Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пустырь - Анатолий Владимирович Рясов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наперекор своему желанию он решил попытаться вступить с бродягой в разговор, но не успел: персонаж в лохмотьях не заметил его и прошел мимо на расстоянии пяти метров. А может быть, он только делает вид, хитрит? Лукьян решил проверить его реакцию и, подняв из-под ног крохотный камушек, запустил его в спину нищего. В ответ бродяга только взмахнул рукой, словно пытаясь отогнать назойливую осу или муху. Несколько раз подпрыгнувший на земле камушек, впрочем, и впрямь был немного похож на маленького сверчка. Но этот взмах руки, этот странный жест, совместивший в себе неопределенность и отчаяние, заставил Лукьяна отказаться от всяких подозрений о хитроумности бродяги, и он попытался начать разговор. «Ну что бродишь? Чего зря землю ногами карябаешь?» – Не успев задать свой вопрос, Лукьян осознал бессмысленность своего обращения. Бродяга медленно повернул голову в его сторону, как будто услышал гулкое эхо где-то вдалеке, на расстоянии километра. Так поворачиваются на далекий гудок поезда или едва слышный раскат грома – рефлекторно и безо всякой цели. Немного сощурив глаза и, как будто слегка принюхавшись, как только что проснувшийся пес, пытающийся вспомнить, что за место он выбрал для ночлега в этот раз, бродяга вгляделся в маячивший человеческий силуэт, из которого исходили звуки. «Откуда пожаловал-то? Зачем здесь?» – по инерции продолжил священник. Бродяга рассеяно посмотрел на Лукьяна, у которого уже не было никакой уверенности в том, что нищий видит его. В то же время, бродяга определенно не был слеп: Лукьяну удалось это проверить, сделав два тихих шага вправо, – и голова странного безумца повернулась в его сторону. Он действительно, еще как будто не осознал до конца, что перед ним стоит человек. С трудом фокусируя взгляд, он пялился на священника, пытаясь различить, что исходит от этого существа – опасность или что-то другое. Лукьян же, чем дольше стоял рядом с ним, тем лучше чувствовал, насколько сильный запах жизненных отходов источали его лохмотья. Даже мусорные ведра на сырых огородах и компостные ямы, даже смрадные нужники не издавали такой вони, как эта. Едва ли стоило сомневаться в том, что его кудлатая голова и грязные лохмотья кишат вшами. «Пойдем, брат, я тебе новую одежду дам», – сказал Лукьян с непонятно откуда взявшейся уверенностью, что бродяга непременно последует за ним. И тот действительно поплелся следом, но вовсе не потому, что понял смысл произнесенной фразы, а потому, что его заинтересовала перемена в ритме голоса.

7

Про кузнеца Нестора в деревне ходили весьма странные и разноречивые слухи. В его мастерскую, располагавшуюся на самой окраине, на небольшом косогоре прямо по-над речкой – на противоположной стороне от погоста, приходили не слишком часто, и главным назначением этих походов, как правило, становилась потребность в инструментах или гвоздях. Хотя это и было единственной его подработкой, монеты Нестор всегда принимал с какой-то угрюмой неловкостью, за что прослыл зажимистым и жадным, вызвав всеобщее недоверие. Когда он, облаченный в высокие, доходящие до колен охотничьи сапоги, потертую серую шляпу и расстегнутое пальто, из-под которого выглядывала рукоятка большого охотничьего ножа, раз в две недели появлялся на базаре, чтобы купить еды, торговки старались как можно быстрее отдать ему все необходимые продукты и с облегчением вздыхали, лишь только он поворачивал назад, уложив покупки в потрепанный ягдташ. Они даже стали заранее заготавливать для него небольшие, завязанные узлами пакеты с овощами и молоком, чтобы сократить время общения. Привезенного на грузовике мяса он никогда не покупал, потому что предпочитал добывать его охотничьим промыслом, по полдня пропадая в лесу для расстановки капканов. Его увлечение охотой тоже хоть и не считалось пороком, но расценивалось жителями деревеньки как еще одна нелепая странность («Не в себе мужичок-то, оно ж ясно»).

Кроме Нестора никто не охотился, если не считать одного случая, когда пьяные деревенские мужики поймали невесть как оказавшегося посреди улицы раненого журавля, которому тут же лопатой отрубили голову (ее потом детвора еще неделю пинала по улицам, пока кто-то, наконец, не швырнул журавлиную черепушку в реку). По поводу жареной птицы закатили праздник, наварили самогона, и на зов сошлась едва ли не вся улица (кур-то зарубали редко, а свиней и коров и вовсе не держали – хлопот по горло, а кормить нечем). И хоть бахвалившийся над углями детина Назар, что вызвался поваром, ощутимо пересушил шашлык, все хвалили и еду, и повара («Назар, хоть и пьет как лошадь, но благов много людям делает»), отмечая, что мясо у журавля (которого добрая половина села именовала аистом) благородное, нежнее, чем у кур.

Это и сам Лукьян Федотыч подтвердил, кстати. Если бы кузнецу стало известно про этот случай, ему, несомненно, пришла бы в голову аналогия с воронами, набросившимися на дохлую мышь, или еще что-нибудь в этом роде. Но, так или иначе, других случаев охоты в Волглом припомнить было сложно. Про кузнеца же ходили кривотолки, что у него даже имеется ружье, никто, правда, не мог подтвердить, что оно исправно, так как выстрелов никогда не было слышно. Но бабам-торговкам было вполне достаточно заткнутого за пояс охотничьего ножа, чтобы по несколько минут креститься после ухода кузнеца с рынка. А зимой к списку его странностей добавлялась еще одна: перемещение на лыжах («Ну ладно б только по лесу ездил, так ведь и на базар с этими ходулями притаскивается»).

Понедельники, в которые он приходил, они не любили, часто в эти дни на них уже с утра нападала какая-то странная необъяснимая хандра. Для некоторых баб сами дни его приходов стали чем-то вроде плохой приметы, и они старались делать в злосчастные понедельники поменьше дел, так как любое корыто угрожало быть перевернутым, молоко – сбежавшим, пальцы – ошпаренными, ну и тому подобное. Едва придя на базар, торговки уже успевали переругаться и шипели друг на друга. А причиной всему было это вызревавшее вдалеке крохотное темно-серое пятнышко, которое постепенно разрасталось в тучу и застило горизонт их умиротворенности. Кузнец, конечно, не любил их заговорщицкие, полные скрытого презрения, восковые взгляды, а все их вымученные, неестественные движения напоминали ему игру никудышных актеров. Но, похоже, ему нравилось, что встречи, по крайней мере, были лишены открытых эмоций. Даже когда люди приходили к нему в мастерскую, он старался как можно меньше общаться с ними, и переспрашивал что-нибудь только по особой необходимости, всегда пытаясь сократить продолжительность этих визитов, и возвращался к работе раньше, чем они успевали попрощаться. Поэтому и редкий гость бросал завернутые в смятую газетную бумагу гвозди в сумку и спешил удалиться, не оглядываясь на черневшую где-нибудь в самом углу или под потолком, на последней ступеньке стремянки фигуру, невесть зачем забравшуюся так высоко, как паук прячется в зыбкий волан своей паутины. Казалось, это уединение он ценил превыше всего, словно оно было единственным и последним обломком его приволья.

