пустотелым буераком, в котором тонули все звуки, какой-то странной, не обеспокоенной даже ветром тишью. Лишь изредка безмолвие нарушал крик всполошившегося спросонья петуха или похожие на истеричный женский смех кошачьи вопли, которые быстро тонули в темноте гулким эхом.

Почувствовав на своем плече чью-то руку, Елисей не испугался, а напротив – ощутил какое-то странное облегчение, потому что сейчас всё, что хоть на миг отрывало его от мрака, моментально становилось его союзником. Нестор как будто заметил в нем эту вызванную темнотой взволнованность. – Да не бойся ночи, не такая уж она и черная… Темнота, как комната пустая, ее обустроить только надо. Пустота – на то и пустота, чтоб впустить того, кто себя отпустит. Вот мы сейчас с тобой как раз к ней и подберемся немного. Пойдем, я хочу скомороха похоронить. – Кузнец взял его за руку и повел в самую гущу мглы. А Елисей как будто и ждал проводника, с которым почувствует себя защищенным. Послушно последовав за странным провожатым, он стал всматриваться в черные кружева, обвившие все окрестности.

Голова Лукьяна так закружилась от противоречивых чувств и несостоявшихся мыслей, что в тот вечер он совершенно забыл о бродяге. Когда он вышел за ним, было совсем темно. Не обнаружив Елисея на скамейке, он машинально добрел до пустыря, а не отыскав его и там, спокойно пошел домой, почему-то решив, что Елисей дойдет и сам. В другой раз он бы поднял переполох, но не в этот вечер. Ему казалась неважной пропажа бродяги. Наверняка, через час-другой сам появится. Впрочем, сложно понять, о чем думал в этот момент священник, его голова бурлила от усталости и боли. Всё, чего ему хотелось, – это уснуть. Он согласился бы на любой кошмар, на любое забытье, лишь бы хоть ненадолго избавиться от невыносимого бодрствования. Но он был лишен даже этого единственного удовольствия, ночь оказалась бессонной. Он кряхтел, чесался, ворочался, мучаясь головной болью и проклиная жизнь. Лукьян толком не мог понять, о чем думает и думает ли о чем-либо. Что-то невнятное, похожее на помои плескалось внутри его головы, так что даже хотелось откупорить череп как консервную банку и выплеснуть эту теплую жижу, а потом облегченно приладить обратно крышку снятого скальпа. Он поймал себя на том, что с минуту смотрит на тупой консервный нож.

Здание церкви было подсвечено мертвенным лунным светом. В ночи подпертый березовыми костылями храм напоминал не то гигантское насекомое, не то чудовищную избу на курьих ножках. Вытащив отмычку, кузнец быстро открыл дверь сарая. Сиплый скрип почти не нарушил ночной тишины. Сдернув отсыревшую простыню, он поднял Игошино тело за плечи и подал Елисею: – На, держи-ка. В лес снесем. – Казалось, не было ничего абсурднее, чем попросить бродягу о помощи в переносе трупа, но нелепый план сработал: Елисей всё с той же покорностью схватил юродивого за подмышки, а Нестор поднял тело за ноги. – Надо забрать его. Иначе ему пятки подрежут, в горло железный гвоздь всадят, а в спину – осиновый кол. А то без этих предосторожностей, они думают, тело может вреда всякого наделать… Земля, дескать, его, злодея, не примет. Сечешь? Тебе это блажью показаться может. Но для меня вот почему-то важно. Сам не знаю. Слишком ненавижу их, должно быть. Но тебе со мной не за этим последовать надо, наружу одним глазком выглянешь. – Нестор сам удивлялся: словно для самозащиты он болтал что-то без умолку, без всякой уверенности, что бродяга понимает хоть десятую часть сказанного. Но кузнецу казалось, что Елисей обогащал его своим молчанием и неведением. Нестор слышал в этом молчании лучший ответ, и потому без умолку продолжал говорить. К тому же с разговором было легче тащить отяжелелое, какое-то непривычно жесткое тело Игоши. – Знаешь, а ты приснился мне вчера. Ты в темноту брел по снегу. Оступался то и дело, проваливался. Ну вот и дошли. Видишь, вот он лес уже. Помнишь? – Елисей не понимал ни слова, но когда Нестор указал в сторону чащи, то он как будто осознал, что кузнец имеет в виду. Узнал ли он лес? Нет, дело было вовсе не в этом. В темноте не было видно ни дороги, ни деревьев, всё сливалось, и казалось, что можно идти в любую сторону.

Нестор решил похоронить Игошу на той поляне, где они беседовали с ним в последний раз. Тут даже сохранились останки его газетной треуголки – вместо перьев к краям до неузнаваемости обмякшей шляпы прилипли красные листья. Кузнец обрисовал обугленной палкой контуры кольца и под моросящим дождем принялся копать яму. Затем достал проволоку и, связав ею руки и ноги Игоши, уложил его скорченный труп в могилу. Поза немного напоминала младенца в утробе. Потом Нестор достал из-под железного листа загодя припасенные сухие ветки, бересту и солому, обложил ими тело блаженного и чиркнул спичкой. Запалив похоронный костер, кузнец произнес: – Мне вот, даже рядом с ним лечь, и то духу не хватает. – Нестор смотрел с каким-то молчаливым соучастием, как будто это были его собственные похороны. Он чувствовал, что и Игоша, замедляя время, смотрит на него сквозь полощущиеся лоскуты пламени и кривые прутья. И как будто даже продолжает что-то говорить, но слов уже не слышно, они сливаются с хрустом горящих веток. Казалось, что Игоша не умирал, а растворялся в языке.

Огонь обволакивал руки и ноги юродивого, изгибы которых как будто пытались подражать изворотам трещавших в огне хворостин и змеившихся кусков проволоки, связывавших его туловище. Елисей всматривался в последний танец мертвого скомороха, чье тело всё еще надсмехалось над смертью: кривлялось, приподнималось и изгибалось, словно давая понять, что даже огонь не способен прервать его безнадежного смеха. Хохот дыбился изломанными волнами. И пламя тоже заразилось этим танцем: лоскуты рыжей материи переплетались друг с другом, лизали темноту, вздрагивали каждым изломом, как плясуны на канатах над ареной цирка. Он зачаровано смотрел на этот опасный танец под куполом, и натянутые тросы акробатов напоминали ему завязанные в узел веревки детской колыбели, за пределы которой он тщетно пытался выглянуть. А нерадивые няньки, ни на миг не прекращавшие взволнованного квохтанья, неустанно пеленали и кутали скорчившегося младенца в рыжую ткань, из последних сил пытаясь согреть его, прозябшего в утробе. Но и тут они всё напутали, ведь у ребенка был жар, а не озноб. Он забылся во сне, ему казалось, что он клоун, стоящий посреди огромной арены цирка, в котором несколько минут назад начался пожар. Но все пляшут вокруг в карнавальных костюмах и не замечают пламени, словно думают, что маски способны защитить их от огня и дыма. Он уже задыхается в чаду и корчится в судорогах, а плясуны всё бесятся вокруг, продолжая принимать его слезы за смех. А может, это и есть смех, но какой-то искаженный уже, жалкий, хрипящий, неискренний. А окружающие по-прежнему отказываются признать, что навсегда прошляпили этот загадочный миг между визгом младенца и сдавленным кашлем старика. Или делают вид, что не понимают? Неужели можно не заметить, что на месте шапито давно стоит крематорий? Почему это понял только ребенок? Нет, они не притворяются, просто они смотрят с той стороны, и поэтому не поймут. Но так ли он уверен, что происходящее понятно ему? Откуда он взял основания полагать, что вокруг кто-то есть? Что представление разыгрывалось не для пустого зала? Что на местах вместо зрителей не расставлены зеркала? Что всё вокруг не картинки его разыгравшегося детского воображения? Что само представление существовало? Но что представлялось и кому? Имело ли оно право называться представлением? И было ли хоть что-то по ту сторону пылающего занавеса? Может быть, это вовсе не пожар в цирке, а загоревшиеся от оброненного пьяной нянькой окурка простынки и пеленки его люльки? А пылающий купол – это летящий вниз цветастый балдахин его колыбели? И на покрывале, кажется, тоже нарисованы клоуны. Так уж ли он убежден в истинности своих чувств? И кто сказал, что можно доверять собственным представлениям? Откуда он набрался наглости произнести «я»? Кто вообще дал право этой жалкой последней буковке алфавита, этой бездарной провинциальной выскочке вырваться в первые ряды, претендовать на самое важное? Откуда эта недюжинная пронырливость? И при этом та, что считалась первой, была предательски лишена своей неприкосновенности, боязливо жалась к другим, ведь в одиночестве оказалась обречена на статус невнятного, неуверенного вопроса. А? А?.. Я?! Я! И вот однажды между этими непримиримыми соперницами какому-то подлецу пришло в голову приладить нелепое и неуместное буквосочетание «ллилуй». Конечно же, оно пало лилией на могилу. Не без изысканности. Но всё же цветок не смог отвлечь внимания от гроба. В суматохе только не успели разобрать, которую из двух букв похоронили. Хотя, скорее всего гроб остался пустым. Может быть, это даже было их тайным соглашением. Той точкой, в которой концы и начала соединились. Почему бы, кстати, ради справедливости не писать алфавит в виде круга? Тогда первых не будет, вернее они будут постоянно сменяться, первым сможет стать любой. Куда важнее, впрочем, то, что существования последних это всё равно не отменит. И какая разница, будет ли замыкать список «я» или кто-то еще? Но всё-таки, с чего бы я? Может, лучше он? Может быть, это честнее? Или это еще более изощренная разновидность обмана? Ведь это даже не он, а всего-навсего тело, которое продолжает играть неотрепетированную роль. Играет плохо, потому что выучить эту роль невозможно, потому что мгновение смерти есть репетиция и премьера одновременно. А после окончания короткого представления не будет и секунды на то, чтобы его осмыслить. Во всяком случае, у самого исполнителя, если в шутку допустить, что зрительный зал не пуст. Впрочем, никому не придет в голову так шутить. Но почему ему дано лишь мгновение, чтобы увидеть просвет? И что может быть глупее этого вопроса? Что-то подобное он спрашивал в детстве. Только теперь всё по-другому. Ничего общего. Ничего общего. Только слезы в глазах. И то, что никто не воспримет их всерьез. И то, что никто по-прежнему не может дать ответа. Разве что другой ребенок, который случайно окажется рядом. Только веры в это уже нет. Теперь это выглядит пустым самоутешением. Кто родился – кричит; кто умирает – молчит.