За гвоздями, как правило, приходили не для ремонта (этим в деревне редко кто занимался), а потому что они требовались для заколачивания гробов. Ничего другого и заказывать-то уже особого смысла не было – с тех пор как воровать в домах стало нечего, подвесные замки перестали пользоваться спросом; ограды на могилах из скупости делать никто уже не хотел, а кресты Нестор ковать наотрез отказался, так что единственным и неизменным заказом оставались гвозди. Поэтому мало-помалу образ кузнеца неосознанно стал ассоциироваться у суеверных жителей деревеньки со смертью. Из нелюбви к Нестору иные даже разламывали пустующие дома и вытаскивали из досок кривые, проржавевшие, лишенные шляпок штыри, и, матерясь, заколачивали гробы своих родственников ими, лишь бы не видеться лишний раз с кузнецом.

К тому же все слухи о нем неизменно сводились к темной истории о гибели его жены и дочери, которые около десяти лет назад утонули в деревенской речке, тогда еще не зацветшей и вполне пригодной для купания. В те времена в речке даже еще водилась мелкая рыба, которую целыми днями ловили мальчишки. Речка была неглубокой и застоявшейся, но народу в ней утонуло много, только на памяти одного поколения – человек около десяти, а для такой деревеньки – это число большое. Про речку, забирающую жизни, ходили нехорошие разговоры. После смерти несторовской семьи в реке стали меньше купаться (всё-таки до этого тонули дети да пьяницы, а тут – сразу мать и дочь, что-то неладное, видать, с речонкой-то этой), а со временем совсем перестали, и она довольно-таки быстро начала зацветать, пока практически вся ее поверхность не покрылась зеленой чешуей. Главная загадка этой смерти заключалась в том, что было решительно непонятно, куда могли деться тела двух утопленниц, – обычно трупы всплывали уже на следующий день после несчастного случая. И все гадали, что же могло произойти. Были и рациональные предположения вроде «знамо дело – за корягу какую-нибудь зацепились», но большинство населения склонялось к доводам мистическим, считая, что неспроста вот так люди пропадают. Нестор же после смерти жены и дочери запил. Пил он не слишком долго, не больше года, но за это время его успели окрестить опойцем, причем, как водится, прозвище это дали ему те, кто и сами были не дураки выпить. А взор его серо-синих глаз с тех пор так и остался мутным и невыразительным, словно пьяной дымкой затянутым. Взгляд больше не изменился, хотя сам кузнец с тех пор постарел – его волосы седели, всё больше приобретая пепельный оттенок, только борода так и оставалась черной. «А как у Нестерки бабы-то его померли, про него и вовсе позабыли… Пил он пил, пока всё не пропил. Так и носит Нестерка одежду одну и ту же, поверх всего.»

Он был единственным мастеровитым мужиком во всей деревне, но трудно вообразить обстоятельства, когда к нему обратились бы за помощью. Нет, когда-то (и не так уж давно, в общем-то) его ремесло пользовалось успехом: он с утра до ночи ковал петли, дверные ручки, замки, кочерги, ножи, даже таскал с собой шпераки, чтобы, если что, на месте сковать. Молчун-молчуном, но парой слов переброситься тогда еще не чурался. Но по мере одичания Нестора и омертвения Волглого в этих услугах всё меньше стали нуждаться. К тому же всем казалось странным, что этот работник снес свою старую хибару, но оказался не способен достроить новую, которая даже в сравнении с убогими домами остальных жителей казалась свалкой. «Мастер-то, мастер, а свое жилье отремонтировать не может», – частенько говаривали про него, – «и дом-то у него плоше, чем даже баня наша захудалая.» – А многие считали, что он не ремонтирует свой дом неспроста, и потому к его образу, и без того малопривлекательному, добавилось еще и поверье о колдовском промысле.

Помещенье мастерской с закопченными, пахнущими сыростью стенами и разреженным светом, поблескивавшим на наковальне, как нельзя лучше подходило для обиталища виритника. К тому же как-то во время сильной грозы в крышу его стоящей на возвышении мастерской ударила ночная молния, отчего кровля так и осталась опаленной. И этот дом-недогарок был главным напоминанием о нечистой душе его хозяина. «В лес он не охотиться уходит, волховничает он там с содранными шкурами. – Дочку-то они даже и не покрестили. Не зря его Лукьян на дух не переносит. – А потерчат-то дьявол ворует, известно дело. – Девчонка его родилась с хвостиком коротеньким. Мои ж детишки его как-то во время купания приметили. – А когда я ее по головке разок погладила, тут же рожки маленькие почувствовала. – Да не тонули они, бросьте басни сочинять, сам он их как-то ночью от скуки прирезал, сволочь. Дрянь человек. – Надо ж, такая смерть. – Да не умирал никто вовсе, утопленницы живы-живехоньки, он их в дальней комнате прячет. Или в погребе. – Нет, Ольга – баба гордая была… Не допустила бы… – Вот спесь-то эта ее и сгубила! За Луку в свое время не вышла, так вот с этим нелюдем и сгинула. – Да ладно, гордая! Как петух рябу топчет, так и мужик бабу мнет. – Тут уж кто на кого вскочит, тот того и топчет. – Да точно сбежала она от него, от изверга, а он эту чушь про речку сочинил, чтобы вконец стыдно не было. – Ну уж прямо, ему до стыда-то и дела никогда не было. – Да нет, видели же, как тонут. Дочка захлебнулась, мать за нею, в одежде прямо, и туда же – в вертуна нырнула. – Бросьте, не человек он вовсе. Ему и железо неспроста повинуется. Черный мужик. Бес он. Вот что. Такому стоит глянуть только, так тотчас же дурно станет. – И в лес-то уходит, чтоб с болот-няниками плясать! Грома на него нет!»

Слухи ходили разные, сложно было выбрать, кому поверить. Но каждый слушал только себя, и выбирать было некому. Особенно в распространении этих слухов преуспела старуха-прачка Марфа Матвеевна, которую в Волглом все звали Марфицей. Сухощавая, как щепка, старуха, пользовалась у жителей деревеньки не меньшим авторитетом, чем священник Лукьян. «Нелегко нам начальство-то держать», – приговаривала Марфица. – «Смотри вот за вами за всеми как за детьми малыми, порядки блюди.» – Сферы влияния у них, правда, были разделены: если к священнику шли жаловаться на тяготы жизни, то к Марфице приходили за повседневными советами, никогда не доверяя ей сокровенное и наболевшее, тем более что она тут же раскудахтывала любую новость по всей деревне.

К тому же за этой костлявой старухой молва закрепила искусство ведьмачества, считалось, что она легко могла изурочить – напустить болезнь на человека. Однако, даже когда дело касалось порчи, ведунья не приступала к своему ремеслу без сотворения креста и молитвы. Так что начинались ее заговоры со слов «молитв ради пречистыя твоея матери, благодатный свет мира.», и лишь потом Марфица доставала какие-то коренья да травы и переходила к зловещим обещаниям: «Сделаю-де его такова черна, как в избе черен потолок, и согнется так, как серп согнулся.» Как серп, впрочем, никто не сгибался, но не раз бывало, что после ее проклятья на человека обрушивалось множество мелких невзгод и неурядиц, подкрепляемых каждодневными угрозами соседа, обещавшего сходить к Марфице еще разок. И бедняга начинал накручивать себя еще больше, отчего оказывался неспособен даже к мелкой работе и переворачивал каждое ведро, попадавшееся на пути. В конце концов, он сам шел к Марфице просить, чтобы она избавила его от своего проклятья. И вопреки сохранившемуся еще кое-где поверью, будто наведший порчу снять ее не в силах, прачка обычно соглашалась исцелить бедолагу.

Основным же ремеслом Марфицы была стирка – к потомственной прачке добрая половина села относила узлы с простынями, которые в назначенный час возвращались чистыми. Стирала она хорошо, вымачивала белье в щелоке (секрет смешивания золы с содой старуха никому не раскрывала), выводила даже самые въевшиеся пятна – от вина или ягод. Изба ее вечно была завешена свежевыстиранным бельем (во дворе оно никогда не успевало просохнуть из-за почти не прекращавшегося дождя), и порой пришедшему к ведьме приходилось некоторое время искать выхода из мягкого, влажного лабиринта или, осознав тщету этих поисков, обреченно вставать на четвереньки и под аккомпанемент кошачьего мяуканья проползать под полощущимися на сквозняке заплатанными орифламмами, и цвет флагов перемирия становился лишь прибавочной издевкой над и так уже готовым расплакаться несчастным просителем, не дерзнувшим не то, что снять с прогнувшихся веревок прищепки, но даже приподнять уголки свисавших почти до пола стягов его собственной капитуляции – истертых знамен, от прелого запаха которых становилось тошно. И вдруг фигура старухи, унюхавшей гостя, вырастала над ним из клубней стирочного пара. Выставив вперед острый подбородок, Марфа Матвеевна косо смотрела из-под насупленных бровей сквозь растрепанные, выбившиеся из-под черного платка седые волосы. А порой ее заставали врасплох, скажем, за чисткой закопченных кастрюль, чадивших пригорелым маслом, и случайный грим из сажи напоминал боевой раскрас шамана (прибавьте к этому еще и адское бульканье вечно кипятившегося белья) – в общем, находящийся в полуобморочном состоянии гость сразу же падал Марфице в ноги и умолял снять заклятье. И лучшей награды, чем сморщенная улыбка он уже и ждать не мог.

Собственно, она чаще снимала недуги и заговаривала, чем нагоняла порчу, поэтому-то ее в отличие от сероглазого колдуна-кузнеца люди уважали. Сами недуги могли и не проходить, но людей настолько завораживал сам ритм этой ворожбы, что они не имели наглости не поверить в ее силу. Заговоров же усохшая старуха за свою жизнь выучила великое множество. Дикция у Марфицы была неважная, и потому смысл не всегда можно было разобрать. Все заговоры она читала едва слышным шёпотом. Эти причитания выгоняли из головы любые мысли, лились дождем и начинали шуршать внутри головы. Зайдет в дом очередного бедолаги и, сморщив зеленовато-желтое лицо, уже с порога запричитает. «Не пришла я в добрый день давать, пришла я недуг вынимать, из рук, из ног, из головы, из мозгов, из бровей, из очей, из всякой жилочки, суставочки. Не сама я недуг вынимаю – пресвятая богородица и все святые, будьте в помочи! Ти ты взялся с полудня, ти ты взялся с обеда, ти ты взялся с вечера, ти ты взялся в ночь, ти ты насланный, ти ты взялся в радощах, я тебя изгоняю, на воды ссылаю, где вода крутит, где люди не ходят, и птахи не летают, и звери не бегают. Там тебе ходить, там тебе гулять, желтой кости не ломать! Господи, очисти, Матерь Божия, очисти, мать земля-сыра, очисти, все святые, станьте в помочи!» И так до бесконечности, пока заговоренный не впадал в состояние экстаза и уже переставал соображать, отпустила боль или нет. «Привесь вот еще чесночка головку к крестику нагрудному», – перед уходом наказывала Марфица.

При этом все знали, что у нее самой по ночам болели ноги, причем болели так сильно, что она помногу часов не ложилась, а расхаживала по дому, пытаясь таким странным способом успокоить боль, и, что удивительно, на время утихомиривала, но окончательно избавиться от нее не могла. Причем болезни этой Марфица никогда не скрывала, наоборот частенько жаловалась на ломки в костях, которые сама побороть была не в силах, так как на приворожницу собственные заговоры не действовали. И по странной деревенской логике «черного мужика» кузнеца, как сапожника без сапог, крестьяне порицали, а «белую ведьму» Марфицу – жалели. Поговаривали, что ведунья дар свой от Бога получила, а колдун – от черта. Но истинной причиной, конечно, было отшельничество Нестора, его молчаливое безучастие к соседской жизни. У старухи ведь всё было, как положено: имелись огород, чахлые зеленя, грядки, лук-чеснок, похожее на распятого Христа пугало (удобный насест для ворон), кушири, даже клумбы с худосочными цветами. На закопченной кухне – половники, миски, дуршлаги да вставленные одна внутрь другой – от большой до маленькой, на манер матрешек – кастрюли. Ничего подозрительного.

8

Они вошли в пустующую комнату, где не было никакой мебели, кроме старой железной кровати, начиненной змеистыми пружинами, и обшарпанной тумбочки, покрытой пухом пыли. Дощатый пол под ногами шуршал скорлупой облупившейся краски. Стена по правую руку от входа хранила в себе оконную раму, обтянутую потрескавшейся и шелушившейся мякотью белил, и даже казалось, что помутнелое стекло удерживалось в раме благодаря этим обхватившим его края волнообразным складкам, одновременно выполнявшим и функции замазки. Неровная, изгибающаяся полоса, нанесенная по периметру стекла, разветвлялась поверху на длинные подтеки, которые в сумерках могли показаться слипшимися кисточками невесть откуда взявшейся бахромы, будто бы не приглянувшейся укравшему занавески вору и в сердцах оторванной им, но так и оставшейся понуро висеть в воздухе отдельно от штор, только почему-то не под, а над окном. Но конечно, никакого вора не существовало, так же как и занавесок, и уж тем более – бахромы. Придет же всякий вздор в голову. Лукьян выглянул на облака.

Из окна сочился мокрый полусвет, который, казалось, не был способен даже на то, чтобы ясно очертить на полу белесоватые силуэты вошедших людей. Во всяком случае, вместо теней под ногами появились два едва заметных, почти влитых друг в друга (но всё же различимых по отдельности), зыбких продолговатых пятна – вроде грязевых разводов на недомытом полу.