Запеленатый в лоскуты призрачного света, Игоша распадался на части, и уже с трудом можно было различить скорченную позу, которую пытался придать телу кузнец. Когда пламя потухло, Нестор сгреб золу в одну кучу вокруг остова его тела и засыпал яму землей, сделав небольшой курган. Елисей поднял голову. На лишенных листвы ветках блестели дождевые капли, похожие на нераспустившиеся почки, набухшие слезами. Капли созрели к падению, но почему-то застыли в уголках глаз, так и остались невыплаканными. Он вспомнил, что уже видел их когда-то в лесу. И даже пытался собирать их, как крохотные льдистые кристаллы. Когда капли висели на кончиках сосновых иголок, он осторожно притрагивался к ним, зная, что сейчас уколется об эти прозрачные коготки, но всё равно прикасался, и тут же не столько от боли, сколько по привычке отдергивал мокрые, окровавленные пальцы, как обычно путая воду с кровью. Он посмотрел на заливы темноты и осознал, что его уже не так сильно пугала эта сверкающая чистотой чернота.

26

На следующее утро, когда священник выглянул за околицу, божий человек уже, как ни в чём ни бывало, сидел на своем месте и рассматривал землю. – Ты, чего это, друг, учудил? – поинтересовался Лукьян, так словно и вправду надеялся на объяснения. Но для священника со вчерашнего вечера прошло слишком много времени, и всё настолько переменилось, что он действительно мог рассчитывать на быстрый и разумный ответ. На встречное молчание Лукьян только вздохнул и, опершись виском о кривую верею, задумался о чем-то своем. Елисей даже не пошевелился. Два тела так и оставались бы застывшими восковыми фигурами, если бы их не всколыхнул крик выросшего из-под земли дьякона: – Игошкин труп исчез! – Елисей на секунду взглянул в сторону Демьяна, священник тоже направил на него свой водянистый взгляд, и, как будто не расслышав сказанного или приняв всё за безобразную, нелепую шутку, глупо усмехнулся и переспросил: – Ась? – Игошку выкрали, говорю! Замок сбит! В сарае и церкви всё на месте, даже простыню бросили! Заговор какой-то! – С утра священнику показалось, что силы его немного восстановились, но теперь он ощутил новый удар, сбивающий с ног и предвещающий непоправимую катастрофу. Заговор. О чем он? О заговорах Марфицы? Но они же не подействовали. Они же сами заранее решили, что не подействуют. Лицейдествует, сволочь, небось. И после смерти, глумец, кривляется. И эти с ним заодно дурят. Лукьян пробормотал что-то невнятное и пошел в дом. Перед его глазами мелькал лежащий на церковном полу Игошкин труп с раскинутыми руками, а в голову приходила неуместная аналогия с телом Иисуса, исчезнувшим из пещеры. И еще он вспомнил про выкраденных из водяной могилы утопленниц. Там, за окном, кажется, начали собираться люди, слышны были голоса, но Лукьяну уже ни до чего не было никакого дела. Он повернул стоявший в комнате образ ликом к стене. Ему стало ясно, что он больше не сможет не только проводить богослужений, но даже заходить в церковь, сам вид икон начал вызывать у него странное, необъяснимое омерзение. На месте святых ему мерещились кузнечики.

Народ действительно вовсю обсуждал случившееся. И снова – масса разноречивых версий: от бытовых до мистических. Только Марфица уверенно сказала: – Нестеркиных рук дело, не иначе. Надо к нему идти, и объяснений требовать! Игоша у него там прямо на верстаке валяется, может. – Да на кой он, по-твоему, ему сдался-то, бирюку? – скрипнула Клава. – А может, он кишками людскими приторговывает тайком? – А может, жрет их? – Ересь какая! – А вот у него самого и спросим! – Да кто ж к нему пойдет-то, ищи дураков! – Ишь, распищались, будто воробьи к дождю! Вы ж как дети малые! Глупость с трусостью смешали и хлебаете заместо борща! Вот я сама и схожу, раз больше некому! Вечно старухе всё решать приходится! – заявила Марфица и тут же, как будто назло всем, засеменила на другой конец деревни, к мастерской кузнеца.

С самого утра Нестора мучили старые припадки. Только в этот раз они не отпускали. Он маялся уже несколько часов: всё его тело одолела какая-то раскалывающая слабость. Кузнец лежал на полу и пытался шевелить пальцами рук. Его тело наполнилось неестественным напряжением, как будто скопившем в себе всю предыдущую натугу его жизни: как будто внезапно внутри что-то порвалось, и он в одно мгновение обессилел как ребенок. Он проваливался в сон, но не засыпал: боль в теле была слишком сильной, чтобы подчиниться усталости. Всё это напоминало ему привычные припадки, разница была лишь в том, что в этот раз боль не отступала, а наоборот всё больше, клетку за клеткой вытесняла жизнь из его иссохшего тела, изнутряла туловище. Все его страсти превратились в примеси одной единственной: желания избавиться от источника страданий – от тела. Но при этом у него было странное чувство удовлетворенности, какое бывает, когда закончишь все скопившиеся дела и, уставившись в потолок, лежишь, не желая ничем заниматься. Ему казалось, что подобное ощущение должно возникать на вокзале, когда пришел часа на два раньше отправления поезда (или, наоборот, на два часа опоздал?). Только зал ожидания – не суетливый и грохочущий, а совершенно безлюдный. И тишину нарушает только ленивое жужжание мух. Или даже он еще и не дошел до самого вокзала, а лишь плетется ко входу по огромной пустой площади. Что-то подобное может ощущать актер, поднявшийся на лишенную декораций сцену загодя до начала спектакля и ожидающий первого звонка так долго, что появляется повод усомниться, не ошибся ли он с днем премьеры.

Когда старуха заглянула в дверной проем, кузнец, впившись руками в грудь, широко раскрытым ртом хватал душный воздух, как рыба, выброшенная на сушу. К горлу подступала тошнота, и ему казалось, что ребра и кости цепкими когтями впиваются в его плоть изнутри и вот-вот прорвут кожу. Согласно всем народным поверьям, это были именно те страшные мучения, в которых и положено умирать колдуну. Марфице достаточно было минуты, чтобы понять это, и, ужаснувшись виду корчившегося и стонавшего от нестерпимой боли кузнеца, она, не оглядываясь, поспешила обратно в деревню и в течение получаса растрещала по всем улицам новость о выхаркнутой полумертвым виритником лягушке. Забегая вперед, надо заметить, что и сама старуха померла аккурат через неделю, приговаривая, что это Нестерка-окаянный смертью ее заразил.

– Вымирает хахаль-то твой, – злорадно пискнула она Насте, подойдя к ее дому. Учительница в не свойственной ей, застывшей позе сидела на скамейке у калитки и смотрела перед собой. – Что вы там Игоше, кол в грудь воткнуть хотели? Завтра я вам собственноручно его в горло всажу. Обещаю. Ближе к часу дня зайду, – даже не повернувшись в сторону старухи, спокойно произнесла Настя с какой-то странной силой и убеждением. Марфица, ожидавшая чего угодно, кроме столь абсурдной, и оттого ошеломляющей угрозы, сильно опешила и впервые за долгое время почувствовала себя не деревенской владычицей, а жалкой, хворой старухой. Она испуганно посмотрела вслед поднявшейся с места учительнице. Конечно, она не поверила ее запугиванию, но почему-то легче от этого не было. – Она ведь и впрямь помешанная, – подумалось Марфице.