Комната была лишней, в ней никогда не было жильцов, и Лукьян не понимал, для чего могла бы быть задействована эта свободная площадь. Раньше, когда он еще помышлял о семье, в лишнем помещении оставался какой-то нераскрывшийся смысл, теперь же он напрочь исчез. Для жизни ему вполне хватало одной комнаты, вторую он использовал как исповедальню, а вот третья всегда пустовала, оставаясь чем-то вроде воздуха в сердце – опасной зияющей дырой. Казалось, сама комната ощущала собственную ненужность и озлобилась за это предательство на остальную часть дома. Озлобилась настолько, что Лукьян чувствовал эту неприязнь, отдававшую болотным холодом, и потому не любил лишний раз заходить сюда.

«Осмотрись минутку, я пойду баню затоплю… Возьми вот, погрызи пока», – священник отсыпал ему в ладонь горсть семечек и поспешно вышел, рефлекторно задержав в груди воздух и решив, что, когда вернется в комнату, первым делом откроет окно. Обычно Лукьян затапливал баню по субботам, но в этот раз решил, что стоит сделать исключение. Ждать еще три дня он бы не смог. Гость же остался стоять у стены, бездумно разглядывая пригоршню подсолнечных семечек, приютившихся на его ладони. Он глядел на переливы их прожилок, и ему казалось, что зернышки пытаются пошевелиться, кланяются друг другу в приветственном жесте, поблескивая потертыми фраками лузги, как готовятся к званому вечеру потерявшие титул, но не достоинство аристократы, в силу роковых обстоятельств сменившие роскошь дворцов на подвальный полумрак. Конечно, сдвинуться с места им не удавалось, но они держались так, словно в любой момент способны были возобновить жизнь. Это, впрочем, делало их еще более жалкими. Словно беззащитные крошечные зверьки, они прижались друг к другу в тщетных поисках неведомого укрытия. Но приютившая их рука слишком дрожала: уже через мгновение весь дар оказался рассыпан на пол, и семечки в один миг исчезли в черных трещинах между напольными досками, словно напуганные чем-то тараканы (живые же пруссаки, ютившиеся под полом, действительно ощутили некоторое беспокойство от этого странного звука; при желании можно было даже услышать их тихий взволнованный шелест в подполье, игравшем в пространстве дома роль преисподней). А трясущиеся пальцы всё еще теребили пустоту, продолжая исполнять свое беззвучное судорожное тремоло.

Растопить печку было непросто: притащив из дровника в предбанник несколько полен и немного бересты, Лукьян достал смятый кусок старой газеты и спички. Нужно было бумагой поджечь края берестяных свитков, чтобы заставить пламя заняться. Но серые волоконца слишком пропитались влагой, чтобы вспыхнуть, да и газетный комок горел как-то вяло, словно вовсе не был в восторге от навязанной ему роли зачинщика пожара и искал повода избавиться от этой нечистой работенки. Лукьян Федотыч громко фыркал и, не переставая, дул на накалившиеся огоньки. Встав на четвереньки, священник кашлял, отхаркивался и снова округлял щеки, дул без конца, напрягая жилы и купая клочья бороды в золе. Наконец, полоски огня раскроили берестовые трубочки, они заалели и заставили сырую кору задымиться, на замшелых краях полен запузырились капли, выползавшие наружу, как дождевые черви в поисках спасения. Но треск огня заставлял их задыхаться в собственном пару. Вскипев в трухлявой древесине, влага пенилась как мыло и поблескивала рыжими искрами. Вот уже и береста, отдав весь жар дровам, совсем скорчилась, как припадочный в падучей. Преломлявшаяся рыжими отблесками вода капала в пламя и с негодующим шипением исчезала в алых складках пожара. Порой угли даже темнели от падающих струек, но лишь на мгновение, и вновь становились пунцовыми – огонь уже набрал достаточно сил, чтобы не бояться этих жалких, бессмысленно-обреченных нападок. Лукьян весь покраснел от натуги, и теперь он пытался отдышаться, присев тут же, прямо на полу, и грел у пламени ладони, время от времени вытирая пот с бугристого лба.

Вернувшись в холодную комнату, священник обнаружил зрелище, от которого моментально пришел в ярость. Смирить нестерпимое желание немедленно избавиться от странного гостя помогла только сила воли, и уже через минуту он удивлялся мгновению собственного безрассудства. Он обожал минуты, открывавшие способность власти над собственными чувствами и умение быстро справляться с нервами. Дело в том, что спать на постели бродяга по каким-то соображениям не захотел и, выбрав из всего белья только покрывало (в качестве подушки он использовал свой дорожный мешок), пристроился под окном на полу, отчего наволочка к вящему неудовольствию Лукьяна оказалась вконец испачканной. «Ничего, Марфице снесу, хорошо хоть не на кровать грязным свалился… Вот же – как пьяный чёрт в канаву.»

Отворив окно (ошметки иссохшей краски не замедлили с заговорщицким шуршанием обсыпаться на пол), чтобы уличный воздух хоть немного развеял заполонившую помещение вонь, Лукьян принялся беззастенчиво разглядывать бродягу, пытаясь забраться глазами в его душу, но она словно укрылась под закрытыми веками, и взгляд священника так и остался обволакивающим лучом, не допущенным внутрь и обреченным лишь додумывать версии того, что происходило за запертыми дверями. Лукьян испытывал странное ощущение: он словно дотрагивался стволом свечи до открытого пламени, и воск его взгляда стекал на пол, обрисовывая по периметру контуры спящего изваяния, как обводят мелом трупы на асфальте. Но почернелый свечной огарок упрямо продолжал тянуться к пламени, будто считал, что хотя огонь и являлся причиной его умирания, именно он оказывался и единственной возможностью существования, сущность которого раскрывалась именно в этом самосожжении. Расплавленная свеча разливалась вокруг головы нищего как нимб. Но сам этот человеческий силуэт, эта безжизненная оболочка становилась формой, в которую священник, разумеется, мог вложить собственное содержание, но так и не узнав истины.

Бродяга спал на полу, даже не сняв сапог, разорванные голенища которых распирались в разные стороны, продлевая и без того длинные, стремительно, почти на глазах расползавшиеся трещины, из-под которых выглядывали грязные, изодранные отрепья портянок. Брючины по низу были измазаны грязью. Земляные комки, запутавшиеся в лохматой бахроме расползшихся ниток, напоминали крохотные мережи неудачливого рыбака, в очередной раз вытащившего из воды только черные ракушки и водоросли. Одежда бедолаги разверзалась на нем от ветхости, измочалилась как мокрая ободранная береста. И вот он, изнемогший от усталости, обессилев, обрушил свое тело прямо на эту полную тины и прибрежных корней сеть, и моментально запутался в ней, сделавшись единственной собственной добычей. И во сне он видит что-то жуткое: как сам он разворачивает паутинистые силки, чтобы рыбацким ножом разделить на части улов – огромную рыбину с человеческим лицом, в котором он с легкостью узнает собственные черты. Выпотрошив тушу, он складывает ее окровавленные куски в какие-то старые мешки, которые зачем-то прячет неподалеку в корнях огромного дуба, как убийца, заметающий следы. А потом, уже сбросив с себя сон, он снова берет эту сеть и уныло плетется по побережью. Кто знает, может быть, он и был этим попранным, проклятым, горе-рыбарем, волочившим свой лишенный улова невод как абсурдное свидетельство собственного проигрыша, как поникший, волочившившийся по грязи флаг наголову разбитого войска? Сам он, во всяком случае, ответа давать был не намерен.

Лукьян в недоумении застыл над спящим телом. Как может это быть, чтобы человек, по виду русский, может не понимать родную речь? Так не бывает. Он же где-то рос. Каким-то образом добыл ведь хотя бы эти лохмотья. Если даже предположить, что всё это он украл… Но ведь и для воровства нужна сноровка, еще необходимо умение в нужный момент отбояриться. Попрошайки умеют правильно клянчить копеечку и всегда отвечают на милостыню благодарностью. Нашел всё потребное на помойках и свалках? Ну, разве что… Хотя для этого требуется изрядное везение. Но Лукьян как будто чувствовал, что безмолвие бродяги было чем-то большим, чем простое нежелание говорить. Это был какой-то бессознательный, необъяснимый, но непоколебимый отказ от речевой деятельности. Он в первый раз видел человека, который, похоже, давно запамятовал, как он звался и кем был, и который не соглашался произнести ни слова. Казалось, что он выпотрошил из себя все невысказанные слова, раз и навсегда оскопил свою потребность в речевом общении, отбросил ее как нелепую спесь. Как будто его челюсти срослись для того, чтобы не выдать великую языковую тайну, покоящуюся внутри и лишь время от времени просвечивавшую сквозь тело. Но он продолжал молчать, ведь любое речевое воплощение этой тайны стало бы изменой ей. Или, возможно, он и хотел бы заговорить, но осознавал, что его чувство погибло бы, едва добравшись до порога речи.

«Как проснется, тут же в баню отправлю и окачу горячей водой, а уж потом – одежду», – решил Лукьян и отправился подбросить пару чурок в печку. Под ногами заскрипели доски пристроенной к дому летней террасы. Сквозь высохшие и болтавшиеся веревки веток дикого винограда сквозил ветер, отдаваясь еле слышным эхом в пустом железном ведре, стоявшем в углу этой одинокой беседки. Священник бездумно взглянул на помятое с боков ведро и вдруг заметил сидевшего чуть выше, на перилах террасы, кузнечика. Лицо Лукьяна перекосилось от неконтролируемого ужаса, он никак не мог объяснить своей боязни и не способен был совладать с ней.

Всё дело в том, что для него не существовало ничего более неприятного, чем кузнечики и сверчки. Ничто не вселяло в него такого отвращения, такого омерзительно-склизкого чувства. Когда он замечал этих существ с липкими, отливавшими желтовато-лиловым цветом крылышками, его лоб вплоть до высоких залысин непроизвольно покрывался капельками липкого пота. Эта тварь бесстыдно сидела на доске, вытаращив на Лукьяна свои круглые, налитые какой-то жидкой массой глазенки, и шевелила мерзкой головкой. Священник настолько оторопел, что даже не мог найти в себе силы отпрыгнуть на полшага назад, и двое существ продолжали в упор глядеть друг на друга. Лукьяну казалось, что кузнечик набирается сил для того, чтобы прыгнуть ему на лицо, так сильно напрягались его лапки. Стоило сделать шаг назад, и он вдвое сократил бы опасность, но священника одолело какое-то тоскливое оцепенение. Всё ныло внутри, он чувствовал себя так, словно его насадили на холодный кол собственного ничтожества. Вдруг Лукьян к своему удивлению заметил, что у кузнечика отсутствует одна из задних конечностей, видимо, она оторвалась, когда он запутался в ветвях куста или еще где-то. И этот изъян сделал насекомое еще более уродливым в глазах священника. Он начал себе представлять эту оторванную лапку, которая почему-то казалась ему способной трепыхаться отдельно от туловища: увенчанная салатово-желтым пятнышком слизи, без всякого права на жизнь ляжка продолжала отвратительно подскакивать. Лукьяна затошнило. Теперь кузнечик стал казаться ему подлинным средоточием отвратительного, едва ли не воплощением самого Дьявола (мизерный размер насекомого вовсе не казался священнику недостойным для воплощения Сатаны, а наоборот доказывал его хитроумность и всесилие). Он стоял так с две или три минуты, глядя на вращающиеся бирюзово-желтые глаза, и удивительно – за это время и насекомое не сдвинулось ни на миллиметр со своего места, продолжая сидеть с видом хозяина, строго уставившись на него так, словно он был жалким слугой, по странной, непростительной оплошности зашедшим в закрытый на семь печатей гарем, водворяться в который ему отродясь было не положено. Этот властный взгляд словно говорил: «Что ж, теперь пеняй на себя!»

Через мгновение рассудок, наконец, вернулся к Лукьяну, и, попятившись, он поднял валявшийся за дверью старый веник и попытался взмахнуть им, чтобы прогнать мерзкое насекомое. Но на кузнечика не подействовали эти жалкие угрозы, он продолжал сидеть на своем месте, исполненный того же злобного достоинства и насмешки. Не решаясь ударить его веником, Лукьян начал, зайдя сбоку, осторожно тыкать в его сторону топорщащимися соломками в надежде, что насекомое выпрыгнет за пределы террасы. И действительно, кузнечик совершил прыжок, заставивший сердце священника заколотиться в нездоровом ритме, но спрыгнул он не на землю, а вцепился в умирающие ветки виноградного кружева. Тогда Лукьян хлестнул веником по тугим пружинистым сплетениям (ударить по кузнечику у него ни за что не хватило бы воли), и насекомое сорвалось вниз. Только в этот момент Лукьян почувствовал некоторое облегчение, вернее его возможность, ведь пока что он еще, трясясь, ждал, не предпримет ли мерзкий гость попыток вернуться. Но и после того, как стало ясно, что опасность миновала, еще с минуту он стоял на террасе, бездумно глядя вперед, пока не вспомнил, что шел подкинуть поленьев в баню.

Но ни скрип поддувала, ни треск дров, ни завораживающее зрелище плескавшихся искр не смогли успокоить нервозность, занозившую тело Лукьяна. Возвращаясь из бани, он старался не смотреть на сухие фаланги виноградных веток, ведь их могли осаждать новые незваные гости. Лукьяну казалось, что если не встречаться с ними глазами, то опасность будет не так велика. Возможно, если он не заметит их, то и они не станут замечать его. Но, едва войдя в дом, он решил выйти обратно на улицу, чтобы еще немного развеяться. Выходя, он встретился глазами с отражением в зеркале, и ему не понравился этот странный, болезненный взгляд.