Нестор продолжал вдыхать собственную боль, каждая часть его тела испытывала агонию. Он корчился на полу, то приходя в себя, то вновь теряя сознание. Ему мерещились какие-то тесные комнаты, в которых гнездились нищие, по спящим телам ползали рахитичные дети и тощие, мокрые кошки, по грязному полу черными ручейками сновали клопы и тараканы. Ручьи из насекомых впадали в вязкую реку, которая медленно шевелилась в такт липкому ветру, и Нестору казалось, что он просто смотрит в окно. Только окно это – в полу и больше похоже на дверцу погреба. Да, он наклонился и смотрел туда, в подпол. Весь подвал был затоплен мутной жижей, в которой плавало что-то похожее не то на капканы, не то на короны – сумерки заплелись плотной паутиной, и почти ничего не видно. Он мучительно всматривался в темноту, нырял на дно черной протухшей речонки, отплевывался от клейкой грязи, но при этом ощущал неуместное чувство ликования, как будто предчувствовал, как нечто тягомотное заканчивается.

Мучительное, но завершавшееся падение начинало казаться ему истинным благом, он торжествовал в этой рокочущей гибели, в гуле собственного исчезновения, в блаженном гимне преображенной жизни, он воскресал в обители смерти, порою ему даже хотелось, чтобы это беззвучное, недвижимое падение никогда не кончалось. Ведь он, наконец, научился его претерпевать. У него оставалось всего несколько мгновений, в течение которых он был еще живым, но уже завершенным (последние минуты не способны были ничего изменить, и слово почти наконец – в это сложно было поверить! – можно было не произносить). Он понял, что только в своем умирании он обретет прошлое, вернее – свое право на прошлое. И теперь он превращал небытие в магическую силу. Он вдруг осознал, что способен не быть. Только смерть обнаруживала счастливую полноту существования и обрисовывала его контуры, подтверждала его, становясь высшей точкой бытия, пределом его совершенства. Именно через нее он становился действительным. Он выбывал, и значит, теперь он мог считаться бывшим. Смерть уничтожала чувство нехватки, восполняла всё недостающее. Он, наконец, осознал, что начало и было целью. Но тайна заключалась в том, что нужно было вернуться назад в себя, чтобы понять это. А чтобы иметь возможность вернуться, сперва нужно было оттолкнуть себя – причем на всю жизнь (это было главное условие абсурдной и беспощадной сделки). Он почувствовал сокрушительный, последний разряд бытия, взорвавшегося внутри его не выдержавшей ураганного напора груди, и ему показалось, что момент умирания был во много раз больше наполнен жизнью, чем все последние годы его пыльного существования. Ужасающая боль больше не мучила, а наоборот – отпускала на свободу, освобождала от страданий, растворяла его в неистовом сиянии. Мышцы переполняла какая-то драгоценная энергия, вызревавшая жизнь (что-то похожее чувствуешь в детстве), стремительно увеличивавшаяся, таинственная сила. Как будто сама смерть стала результатом этого ликующего избытка бытия, неспособного уместиться в человеческом теле. Нестор уже был не в силах пошевельнуть ни рукой, ни ногой и даже не мог произнести ни слова. Но он еще чувствовал тело, хотя уже невозвратно лишался его. И разрывавшейся на части плоти ему уже не было жалко. Последние подергивания подбородка. Да, он успел вдохнуть пустоту. В мгновение смерти его пальцы разжались как лепестки распускающегося цветка.

Когда Настя вошла в мастерскую, он уже был мертв. Она сразу это поняла, когда увидела остановившийся взгляд. Ей показалось, что, умирая, он продолжал ожидать конца, и вошел в смерть, всё еще не удовлетворившись ожиданием. Или наоборот – умер заживо, так толком и не начав жить. Изнебытчился прежде, чем смерть успела приблизиться, умер от самого ожидания, столь долгого, что к приходу смерти в нем уже нечему было умирать. Неужели он так и не осознал разницу между умиранием и смертью, так и не встретился с гибелью, исчез на уровне безличного события, как умирает кто-то другой?

Она молча села на пол рядом с его телом и, проведя ладонью по векам, почему-то подумала о том, что у нее никогда не было и теперь уже наверняка не будет детей. Она и к окружающим-то с помощью тянулась, наверное, только потому, что ей хотелось пожить за них, хоть ненадолго спрятаться в их глупых невзгодах от своей собственной, призрачной жизни. А ее чрево заполнял только тревожный гул пустоты, к которому она прислушивалась с удивлением и боязнью. И слышала какой-то торжественный шёпот, похожий на шум приложенной к уху раковины. А в ту секунду шептание показалось ей прощальным разговором. Каким-то неразборчивым посланием от так и не родившегося сына. Или дочери, сидящей там, в мякоти утробы, словно в тесноте классной комнаты. С той лишь разницей, что урок не имел темы и вовсе не обещал начаться. Этот затихающий шёпот казался каким-то грустным, прощальным теплом.

Она сидела рядом с Нестором, не ближе, чем обычно во время их бесед. Странно, но ей вдруг пришло в голову, что именно эта кажущаяся близость роковым образом делала их еще более далекими и чужими, еще больше оттеняла подлинность их одиночества. И если бы они подсели ближе друг другу и даже обнялись от отчаяния, они всё равно остались бы заключенными в собственные пределы. Ведь чем сильнее они тянули друг к другу руки, тем очевиднее становилась невозможность соединения. Да, они были разделены полостью, не позволявшей пальцам соприкоснуться. Им заранее было это известно, но они всё равно упрямо протягивали руки, осознанно попадаясь на приманку, которую протягивала смерть. Означало ли это, что они лукавили, что они были одержимы вовсе не влечением друг к другу, а влечением к гибели? Или стремление к гибели оказалось для них единственной возможностью стремления друг к другу? Зачем они сближались, если знали, что сближение сулит им вовсе не спасение, а еще большее одиночество?

Она опять вспомнила, как Нестор говорил о том, что только смерть соединяет людей, что только этот неминуемый разрыв может стать главной и единственной связью между ними. Да, теперь, после его исчезновения, ей казалось, что она поняла, как смогла бы дотянуться до него, но именно теперь это было абсолютно невозможно. И эта очевидность беспощадно обрушивалась на нее гордой незыблемостью. Теперь казалось, что разделявшие их перегородки исчезли, но не было и Нестора – не было того, кого пустоте приходилось отделять. Осталось только потемневшее лицо с неживым взглядом и сохлыми губами. Для пустоты больше не было работы. Так испарялось расстояние между ее жизнью и его смертью, появлялась какая-то новая, сокровенная близость. А вот если бы он воскрес, пустота тут же вернулась бы. Это точно. В этом и заключалась ловушка. Пустоте нужна жизнь, чтобы разделять ее на части. Но его умирание стало для нее чем-то странным: каким-то тайным соглашением, мостом на другую сторону (что-то похожее он рассказывал ей про Игошу). Своим отсутствием Нестор как будто позволял ей умереть за него, словно само его умирание было даром, который он ей напоследок вручил. Чем-то вроде светца, призванного осветить сумрачное жилище. Наперекор закону природы он, сам того не зная, сумел поделиться с ней своей смертью. Отсвет его гибели делал приметной темнящуюся за ним неизвестность. Только его смерть и сделала их диалог возможным, подвела под ним черту, позволившую ему оформиться в нечто состоявшееся, смерть выявила саму возможность разговора. Да, теперь, когда она ясно осознала, что все их встречи на самом деле были разлуками, стало очевидным, что их разлука станет подлинной встречей. Это казалось невозможным, но они стали нераздельными благодаря разомкнутости. Только теперь она сумела осознать истинный смысл, заложенный в его словах о смерти как о тайной связи.

Она легла на пол рядом с изогнувшимся трупом и вложила свою ладонь в его разжатые пальцы. В остатке от Нестора сохранилось только это тело, неживое, но по-прежнему – выносливое и крепкое, даже казавшееся еще более сильным, чем прежде. Она любовалась мертвецом, и ее собственное тело как будто выдыхало ее. Анастасии казалось, что она соскальзывает в какой-то бездонный колодец, и падению ее нет конца. Жизнь как будто отлучилась от нее, оставив лишь едва приметные тления, а из глаз самопроизвольно и без предупреждения полились слезы. Не то от отчаяния, не то от изумления, не то от искупления – какие-то выжимки жизни. Она летела в странную, бездонную шахту, но ей мешали упасть сети паутины, опутавшей руки и ноги: прорвав один из воланов, ниже она обнаруживала другой, еще более прочный и еще решительней противостоящий ее желанию упасть. Но всё же она падала, она медленно тонула в мутной, темной воде, путалась в липких водорослях. И вдруг она заметила, что тонет не одна, что рядом с ней ко дну опускалось еще одно тело. Сквозь песок и тину не разглядеть детских очертаний, кажется – мальчик, похожий на Сашку, или еще кто, может быть, сынок ее неродившийся. Она обняла его. Вдвоем тонуть было легче.

27

Утром ударил мороз. Или, могло статься, еще ночью. Но все спали, и никто не заметил. А теперь босые ноги елозили по холодному полу в поисках штиблет, а сонные, бессмысленные глаза примечали брызги инея на стекле. И еще горло запершило. Снег пошел без предупреждения – резко, как падает занавес. Как будто кто-то специально выбрал самый неожиданный момент, чтобы высыпать на землю сотни мешков с пропавшей сахарной пудрой. Наверное, что-то подобное используется в театрах. Уже к полудню ветер намел сугробы, и волглое стало мёрзлым. Деревья обвисли ветвями от нападавшего на них снега.

Марфица выглянула в окно и, увидев снег, запричитала, что не унесла с террасы белье. Теперь простынки померзли, повисли ледяными корками и, тихонько пошатываясь от сквозняка, с шершавым зловещим звуком терлись друг о друга. Обычно старуха спала неважно, часто просыпалась, вставала и бродила по комнатам своего ветхого дома, с нетерпением ожидая рассвета. С годами она становилась всё беспокойней и торопливей, хваталась то за одно, то за другое, что-то кипело внутри, подсказывало, что нужно всё побыстрее успеть. А работы всегда было невпроворот – только успевай выполнять. И Марфица не хотела замечать, что все эти дела – ничтожные и ненужные, годные лишь на мгновение, напоминали какое-то никчемное толкание на одном месте. Но когда она полоскала простыни в лохани, время казалось ей не таким мертвым, каким оно было на самом деле. Бессмысленные движения рук насильно заставляли время во что бы то ни стало продолжать течь. И часы капали, собираясь в лужи дней и недель. Едва проснувшись, она тут же принималась за дела. Но с годами всё чаще стала забывать, куда что кладет, теряла какие-то вещи, находя лишь через долгое время, когда в них уже пропадала надобность. Иногда ей казалось, что дело сделано, но вдруг она понимала, что лишь задумывала его сделать. От измученности она верила, что в делах отдыхает, а на самом деле измаивалась еще больше – на глазах морщилась и желтела. Но всё же работа немного отгоняла тоску от смятого сердца, а когда были заняты руки, можно было ничего не чувствовать и ни о чем не думать. Наверное, и спала она плохо только из-за того, что телу было неуютно без работы. Даже больные ноги начинали ныть лишь ночью, когда теряли нагрузку. Но, как назло, именно в этот раз она крепко заснула и проворонила заморозки. Старуху почему-то крайне взволновало зрелище затвердевшего белья, и не укутанная, в калошах на босу ногу, она принялась отрывать заиндевелые прищепки, затаскивать простыни в дом, и ее продуло. Почувствовав недомогание, она присела, как обычно присаживалась в коротких перерывах между работой, давая отдых сердцу, уткнувшись локтем в стол, подперев щеку и рассеянно поглаживая свободной рукой шершавую поверхность стола. Со стороны она могла напомнить курицу, которая, склонив голову на бок, время от времени поднимала крючковатую лапку, и, испуганно моргая, скребла когтями по насесту или нахохливала перья, как будто готовилась к полету, позабыв о том, что всё ее птичье уменье заключается в способности перелетать с насеста на пол и обратно. Так она порою могла битый час просидеть у окна, а потом снова оживала и принималась метаться по дому. И вот сейчас Марфица опять вскочила, вспомнив, что неснятое белье осталось еще и на чердаке, и полезла по старой лестнице. «Вот же ноги старые», – думала она, цепляясь за сучковатые перекладины, – «не хотят поднимать; ну, ничего, главное наверх долезть, вниз-то оно проще будет». – А вышло наоборот: набрав полные руки подмерзших полотенец и наволочек, на обратном пути – не то от неловкости, не от плохого самочувствия, не то просто по случайности – она оступилась и свалилась с лестницы, почти с самого верха. Расшиблась, в глазах помутнело, насилу до постели доползла. Голодная кошка долго мяукала и терлась о ножки кровати, а потом запрыгнула на покрывало и уснула в ногах старухи, словно почувствовав, что силы покинули хозяйку (прежде кошке никогда не дозволялось забираться в постель). После обеда Клава обнаружила старуху едва живой: она лежала на заправленной постели поверх покрывала, бледно-желтое лицо было закинуто на подушку, глаза закатились, дряхлые, прикрытые пузырившейся слюной губы еле слышно бормотали какие-то бессвязные слова. Так до самой смерти (до вечера) Марфица что-то причитала про снег, белье и старые свои, непослушные ноги, только еще Нестерку ругнула несколько раз. И лишь смеркнулось, наконец, прикрыв покрасневшие, слезящиеся глаза, застыла, как иссохшая, снулая вобла. Омертвев, она как будто еще сильнее пожелтела.

Лукьян не стал ее проведывать, ему не было до нее никакого дела. Он заперся в доме и никому не открывал, отвечая, что ему и самому нездоровится. Хотя постучались-то к нему всего разок-другой, священнику показалось, что приходили многие. Елисей в это утро вылезать наружу не стал. Оставшись рассматривать снег сквозь стекло, он застыл в старой, уже позабытой Лукьяном позе у подоконника. Священнику казалось, что за окном что-то происходило, какая-то шумная сутолока, похоже, люди совсем ополоумели от последних событий, после пропажи Игошкиного тела буквально всё рассматривалось как недобрая, плохая примета, как злой рок. Ему послышались даже какие-то страшные, отчаянные вопли. Но Лукьяну неинтересна была эта суета, его занимало только одно: что теперь делать с собой? В голове не осталось ни одной ясной мысли. Присев у посинелой печи, он тупо смотрел на чуть приоткрытую дверцу, из которой то и дело высовывались проказливые языки огня, и думал, что все его мысли взаимоисключали друг друга, не имели права на существование. Все они были подлым обманом, словно кто-то насильно вкачал специальным шприцем всю эту ересь ему в мозг. Иначе как же это могло быть, что в состоянии гнева ему приходила в голову ясная, поражающая своей очевидностью мысль, которая в спокойном настроении казалась уже абсолютно нелепой? Почему он так легко отказывался от того, что еще недавно казалось жизненно важным? Какая из двух мыслей была истинной, а какая ошибочной? А почему ошибочная пыталась выдать себя за истинную? Или еще жутче: была ли какая-то из них истинной? Или (и дальше уже некуда): может, он только думал, что говорит от своего собственного имени, а на самом деле жестоко обманут? И не просто теми, кто его выслушивал, но, прежде всего, тем, кто говорил вместо него? Лукьян вспоминал себя и не мог вспомнить, не понимал своих отношений с миром. Словно ощупываешь свое тело, чтобы удостовериться в собственном существовании, убедиться, что не потерял себя, но, вместо этого чувствуешь тело, которое ищешь, как чужое, а не как свое. И снова эта путаница, недовольство собой, злоба да еще какой-то странный, необъяснимый стыд. Как будто в колодце, который сам же заплевал, что-то разглядеть пытаешься. Он не мог рассмотреть зловещих очертаний того, кто управлял его действиями, – кого-то, кто прятался там, в глубине и подталкивал его к странным поступкам; кого-то, с кем он ошибочно отождествлял себя; кого-то, чьей единственной целью было занять всё место внутри его тела; кого-то, кто господствовал над ним, не спрашиваясь разрешения, распоряжался с ним по-своему и обнаруживал себя только в чувстве тревоги; кого-то, кто ночными ногтями скребся изнутри.

Ночью ему удалось уснуть, и он ясно запомнил свой сон. Ему приснилась его собственная, пустая комната. Всё вроде бы было на местах, но его не покидало какое-то странное ощущение, какая-то необъяснимая тревога, охватившая его при виде неживой кельи. Несколько часов он видел один и тот же застывший кадр: враждебную каморку с обшмыганными, отстающими от стен ошметками обоев. Он в деталях изучил каждую зазубринку, каждый изгиб и каждое пятно, по многу раз всматриваясь в грязные узоры (так разглядывают незамысловатые пересечения линий на внутренней стороне дверцы нужника). Таких недвижимых, зловеще тихих снов у него никогда прежде не было. И впервые он понял, что страшится собственной комнаты, которая, казалось, отторгала все чужеродные для нее самой предметы, неспособна была принять в себе чье-либо присутствие. Пробуждение он воспринял как освобождение от отвратительной пытки. Но, оглядевшись по сторонам, он подумал, что во сне он увидел то, что опостылело ему наяву. Ведь он больше не выносил этой болезненной чистоплотности, этого планомерного и симметричного уюта, который с такой тщательностью обустраивал, ненавидел эти населяющие тишину вещи, каждая из которых была уложена так, чтобы в нужный момент быстро оказаться под рукой. Эти предметы словно продолжали его собственное тело, являлись его уродливыми придатками. Этот нелепый порядок, эта видимость пристанища казались ему жутким крушением всего прежнего мира. Краха, к которому он, незаметно для себя, приблизился. Призрак императора испарялся над полем проигранной битвы. Установившаяся жизнь казалась ему раньше незыблемой, нерушимой, другого пути как будто и не могло существовать, да он даже не задумывался об этом. И теперь ему захотелось выплеснуть всю накипевшую, годами сдерживавшуюся где-то внутри злобу и раскидать всё – назло, поперек прежней старательности, так диссонировавшей с теперешним внутренним хаосом. Но священник, конечно, не сдвинулся с места. Зачем он замазывал щели надтреснутого мира? Чтобы скрыть их от других и от себя? Или просто боялся, что из них поползут мокрицы? А откуда в стенах мирового пространства берутся трещины? Он принялся креститься, но это не помогало. И какая-то зелень стояла в глазах.