Он открыл калитку. Усевшись на сырой скамейке, рядом со скрипучей дверцей, священник закинул голову, словно желая дать телу максимально возможное расслабление. Дождя не было, но воздух всё равно был пропитан водяной пылью, оседавшей на лице едва приметной пленкой. Оттенок неба, этот бледно-серый цвет напоминал ему днища старых ведер, вроде тех, что каждое утро тащат от колонки с водой деревенские бабы или того, что стоит на его террасе. Эта нескончаемая пытка дождем. Казалось, он, прекратившись снаружи, продолжал моросить внутри головы, терзая душу звяклым звоном бьющихся капель. Лукьян старался расслабить мозг, прекратить думать, но мысли предательски змеились в голове и царапали череп с изнанки, словно мстили ему за что-то. Мысли не признавали его за хозяина, восставали против него, зачеркивая само его право на существование. Они предательски превращали каждое его уверенное утверждение в невнятный, плохо сформулированный вопрос. И выкорчевать эти застрявшие в мозгу корни не было никакой возможности. Если бы это хоть на миг и удалось ему (это было бы истинное блаженство), то очень скоро мысли нашли бы способ снова в него проникнуть. Они выворачивали его наизнанку, дробили мозг на мелкие кубики, и он рассыпался на части, как старый детский конструктор, половина деталек которого давным-давно была потеряна.

Даже окружающий пейзаж никак не способствовал отдыху, наоборот, он еще сильнее бередил внутреннюю занозу. Всё вокруг лишь усиливало его раздражение: дорожка, по краям которой росли тщедушные, невесть кем саженные березы, задуманные, по всей видимости, как пышная аллея, но выросшие в непотребные, теребимые ветром метлы; неказистый срам облезлых подклетов, всё больше оголяемый осенью, вплотную подкравшейся к кривым изгородям Волглого и беспощадно срывавшей тщедушный летний камуфляж, обнажая безобразную наготу; одинокие, шершавые, поросшие мхом и лишайником скамейки, подпиравшие эти распадающиеся оградки; кривые гвозди, ржавыми всходами проклевывавшиеся сквозь древесную гниль; гряды с хворым луком и редькой; вечно заполненные водой рытвины; чахлые, прокаженные растения; низкие закопченные облака; тягучая меланхолия дождя. Всё было невыносимым.

И вдруг посреди сырой мерзости, словно в довершение гадкого утра появился еще один неприятный Лукьяну деревенский персонаж – осунувшийся мальчик по имени Тихон, чья семья жила через четыре двора. Увидев этого маленького человека с бледным безразличным лицом, Лукьян не смог сдержать сдавленный стон, вырвавшийся из его горла словно бессознательное взывание к Господу. Этот ребенок неизменно вселял в него странное чувство, какую-то необъяснимую неприязнь – глупое, неуместное неудобство, вроде тех, что испытывают, когда поскупились на милостыню, что-то вроде испуга осознания вины. Залатанная и потрепанная, протершаяся на локтях курточка давно была мала этому покрытому ссадинами, худенькому мальчугану, его кисти и запястья беспризорно торчали из рукавов. Увидев Лукьяна Федотыча, Тихон едва заметно вздрогнул: какая-то судорога зыбкой волной пробежала по его правой скуле. Но уже через миг он вернул себе маску угрюмости и посмотрел в упор на широкое, обрюзгшее лицо священника: на отвислые мочки ушей, заросшие щетиной ноздри, противный прыщ, сочившийся посреди шеи, водянистые глаза, влажные оттопыренные губы и чернеющие остовы зубов. Но особенное отвращение вызывали сморщенные, словно после бани, пальцы, нервно постукивавшие по скамейке (Тихон вспомнил, как по воскресениям в этих размякших, рыхлых обрубках болтается кадило, вяло и безжизненно выкашливая горький дым). Священник всегда замечал, что этот ребенок смотрел как дикарь, в его взгляде застыло мрачное предрешенное упорство. Такой, небось, и топор в спину воткнет, не подавится… При этой мысли по спине Лукьяна пробежал нехороший холодок. – Ну что, тихоня, чего исповедоваться не ходишь? – наконец выдавил из себя священник (последний раз мальчишка появлялся на исповеди лет пять-шесть назад). – Здрасте, Лукьян Федотыч… Зайдем, зайдем, – убыстрив шаг, протараторил Тихон, словно вспомнив в эту секунду о каком-то неотложном деле. – Как мать с отцом-то? – вдруг заговорила в Лукьяне какая-то непонятная вежливость. – Пьют, – успел на ходу бросить Тихон и поспешил отвернуться. Священник проводил его худой скелет черствым взглядом. Ответ, разумеется, был правдивым, но, вкупе со злобно-насмешливой интонацией, он показался Лукьяну грубым, даже нарочито дерзким. Он, несомненно, сделал бы гадкому мальчишке замечание, если б чувствовал себя чуть лучше. Но не в этот раз. Священник попробовал вздохнуть всей грудью, внутри всё еще что-то переламывалось.

Конечно же, никаких дел у Тихона не было. Он и сам мало представлял, куда идет. Но он каждый день уныло бродил по поселку, вдыхая кислый воздух, поддевая развалившимися, многократно чинеными башмаками трухлявые шишки, без всякой цели, шел вдоль заборов, и даже впадал во время этих прогулок в какое-то блаженное забытье. Просто ему нужно было как можно дальше оттянуть возвращение домой, где его ожидал обед из пустых щей или кислой окрошки да вечно пьяные отец и мать, которые либо спали, либо просто валялись, фыркая под лоскутным одеялом. И ему там ничего не оставалось, кроме как сжаться в углу в неподвижный комок, положив руки на колени, прикрыв ладонями беспризорные заплатки. Да, никаких дел не было. Точнее сказать, все свои сегодняшние дела Тихон уже сделал. Этим утром он наловил в мокрой траве кузнечиков и, набив ими карманы, подкараулил священника. Дождавшись его ухода и убедившись в том, что Лукьян не собирается возвращаться, он раскидал стрекочущих жуков по террасе, предварительно оторвав каждому по лапке, чтобы они не успели далеко упрыгать. Сам же вылез за забор, на заросший лопухами пустырь и, спрятавшись в мокрых зарослях, ожидал его возвращения, держа под прицелом взгляда обвитую тонкими жилами тростинок террасу. Утренний обход села обычно занимал у священника не больше часа, и расчет должен был сработать. Но Лукьян Федотыч почему-то задерживался, и кузнечики, несмотря на оторванные лапки, всё-таки успели за это время разбежаться, да и возившийся с бродягой священник, возвращаясь в дом, не больно-то смотрел по сторонам. Тогда Тихон, рискуя быть замеченным, улучил момент и, вынув из кармана последнее, сохраненное как раз на этот случай насекомое, высадил его на перила террасы. Действовал он так быстро, что даже оцарапал босую ногу об торчащий из плинтуса летней беседки гвоздь. Едва он успел сквозь проем в заборе нырнуть в свое укрытие, как Лукьян уже ступил на сгибающиеся доски, и началась знакомая немая сцена и убогие телодвижения с веником в руках.