Лукьян просидел у печи целый день, забыв о делах и даже не заметив наступления темноты. Его жизнь стала казаться ему увертюрой к несуществующей симфонии, все темы которой были сыграны дрянными музыкантами в чересчур быстром темпе. Он чувствовал, как в скопившейся у ног горстке мусора замечает обломки всего того, чем начинал быть, но так и не стал. Его личность оказалась жалким предателем собственной несостоявшейся сущности. Сложно было представить что-то более ничтожное, чем мнимые достижения его поддельной жизни. Беспорядочные размышления были прерваны только появлением на кухне Елисея. «Поесть-то забыли…» – подумал вдруг священник. Но Елисей вышел из комнаты вовсе не потому, что проголодался. Божий человек стоял в дырявом зипунишке, вытащенном, судя по всему, из холщового мешка, с которым он ни на миг не расставался – тем самым, в который у Лукьяна так ни разу и не хватило духу заглянуть. Смешно. Только вот смеяться не хотелось. Теперь этот мешок был пуст, а прежде стягивавшая его веревочка ненакинутой петлей висела в руке Елисея. Священник даже вздрогнул, настолько бродяга показался ему похожим на палача. Но следующий поступок Елисея был еще более неожиданным и странным, чем священник мог предположить. Бродяга снял сапоги, сунул их в пустой мешок и, затянув веревку, открыл дверцу печи и без всякой жалости бросил свою суму в пламя. Босоногий, он повернулся к двери, давая понять, что собирается выйти на улицу. Причем Лукьяну почему-то сразу стало ясно, что направляется он не к своему обычному месту на скамейке. Священник прекрасно знал его манеру выглядывать за калитку, или выходить и присаживаться на лавку, или даже не присаживаться, а медленно идти куда-то, но уходить с явным намерением вернуться обратно в дом. И было совершенно ясно, что в этот раз он не собирался возвращаться, планируя навсегда покинуть пределы Волглого. И вдруг Лукьяну стало ужасно жалко себя, как будто уходил его сын – ребенок, которого он ненавидел, но всё равно не хотел отпускать. Сын, которого у него не было. Сын, в небытие которого несчастный отец упрямо отказывался верить. С его уходом как будто утрачивалась последняя иллюзия спасения. Хотя Лукьян уже не помнил, от чего надо было спасаться.

Всё рушилось и выпадало из рук. Он ощутил какую-то детскую брошенность, одиночество и обделенность.

– Ты чего это, братишка, куролесишь? – собравшись с силами и стараясь придать голосу ласковые интонации, прохрипел Лукьян, преградив бродяге дорогу. Но Елисей с силой оттолкнул священника, так что тот едва удержался на ногах, успев осознать, что этот толчок был первым прямым контактом между ними – впервые бродяга признал его существование. На миг Лукьян даже почувствовал какую-то нервную, неуместную радость. Но первый раз одновременно оказался последним: уже через мгновение Елисей приподнял крючок и вышел на террасу. – Что кушать-то будешь, полоумный? Снегом, небось, не наешься! – успел прошептать ему вслед ошеломленный Лукьян. Но бродяга уже шагал по рассыпчатому искристому покрывалу, и скоро его сгорбленная фигура скрылась в белых сумерках метели. – Замерзнет, – пробормотал священник. – Как пить дать, замерзнет. Почему пить дать? С чего так говорят? Чушь какая… Откуда опять эта игошевщина кривой рогатиной вылезла?.. Бегает ведь где-то тут бесенок, видать.

Сквозняк с грохотом захлопнул дверь, и в следующее мгновение, вероятно, от этого удара, выпав из оправы, со стены слетело и разбилось зеркало. Лукьян взглянул на странный орнамент, сложившийся из беспорядочной россыпи осколков, и, наклонившись над этой мозаикой, он увидел вполне различимое, хотя и дробящееся отражение. Зеркало разбилось, и его лицо распалось на множество физиономий, каждая из которых корчила свою гримасу. Из одного лица вдруг выпрыгнула целая толпа близнецов, которая глядела множеством не то насмешливых, не то озлобленных глаз. В этом треснувшем отражении он с трудом узнавал себя. Изображение, хоть и измельчалось на множество фрагментов, всё-таки оставалось вполне различимым, но, напоминая лицо священника Лукьяна Федотыча (тщедушной бородой, прищуром глаз, сверкающими коронками), одновременно оно было абсолютно чужим. Несметная толпа глядела на него с каким-то неприязненным укором, как смотрят свалившиеся снегом на голову дальние родственники, про приезд которых ты в суете забыл и потому должным образом не встретил. И тогда он решил дать отпор и пристально посмотрел на них. Смотрел долго, казалось, его взгляд безвозвратно погрузился в серебрившиеся глубины, слился с ними, но потом Лукьян внезапно повернулся в профиль и украдкой покосился на стекло, словно надеялся этими нелепыми движениями привести незнакомцев в замешательство. Но, похоже, что их нисколько не смутили его клоунские выходки, они всё так же (или даже с увеличившейся неприязнью) смотрели на него и продолжали свой молчаливый и беспощадный допрос. Казалось, они перемигивались друг с другом и с пониманием кивали в его сторону, обмениваясь им одним понятными знаками. А лица – даже не злые, какие-то хмурые, угрюмые. И священник понимал, что они глядят на него даже в те секунды, когда он отводит от зеркала свои глаза.

Вдруг Лукьяну показалось, что об его спину трется какая-то веревка или материя, он почесал между лопаток, но трение не прекратилось. Звук вселил в него предельное беспокойство. Священник крутил головой, но ничего не замечал, хотя продолжал чувствовать новые прикосновения. Это длилось до тех пор, пока он не почуял, что кто-то сидит на его плече. Скосив взгляд, он заметил кузнечика, а потом обнаружил, что жирные насекомые уже скакали тут и там, заполонив комнату. Самым ужасным почему-то показалось то, что они сидели и на лицах этих чужаков в зеркале. Казалось, они выпрыгивали оттуда – из зеркала, цепкими лапками хватаясь за подол его подрясника и норовя запрыгнуть на лицо. Обхватив голову руками, он, уже не надеясь на спасение, скорчился и, оглушенный омерзительным стрекотанием, упал на липкий, словно покрытый нечистотами пол. Зеленовато-желтым дождем насекомые сыпались откуда-то сверху. Кузнечики скакали по его пальцам, затылку, лысине, запрыгивали за пазуху, в рукава, шоркали по телу. По измочаленной бороде они заползали в разинутый рот, шелестя лапками, неприятно щекотали нёбо и выскакивали назад через глаза. Он потерял сознание, и даже когда пришел в себя, всё ещё долго пролежал в тишине с закрытыми глазами, а когда решился, наконец, оглядеться по сторонам, то понял, что насекомые исчезли. Но отвратительный шелест их усиков и надкрылий, казалось, всё еще дребезжал в застывшей тишине.

Лукьян осознал, что проклятый нищий, уходя, заразил его безумием. Священник тихонько рассмеялся каким-то жалким смешком. Бог отбирал у него разум, и сопротивление было напрасным. Все эти годы он яростно презирал свою нормальность, но ужасно боялся безумия. И вот теперь оно предстало в своей чудовищной наготе. Вся его вера, все основы миропонимания, все нажитые им житейские знания, теперь казались фальшивыми, предательскими и ничтожными. Всё было ненастоящим. А настоящего не было. Он оставался один на один в тупике безумия, и делать с ним было нечего, он просто болел им без всякой надежды на исцеление. Разум покидал его, как жестокая любовница, бросал в одиночестве неожиданно и без всякого предупреждения. Но еще Лукьян осознавал, что его сумасшествие было таким же никчемным, как и его нормальность: каким-то бытовым, банальным, пошлым и постыдным, совсем не похожим на таинственное безумие Елисея.

Священник сел на пол, его редкие седые волосы встопорщились в разные стороны, и он вполголоса начал бормотать что-то собственному (чужому?) отражению, беседовать с ним, хотя сам не разбирал ни слова в том, что произносил. Он смотрел в зеркало, и ему казалось, что он замечает приметы тления на своем лице. Или это зеркало было слишком пыльным? Но ему не хватало смелости стереть эту пыль, которая оставалась последней надеждой на то, что он всё-таки заблуждался. Он хотел сохранить последнюю надежду. Стразы пыльных осколков отражались друг в друге и не оставляли никакого шанса для выхода из этого стеклянного пространства, в котором ему время от времени всё еще мерещились жирные кузнечики. Чтобы отделаться от них, он даже выбежал на улицу и направился к калитке. Он заметил, что скамейка Елисея покрылась тонкой наледью, сидеть на ней было зябко. Сквозь метель проступали припорошенные снегом крыши низких строений Волглого. Он поднял голову и оглядел промерзлую черноту. Из пустоты на него как будто неслись мириады букв, звуков и красок, но они летели не как цветы или конфетти, а как пули. Звезд не было видно, но ему казалось, что они скалились и лаяли с той стороны метели. Обжигающий снег казался солью, брошенной на ссадины. Колкие жгутики ветра хлестали его по щекам, к шее прилипли заиндевевшие клочья бороды. Снежинки забирались за шиворот и морозили спину. Лукьяну снова захотелось вернуться в дом, спрятаться, вжаться в стену, так чтобы природа перестала его замечать, так чтобы он больше не способен был раздражать ее своим присутствием, так, чтобы никто больше не принял его за вора или чужака. Он вжимался в стену, но она, секунду назад казавшаяся шаткой и мягкой, теперь уже не поддавалась, не пускала его. Похоже, стена была заодно со звездами. Ему показалось, что весь мозг жирной, блестящей массой выплеснулся из его заиндевевшего черепа, и он сам тут же наступил на это дрожащее желе, в секунду расплющив его, как лягушку. В зеркале, в иверенье стекол он снова увидел, что изнутри его глаз смотрит кто-то чужой и опасный для него, использующий его тело как убежище. В голове засквозило. Изнутри иногда раздавался его голос и было неясно, к кому он обращается, а чаще слышались несколько спорящих голосов – не то чужаков и вправду было много, не то всё это был один и тот же фигляр, который пытался разыграть его, меняя интонации. И тогда он всё-таки провел рукой по своему лицу в надежде стереть пыль, но вдруг увидел, что вместе с пылью стерлось и лицо. Значит, это было не его лицо? А может, это было вовсе и не зеркало, а икона? Икона, которую он почти спас от нерадивого бесенка? Что же это, он сам стер с иконы лик? И что же с ним теперь будет? Его же должны наказать. Придут целой толпой. С Демьяном во главе. Или другие. Тогда он схитрит. Он скажет, что это не он, что это была не его ладонь. И у него есть алиби. Он всё докажет. Из обвиняемого превратится в случайного свидетеля. Да, он помнит, что видел обручальное кольцо на безымянном пальце того, кто протирал зеркало. А теперь смотрите сюда, есть обручальное кольцо? Нет, и отродясь не было. Значит, невиновен. Хе-хе, невиновен! Не верите? Как не верите? А может, не было и лика? Вдруг это просто снег налип на стекло, и в его голубоватых складках померещилось чье-то лицо. Ну, так ведь бывает. Особенно, когда снегопад такой сильный. Особенно, когда воображение так воспалено. Может быть, поэтому лицо каждый миг меняло свое выражение? И даже казалось живым. А это просто менялись кадры. И столпник святой не уходил в далекую пустынь. И его не было. Не было ни мира убогого, ни избранника великого. Ни лика скорбного. Ничего не было. Никакого инея, никакой наледи, вокруг – только толченое стекло, только осколки зеркала. И в голове тоже – мелкое, искромсанное стекло. Как лед в пустом, до дна выпитом стакане. Лед, застрявший в горле. Он провел ладонью по своему лбу и ниже, но не обнаружил ничего на месте бровей, глаз, носа и рта. Как будто лоб продолжался. Как будто всё его лицо было теперь вытянутым лбом. Во всяком случае, нельзя было понять, где кончался лоб и начиналось что-то другое. А еще более точным было бы полагать, что и лба тоже уже не было, потому что не было самого лица. Были просто чистые места, на которых прежде располагались глаза, лоб, нос. Внутри головы бурлил какой-то странный гул – не то моросил дождь, не то стрекотали кузнечики. Еще он видел (он мог видеть?) мелькание чьих-то лиц в полумраке и слышал голоса. Он забыл закрыть дверь, и они вошли? Почему он был так беспечен? Вдруг он осознал, что теперь уже ничто не защитит его от напора презрения и ненависти, почувствовал, что ему не выдержать этого натиска. Все они в каком-то сговоре против него. Он понял, что теперь у них не будет жалости, что они разорвут его, как собаки раздирают на части сырое мясо. Он слышал их топот повсюду: на террасе, на чердаке, в чулане. Чужие голоса и его собственный голос сливались в какой-то жуткий, ошеломительно громкий, беспорядочный гул. Обшарпанные стены сжимались, опускался закопченный потолок, места в комнате становилось всё меньше, а они всё прибывали, сходились всё теснее, как пассажиры в переполненном вагоне, запрудив все проходы. Кто-то, из тех, что подлиннее и поплотнее, даже поднял кверху руки, чтобы не дать облезлому потолку опуститься еще ниже. Лукьяна окружали странные, вытянутые, полуизогнутые, серые тени. Вглядываясь в силуэты пришедших, он не узнавал их, и оттого испытывал не привычную желчь и конвульсии, а необъяснимый страх. Они склонялись над ним и тянулись к нему, он умолял их рассеяться, но они не слушались. Или не слышали. Или не хотели слышать. Тогда он умолял их хотя бы посветлеть или потемнеть, немного поменять оттенок, перестать быть серыми. Но они не изменялись. Возможно, они и не были способны измениться. Возможно, он просил неисполнимого. Возможно, они издевались, надсмехались над ним. Он торопил. Он грозил. Он ругался. Он лебезил. Он обещал, что будет жаловаться. Но они не расступились. Лишь еле заметно усмехнулись. И что-то шептали. Да, их неукротимый шёпот по капле заполонил всё пространство тесного вагона. А поезд всё не отправлялся. Лукьян чувствовал себя безбилетным пассажиром, которого застигла целая толпа контролеров. Их лица походили друг на друга и сливались в одно. Завернувшись в дырявое одеяло, он вжался в стену, а они, склонившись над ним, что-то обсуждали, спорили и ссорились, собираясь схватить его за ноги и вынести куда-то – не то для дальнейших разбирательств, не то для того, чтобы прямо на ходу скинуть в темноту со мчащегося состава.

Неужели из этой западни не выбраться? Он закрывал глаза, но его мысли не давали ему уснуть, они продолжали бесконтрольные действия вне его головы и, как жужжащие комары, настигали его именно в тот момент, когда ему казалось, что он уже навсегда провалился в блаженное спокойствие. Они продолжали преследовать его отекший мозг. Они снились ему, а он пытался придать их пьяному, издевательскому танцу забытый порядок. Бессвязные, хворые обрывки всё больше мешались друг с другом, загораживали и опрокидывали друг друга. Но вдруг всё затихло. Не было и шёпота. И стены снова раздвинулись. Теснота опять стала не теснее, чем обычно. Но Лукьяна испугала эта неожиданная тишина. Он был решительно не готов к такой резкой смене обстановки. Кусая сухие, полумертвые губы, он вдруг понял, что лукавил, когда умолял гул стихнуть. Он не ожидал, что тишина будет настолько тихой. Даже вьюга в печной трубе унялась. Он прислушался к тишине и понял, что ошибся. Нет, он не просил этого. Его просто не так поняли. А чего же он тогда просил? Чего-то другого, это сложно объяснить. Чего-то другого. Перед глазами плыл красно-зеленый туман. Конечно же, Лукьян почувствовал облегчение, когда увидел, что в проеме двери оставалась одна неушедшая тень. Человек присел на обшарпанный табурет и, раскрыв свою сумку, вытащил наружу гармонью. Тень оказалась дедом Егором. – Давай-ка, чё-нить сыграю тебе, Федотыч, что ль, – произнес старик, растянув потрескавшиеся меха в пронзительном скрипе.