Развлечение это родилось из случайного наблюдения: однажды, около года назад, Тихон заметил, как прогуливавшийся по селу Лукьян в ужасе замер перед выпрыгнувшим на дорогу кузнечиком, словно перед ядовитой гадюкой. С тех пор Тихон и начал подкидывать ему этих насекомых. Благо, ловить их он умел хорошо: его друг Сашка уверял, что это самая лучшая наживка, но поскольку рыбы в прогорклой речке давно не водилось, они скармливали насекомых курам. К тому же это было намного интереснее, чем кидаться в куриц гнилыми яблоками. Куры, толкаясь, отбирали кузнечиков друг у друга, норовя побыстрее склевать угощение, разрывая тельца несчастных на неровные кусочки, хрустевшие в их желтоватых клювах. Мальчишки ловили кузнечиков повсюду: на пустырях и по обочинам дорог. Но больше всего прыгунов скапливалось на берегу, у заросшей ряской реки. И как они были удивлены несметному количеству расцветок и размеров! Оранжевый, желтый, зеленый, коричневый – такой пестроты никак нельзя было ожидать от этих неприметных сверчков. Сашка изобрел быстрый способ ловить их: он притащил из дома старую отцовскую доху, которую волок по мелкой траве шерстью вверх. Попадая на поверхность ворсистого ковра, кузнечики теряли всякую опору для прыжков и становились легкой добычей. В другой раз мальчишки принесли на берег реки корыто с водой и принялись загонять попрыгунчиков туда – в воде их оказалось ловить еще проще, чем на шерсти. Еще удачный улов гарантировало прохладное утро – в эти часы размокшие от росы кузнечики повисали на стеблях травы и свободно давали взять себя в руки. Хранить их по нескольку дней можно было в пустых бутылках с заткнутыми травой горлышками.

Но истинный смысл все эти умения обрели лишь после того, как Тихон обнаружил боязнь священника. Ему казалось невероятным, что он может напугать того, кого уважает и побаивается вся деревня. Тихон не просто чувствовал себя владыкой над кем-то еще более слабым и жалким, чем он сам, нет – сам того до конца не понимая, он властвовал над властвующим, он как бы замыкал весь круговорот власти, и это было непостижимо. Он обладал тайными силами. Не понимая сам, как он посмел, он продолжал подбрасывать насекомых. Ему было невдомек, что может быть страшного в этих безобидных существах, для умерщвления которых достаточно лишь сжать кулак. Как этот важный бородатый батюшка в действительности мог быть таким жалким трусом? И об этом никто не догадывался! Он словно срывал с него карнавальную маску, обнажая подлинную заурядную, ничем не примечательную, трусливую физиономию. Самым рьяным поступком было высаживание кузнечиков в церкви, тогда он наловил около десяти штук и умудрился прошмыгнуть в церковь и незаметно рассадить их перед службой, пока Демьян топтался за алтарем, на самых видных местах, включая иконы. Лукьян в тот день отменил службу, сославшись на внезапное недомогание, и лишь боязнь наказания помешала тогда Тихону объявить во всеуслышание об истинной причине преждевременного закрытия дверей храма. Впрочем, само сохранение тайны являло для него особенное, не сравнимое ни с чем удовольствие. Эта проказа была настоящим праздником. И даже Сашке он ничего не стал рассказывать.

Но в этих, в общем-то, гадких поступках таилось нечто большее, чем желание напугать Лукьяна Федотыча. Мальчик еще не осознавал главного: именно тогда, когда в первый раз он подбросил священнику кузнечика, у него родилось странное ощущение, что он – сам по себе. Он впервые почувствовал себя, понял, что Тихон – это он, а не кто-то другой. В этот миг и начался его первый, ясный, восходящий день, когда он, наконец, появился и стал отличен от всех существ, отделен от них достоверностью собственного существования. Жизнь захватывала, вдыхала его, вовлекая в свое беспокойное движение. И он еще не мог понять, подходит ли оно ему и в чем именно. Но он чувствовал, как его насквозь продувает этим ветром. Как будто впервые увидел свое отражение в зеркале, но еще точно не уверен, ты ли это или кто-то незнакомый. Как будто впервые начал понимать, запонимать, что с тобой стрясается. От этого внутри него развертывалась какая-то непонятная радость, смешанная с тревогой и опасностью. Его пьянило неожиданное обнаружение жизни, и он с необъяснимой, сладостной радостью смотрел даже на моросящий дождь, оседавший на скукоженных листьях. Волны восторга растворяли серость и скуку в нестерпимом, неистовом свечении. Он понял, что все события, которые способны случиться с кем-то еще, какой-то сухой пустошью отделены от него, и точно так же всем окружающим нисколько не понятно то, что происходит с ним. Никто никогда не видел его таким, каков он на самом деле, да и он сам не ощущал принадлежности себе до этого момента. Потому что его и не существовало. Это были первые шаги в неведомом пока направлении, но эту поступь он ощущал уже как часть самого себя. Он самостоятельно решил подбросить Лукьяну кузнечиков, никто не принимал за него этого решения. Он что-то сделал сам. Да, что-то мелкое и, пожалуй, даже подлое, но какая теперь разница? Главное, что этим решением он как будто перевернул весь мир. Когда-нибудь он сумеет совершить что-то невозможное. И это было невероятное открытие, последствия которого в тот момент он с трудом представлял: среди множества существ, живших в мире, именно он оказался вот этим конкретным мальчиком по имени Тихон, выхваченным во всей своей очевидности и бесспорности существования из пропасти столетий. И это неощутимое открытие, конечно, его поражало. Но одновременно и ужасало – ведь никто из окружающих, кажется, ничего не понимал, для них он по-прежнему был обычным мальчишкой, каких множество. Казалось, что они сами, если и испытали когда-то ощущение подобного открытия, то давно позабыли о нем. Как они могли?.. «Я есмь» – эти слова произносил в церкви именно священник, может быть, поэтому именно он и был бессознательно избран объектом нападок Тихона. Он ужаснулся мощи этого головокружительного потрясения, его тело словно было сметено космическим вихрем – его собственной энергией, обратившей удар на него самого. И он летел на самое дно бездонной пропасти собственного «Я». И он часто думал, что спустя лет десять, когда вырастет, глянет в глаза священнику (престарелому, но всё еще влиятельному) и скажет: «Знаете, Лукьян Федотыч, смешной вы человек, а ведь это я тогда сверчочков-то вам подбрасывал…»