28

Из-за сильного снегопада ничего не было видно, он шел на ощупь – вдоль изгородей, пока не понял, что выбрался на знакомый пустырь. Но едва он сошел с дороги, как границы пустыря разомкнулись, и с каждым шагом пределы становились всё более далекими, хотя замгленные очертания покосившейся ограды вроде бы еще были заметны. Забор, который секунду назад был на расстоянии протянутой руки, отдалился на сотни верст вперед. Пустырь расширил свои пределы и разросся до безграничного пространства. Перед его глазами разверстывалась бесконечная, ежесекундно раздвигавшая свои границы, необъятная снежная равнина. Мягкая метель кружила по всему полю, и в переливах черноты и снега не было видно горизонта. Хотя порой на его месте в колыханиях снежной пелены мерещилась изгородь. Он поднял руку, и его ладонь быстро наполнилась холодными хлопьями. Он оглянулся и увидел, что за несколько минут ушел очень далеко, силуэт села едва виднелся сквозь белую сетку. Или это был муляж, предоставленный его памятью? Ведь он вроде бы не покидал пределов поселка. Неужели эта вихрящаяся пустошь была лишь безграничным продолжением села, выйти за переделы которого он уже не сумеет? Но нет, никакого поселка уже не было. Снег падал со всех сторон, засыпал Волглое, укрывал плотной белой тканью скособочившиеся крыши, ступеньки, трубы, густо заметал старые дворы, лохматой изморозью оседал на худосочных ветках. Снег покрыл и кладбище – гнилые кресты, обколотый гранит памятников, невысокие оградки, даже лес и так – до самого горизонта. Нет, никакого леса уже не было. Деревья были засыпаны до самых верхушек. Оставалась только огромная, безбрежная пустошь. Сухой, похожий на соль иней хрустел под ногами. Бродяга уходил в мерзлый туман, не чувствуя ветра, шел вовнутрь пурги, в непроницаемую мглу, топил себя в вязкой черноте. Даже снег не способен был выбелить эту беспросветную темень. Он шел под смутный шелест, под тихий перезвон падающих хлопьев. И снег засыпал всё. По серебристой, едва приметной в темноте тропинке он входил в незнакомое, чужое пространство ночи, как в огромную, сияющую безмолвием залу со стенами из царственно-черного мрамора. И несмышленым неофитом он замирал перед этим храмом пустоты. Ночь оказалась еще темнее и тягостнее, чем он мог предположить. С каждым шагом темнота давила всё сильнее, словно испытывала его. Хотя, быть может, это была еще не сама ночь, а лишь её приближение, преддверье ночи, а огромный пустырь, на пороге которого он остановился, был только прихожей иной, во много раз большей пустоты. В саму же ночь и ее подлинные владения он пока ещё не был принят. Он шел по всполью, по самому краю безмерной площади. Неприступная пустыня пустынь была еще далеко, и, даже бредя по ней, он всё ещё продолжал к ней приближаться, наблюдая пока лишь становление пустоты, но не её саму. Но теперь уже ничто не способно было разлучить его с ночью, он смыкался с её безмолвным призывом и больше не ощущал морозной мертвизны. Неожиданно он начал осознавать, что научился видеть в темноте, научился не бояться ночи. Да, он больше не испытывал страха. Темнота и тишина больше не были его врагами. Как будто его глаза, наконец, притерпелись к мраку и способны были различать суть отсутствия, которое оказывалось не менее значащим, чем всё нашедшее способ выражения. Эта кромешная тьма, нарушаемая лишь серебрившимися отсветами снежной крошки, озаряла его разум, и сверкающая белизна лилась сквозь слепоту. Он расценил пустые небеса и неподвижную землю как точку отсчета, как отправной пункт в неизвестность. И он шел вовнутрь метели мимо белых гробниц и обелисков, переступая через заметенные снегом тела мертвецов, лежавшие параллельно, как вязанки хвороста, по инерции прижавшиеся друг к другу, стиснутые так, что береста заскорузла, уже неотличимые друг от друга, вытянувшиеся полоса за полосой, словно утопленники высохшего моря. Снег всё сильнее укрывал их закованные холодом тела, и внешне они становились уже неотличимы от сугробов. Но он помнил, что шел по занесенным снегом могилам, по империям мертвецов. Его самого тоже окутывали игольчатые кружева метели, но ему нравилось смотреть, как дыхание, облачно дымясь, становится частью снежной пряжи, похожей на распыленную ветром золу. И он принял это очищение прахом, окунувшись в дымящуюся метель. Снег казался ему похожим на пепел, на нечто одновременно жуткое и прекрасное – гарь апокалипсиса и первозданную чистоту. В пепле не было ничего, он стал и эпитафией, и чистым листом. В божественной меланхолии ночи все предметы пропадали, но это исчезновение делало их равноудаленными от него, и одновременно каждый из них становился одинаково близким. И это заражало его желанием чудесного продвижения. Как будто именно желание отказаться от движения парадоксальным образом подталкивало его, заставляя продвигаться вперед. Сама ночь превращала его бессилие в мощь. Пустота, в которую он был погружен, напоминала голод, и рождала потребность двигаться дальше – именно она подстегивала его, заставляя разыскивать зыбкую, заметенную суметами дорогу. Она и была великим, вечным голодом. Возможно, не существовало и самого путешествия, ведь едва ли новое место хоть чем-то отличалось бы от покинутого, возможно даже, что оно оказалось бы тем же самым облезлым настом, который он когда-то оставил, но теперь ему самому нужно было опустеть, чтобы обновиться. Он упрямо погружался в ничто – в пустое пространство, темное и сжатое, но одновременно разомкнутое и безграничное, вечно ускользающее, но постоянно близящееся. Блуждающая, сияющая, влекущая, шепчущая безмерность сакральной ночи расступалась перед ним. Ее сияние не имело источника, оно возникало со всех сторон и с равной силой. Он погружался в океан незамутненной крови, пульсировавшей внутри самой себя и, казалось, способной объединить трепещущий непокой с величественной тишью. Он вдыхал эту пустоту, фундаментальную и безосновную, ужасающую и умиротворяющую, всеобщую и уникальную, понятную и непостижимую, реальную и вымышленную, осязаемую и иллюзорную, монотонную и разнообразную, тихую и оглушающую, логичную и абсурдную, забытую и незабываемую, порочную и невинную, хищную и робкую, никчемную и богатейшую, высказанную и несказанную, скорбящую и радостную, ближайшую и далекую, постоянную и преходящую, блаженную и мучительную. Была ли она необозримым нагромождением противоречий, непримиримым расколом или несравненной, непостижимой гармонией, стиравшей мнимые границы и преграды? Зависело ли это восприятие ночи в большей степени от нее самой или же от воспринимавшего ее? Побеждал он пустоту или наоборот – она поглощала его? В тотальной беспредметности противостояние не исчезало, наоборот – оно оказывалось еще более непримиримым и выпуклым, но свою полноту эти неразрешимые противоположности обретали именно в том, что их противопоставляло. Именно это и рождало ощущение гармонии: но не того слащавого созвучия, что освобождает место лишь для банальности, а какой-то незнакомой, трагической переплетенности, выцеживавшей мистический смысл из собственной беды. Запорошенный серебряной пылью, он продолжал нескончаемое путешествие в отсутствии пространства. Цель крылась именно там, в самой глубине, в нутре ночи. В этой темноте он безвозвратно утрачивал себя, сбрасывал внешность, как ненужную ношу, превращался в холодную, ядовитую черноту, но одновременно впитывал бесконечность, подчинял ночь себе – тому себе, которого утрачивал. Он возвращался к себе и одновременно выходил из себя, шел за самим собой, преследовал себя, скользил в космической невесомости. Ему нужно было пропустить темноту через себя, чтобы извлечь из нее свет. Ему надо было стать ночью ночи, мраком мрака, и темнота сочилась из всех его пор. Растворяясь в ней, он растворял ее в себе. Только так можно было разглядеть в ночи то, что было скрыто под покровом темноты, выцедить из нее свет, облечь пустоту в форму, обратить небытие в явь. Нужно было отяжелеть чернотой, чтобы пропитаться светом и озариться изнутри странным невидимым сиянием. Невидимым, но нарастающим. Заключающим в себе ужасную силу. Он созерцал странный танец микроскопических частиц тени, которые, прижавшись друг к другу, порождали смутный свет. Да, ночь была пронизана белесым сиянием, переливалась серебристой рябью, хранившей в своих недрах день. И нужно было высечь, вернуть себе этот свет. Нужно было пройти смерть насквозь, чтобы очутиться в жизни и воскреснуть. Нужно было умереть, чтобы стать хозяином вселенной. Нужно было переступить предел себя. Только в смерти можно было обрести опыт жизни и подняться над бытием. Но, шагнув в гибель, он осознал, что не способен умереть, наоборот – именно этот шаг гарантировал ему бессмертие. Ничто переставало быть бессодержательным. Пустота становилась высшей наполненностью бытия. Тишина, которая раньше казалась никчемной, открылась широким, неведомым, безграничным, ужасающим простором. Темнота стала прозрачной и чарующей, она уже не выглядела фатальностью предела, но представала бесконечностью, терявшейся в собственной гуще. Перед ним сияла лучезарная пустошь, за которой открывалось непознанное (непознаваемое?), не имеющее пределов пространство. Всё было уничтожено, и всё начиналось заново. Освобожденный от власти идей, нет – сумевший сохранить их, но превративший их в нечто не тяготящее, он покидал область действительного и приближался к изначальному небытию.

Он ощущал восторг и ужас этого переломного мгновения беспредельной, мучительной свободы, добытой разрывом всех связей и разупорядочиванием всех чувств. Доступ к новому можно было получить, только найдя силы превозмочь этот предел пределов. Предел, за которым, возможно, не будет уже ничего, даже кромешной тьмы. И чем большая опасность открывалась ему, тем легче было ее преодолеть, тем неистовей и азартней становилась его радость, тем легче было заставить отступать в сотни раз превосходившую его силу. И он обнаруживал следующий уровень ночи, уровень, на который он прежде не был способен подняться. Но он осознал, что с ночью невозможно слиться, во всяком случае, до тех пор, пока двигаешься по направлению к ней. В этом случае ночь начинала растерянно пятиться, оказываясь обреченной на вечное отступление, как тигр, способный напасть только со спины. Хотя возможно, отступала не ночь, а лишь ее преддверье, тогда как в саму ночь никто не мог быть принят. Но нет – если отступало преддверье, значит, можно было заставить пятиться и саму ночь – великую Ночь, скрывавшуюся за знакомой нам ночью. Оказывалось, что эта отверзшаяся пустота далека от совершенства, слишком уязвима, и потому никогда полностью не пустует, доказывая тем самым собственную невозможность. Тьма никогда не была до конца темной, а смерть – достаточно мертвой. Небытие оказалось обречено подмешиваться к бытию, втекать в него. Самостоятельно полость не способна была ничтожиться, и если это происходило, то означало лишь, что она никогда не была до конца пуста. Для этого пустоте и была необходима жизнь, из которой она бы смогла черпать свои силы и извлекать свою действенность. Преследование жизни было нужно ей для того, чтобы отрицать жизнь. Ведь конец жизни одновременно оказывался пределом пустоты, а отнюдь не ее торжеством. Начало этого круга было и его завершением. А теперь эта отступающая пустота расстилалась перед ним. Но ее бегство в действительности оказывалось движением ему навстречу. Отступая, она обнаруживала примесь жизни. Неужели она была лишь очередной личиной бытия? Ведь именно пустота позволяла продвигаться дальше, предоставляя место в пространстве. Пустота была тем, что оказывалось способно впустить (и выпустить?). И, утверждая пустоту, он обнаруживал в ней невозможность пустоты, одновременно испытывая ужас и восторг этой несбыточности. Он тонул в недвижимом океане белизны. Или черноты? Он перестал отличать их. Вернее, он осознал, что черный цвет ничем не отличался от белого, может быть, потому, что оба они были отсутствием всякого цвета. Доведенные до предела, противоположности поворачивались навстречу друг другу. Здесь ночь и день утрачивали различие, сливались, растворялись друг в друге, но без серых, сумеречных оттенков. Только белизна и темнота способны оказывать одинаково жуткий и завораживающий, колдовской эффект. Но отсутствие всего одновременно оказывалось фундаментальным присутствием, хранилищем беспредельных значений. Ему казалось, что любая случайная точка события могла вспыхнуть здесь как неистовый смысл, как яростная революция, прорывающая закономерно-неторопливый ход истории. Устремившись к самому дну отчаяния, он обнаружил бездну света. Молчание и пустота теперь становились таинственным (единственным?) хранилищем неродившихся звуков и движений. Простившийся с собственным телом выходил из темноты просветленным, прозрачным, омытым первородной чистотой, стиравшей противоречия и конфликты. Казалось, лабиринт вел к извечному истоку – к смерти. Но он находился в истоке того, что не имело истока. Он ощущал себя самого этим истоком, блуждающим истоком истока. Неизреченным, но грохочущим словом – последним, замыкающим конец времен, но одновременно стоящим в основе непроизнесенной речи. В безначальной темноте ничего нельзя было разобрать, но там уже что-то существовало, что-то таилось. Он был тем, через кого исчезновение заявляло о себе, через кого оно поддерживало связь с миром. Он творил новый мир с начала, без оглядки на историю и традицию. Он создавал то, что не могло быть создано. Ему нужна была вторая, абсолютная смерть, способная завершить весь бытийный круговорот. Он хотел приблизиться к тому, что появится на пепелище бытия и пустоты, что возникнет за пределом любых смешений и противоположностей, к тому, что не будет ни их разделением, ни их слиянием, к этой грандиозной, не поддающейся никакому осмыслению и даже обозначению неопределенности, к этой подлинной пустоте, свободной от всех условностей, заключающей в себе невыносимую муку и неописуемое счастье, до дикой боли, сжимающей сердце и наполняющей вены восторгом. Звон становился всё тише и тише. Его ослеплял беззвучный свет ледяной пыли. Тугой, крепкий снег хрустел под босыми ногами.

29

Елисей, конечно, не мог слышать скрипа оборванной штакетины, за которой спрятался Тихон. Мальчишка так соскучился по снегу, что, даже когда совсем стемнело, всё еще продолжал болтаться по дворам и улицам, пока не дошел до края деревни. Он плелся вдоль замерзшей реки по ту сторону изгороди. Проходя мимо пустыря, он, отодвинув болтавшуюся доску забора, оглядел заброшенную лужайку. Ему подумалось, что поляна, летом заросшая крапивой и лопухами, только зимой получала право называться пустырем. Теперь, когда лопухи завяли, и всю поросль примяло снегом, ничто больше не мешало игравшему с самим собой в перегонки ветру без конца носиться над землей от забора к пониклым домам. Вьюга засыпала пустырь костенеющей снежной крупой. Когда ветер на мгновение затихал, то тишину нарушало только это шелестящее шебуршание снегопада и холодный шорох инея. Тихон уже высунулся из-за доски, как вдруг сквозь метель разглядел чью-то фигуру. Признав Елисея, он спрятался назад и впопыхах оборвал рукав единственной зимней куртки, зацепившись о проклятый, не к месту вбитый, заржавелый гвоздь, торчавший из заборной доски. Но любопытство заставило его позабыть о разорванном рукаве, и сквозь щелку в заборе Тихон начал наблюдать за странным поведением бродяги. Он удивленно смотрел на то, как безумец топчется на месте, словно разучившись ходить, как не может сделать и шага в направлении изгороди, окружившей пустырь, и моста, перекинутого через реку. Каждый шаг давался ему с таким мучением, словно, делая его, он терял несколько лет жизни.

Продвигаясь по проторенному маршруту, бродяга, наверное, не осознавал, что река оледенела, и мост потерял всякий смысл, ведь выйти из деревни теперь можно было в любом месте. Или ему зачем-то нужно было в последний раз пройти по мосту? Или он направлялся вовсе не к мосту? Или он перепутал направление? Но зачем он пытался найти то, что никогда не терял? Зачем он двигался к тому месту, где и так уже находился? Почему существовало нечто, что требовало начать движение? Что создавалось благодаря этому пути? Создавалось ли что-нибудь? Могло ли что-либо созидаться? И как назвать это странное, лишенное предела путешествие – бесцельным путем или беспутной целью? Почему в поисках новой тропы он вновь и вновь натыкался на собственные следы? Почему пустыня оказывалась лабиринтом, мнимый выход из которого на самом деле был погрязанием внутри? Почему не умирала надежда выбраться? Почему ему хотелось заглянуть за горизонт? Почему к этому пределу можно приближаться вечно? И почему для каждого представление о пределе всегда было своим, не таким, как у другого, но, в конечном счете, между ними не было никакой разницы? И неужели, приблизившись к пределу и даже переступив через него, нам всё равно не дано его коснуться? Неужели не существует той минуты, когда мы подступим к нему вовремя – не слишком рано и не слишком поздно? Как узнать, что преодоление не оказалось иллюзией? Неужели мы не способны понять, переступили ли предел или только готовимся к этому? И почему мы думаем, что это может понять кто-то другой? Почему эта черта неприметна, почему она не занимает места в пространстве? Почему, подступившись к ней, мы всегда ее теряем? Почему нас не успокаивает вера в ее отсутствие? И почему мы не можем знать, существует она или нет?

Спрятавшаяся под снегом, лишенная всякого смысла дорога то и дело ускользала из-под ног, вынуждая бесконечно оступаться в этом возвращавшемся к самому себе, лишенному и пункта отбытия, и точки следования пространстве. Тихон смотрел на облитую мертвенным лунным светом фигурку, похожую на крохотную пешку в пространстве гигантской шахматной доски, с которой за долгие годы стерлась черная краска и вместе с ней – и само разделение на клетки. И фигурка эта застыла перед ураганным ветром, дувшим из ледяных обителей необозримой пустоши. Вокруг босых ног виднелись темные прогалины. Неспособная сделать ход, фигурка замерла в бесконечности космоса, но что удивительно: она не падала, как будто ветру было не под силу уронить ее. Мальчик всматривался в белое пламя не разыгранной партии – пламя, в котором всё сущее горело, не сгорая. Фигурка больше не шевелилась, но сохраняла за собой угрожающую возможность возобновить движение. Ничто, кроме таявшего под босыми ногами снега, не выдавало в бродяге жизни.

2006–2010



Поделиться книгой:

На главную
Назад