9

Проснувшись, он поднял глаза на ветхую, облупившуюся стену, и узрел в ней священное полотно. Словно это не он пробудился, а беззащитная, нагая реальность была застигнута врасплох посреди глубокого сна. Бороздки и впадины, запутанные, лишенные малейшего намека на внешние связи, дышащими зраками сумасшедшей пунктуации мерцали в дебрях забвения. И чем изъязвленней, грязнее и обшарпаннее была та или иная вмятина, тем больше восхищения вызывала она в бродяге, эти трещины и царапины казались ему живыми, дышащими, жгучими ранами текучей и движущейся красоты. Он сидел в бездыханной тиши, полностью очищенной от воспоминаний и мыслей, лишенной всякого намека на бытие, и ощущал нечто неуместное – пульсацию жизни, к которой прикасался и которую вдыхал, которой заглядывал в глаза, и чей величественный взгляд ощущал на себе. И на столкнувшихся взорах расходились зарубцевавшиеся швы, а глазницы становились отверстыми ранами. Эти стигматы на мгновение вспыхивали и тут же гасли в разных частях огромного полотна, но его память успевала запечатлеть каждый из иероглифов боли, невиданных письмен вывернутых наизнанку внутренностей, прочтенных им как зашифрованные послания пульсирующей яви, просачивавшейся между обломками, дышавшей в трещинах, прорывавшейся наружу сквозь шелушившуюся штукатурку, выпрастывавшейся из сырых подземелий. Всё это извивалось сетью таинственных траекторий, которые ни при каких обстоятельствах не могли оказаться сведенными к единой системе координат. Свет, целая бездна света обрушивалась мощными ударами, ликующие лучи прорывали попадавшуюся на их пути материю и бесстыдно пылали в просветах ветхого решета, прожигая в нем новые дыры. И этот прилив воздуха в зазорах между удушливыми складками изъеденной лишаями оболочки он впитывал расселинами раздробленной плоти как спасительный живой ветер, как энергию, взрывающую время, бьющую из иных пространств и пределов, как невозможную силу, которая вопреки всем существующим законам преступно вырывается на свободу, наполняя дыхание серебром. Мир терял свои привычные имена, засвечивал их победительным сиянием первородности. И сам он чувствовал себя причастным к великому таинству, ему казалось, что он в странной пропорции смешивался с повсеместно разлитой сущностью. Он сделал резкое движение, предпринял усилие, и, наконец, полностью выпрямился, сумел встать и дотронулся до одной из светозарных точек. И в одно мгновение он оказался с ног до головы залит таинственным сиянием. Потом, уже оторвав взгляд от полотна, он мог детально анализировать запечатленные образы, открывать таящиеся в них подсмыслы и недосказанности, раскраивать пространство водопадом вопросов. А неистовый ветер продолжал полоскать заплатанные полотнища его памяти, электрическими волнами прокатываться в крови и взрывать артерии. Но он никак не способен был уразуметь, каким образом могло свершиться то, что казалось, ни при каких обстоятельствах не должно было найти себе места в тесном пространстве реальности. И вновь он находил единственное объяснение: ему повезло застать действительность в момент сна – нагой и неприкрытой, то есть в тот единственный миг, когда реальность была самой собой. Или она показалась ему столь прекрасной лишь потому, что он видел ее мельком?

Лукьян зашел в комнату, и увидел, что его гость проснулся. Прошло не меньше пяти часов. За это время священник успел отыскать на дне старого комода свои поношенные брюки, рубашку и пиджак – одеяния, в которые он не облачался уже много лет. Да и если бы захотел – не смог бы, за эти годы он сильно потучнел, и едва ли одежда подошла ему по размеру, а вот бродяге всё это могло прийтись в самый раз. В любом случае, от прогорклых лохмотьев необходимо было избавиться.

Бродяга стоял рядом с кроватью. Из окна сочился бесцветный, мутно-водянистый, ужасающий бледностью свет, оттиски которого застывали блеклыми пятнами на облупившейся, пошедшей трещинами стене старого дома. День выжимал из себя последние капли солнца и пытался собрать их в комнате, как монетки в пустой мошне – но даже те немногие кругляши, что удалось сберечь, уже истерлись настолько, что потеряли всякую ценность. Бродяга смотрел почти в его сторону, но перехватить взгляд Лукьяну не удавалось. Даже когда священник в упор взглянул на него, тот никак не отреагировал. Не было никаких сомнений: бродяга вплотную уставился на него, но его не замечал. Как будто смотрел в бесконечность позади него. Возможно, он видел его, но не представлял себе, что видит. Его взгляд блуждал, не находя опоры в четких, ясных образах. Казалось, что его глаза всматривались в ту точку пространства, которая еще не существовала, а только ожидала рождения, зачатая его взглядом. Этот покрытый пылью, с изодранными руками, иссохший лицом, распространявший неприятный запах бродяга смотрел ему в глаза и не видел его. Смотрел сквозь него, будто в пустоту. Его взор безразлично скользил по окружающим предметам, не проникая в них. Но вдруг Лукьяну подумалось, что и сам он точно так же смотрел на бродягу в упор, но видел только контуры, только очертания, только тайну, к которой не мог подступиться. Он не мог объяснить, отчего в жестах этого помешанного нищего ему виделся какой-то зловещий смысл.

«Пойдем-ка в баньку, брат. Готова давно. После мыльни, всяко, легче на душе станет. Баня, она всё поправит…» – Лукьян сам до конца не понимал, что он говорит и зачем, но вдруг стало заметно, что бродяга ясно понял, что перед ним – человеческое лицо, притом – лицо, которое что-то говорит. Сложно было угадать, каких усилий стоило ему это осознание. Оно казалось попыткой возврата к чему-то, что когда-то давно должно было быть забыто окончательно и бесповоротно. Внутри него даже затеплилось какое-то подобие изумления собственной способностью вернуться в ту допотопную, просыпавшуюся в подполье памяти эпоху, причем возвратиться туда без отвращения, а даже с примесью какого-то любопытства, пусть болезненного и анемичного. Конечно, разобрать, о чем шла речь, он способен не был, но сам факт, что он различил чье-то лицо, уже говорил о недюжинном усилии воли. Так оно и было. Лицо сгустилось в почти цельный образ. Не ощутив в раздавшемся призыве никакой прямой опасности, бродяга шагнул в его сторону. «Ну вот, значит, согласен?» – Конечно, гость по-прежнему не был склонен откровенничать, да и вообще общаться, но священник решил обращаться к нему так, как если бы бродяга и вправду способен был его понять (Лукьяну показалось, что со временем этот метод должен дать результаты).

Неопавшая листва тщедушных деревец поблескивала осколками дождевых капель. Сколько Лукьян ни пытался сделать собственный двор поухоженнее, вкапывая в мокрую глину новые саженцы, он всё равно продолжал напоминать свалку мертвых, выплюнутых домом предметов, на которой каким-то чудом самопроизвольно всходили чахлые кустики крыжовника и черной смородины да случайные деревца. Дорогу преграждала старая, непригодная утварь: куски расколотой плитки, рассыпанные опилки, дырявые мешки, трухлявые бруски. Нет, Лукьяну не хватало сил на то, чтобы навести порядок за пределами дома. Миновав кучу битого кирпича, они, наконец, дошли до бани – застывшего в глубине двора несуразного сарая с покосившейся кровлей, висевшей на прогнивших стропилах. А кривые стены, казалось, поддерживались лишь бочками с зацветавшей водой, что подпирали углы этого неказистого домишки, и несколькими старыми соснами, на стволы которых облокотились разбухшие от влаги доски кровли. Ставни на единственном окне были выкрашены в коричневый цвет, краска, конечно, давно облупилась и вздулась лопнувшими пузырями. Ставни всегда были закрыты и наверняка сорвались бы с петель при попытке их побеспокоить. Под закрытым окном раньше была скамейка, а теперь из земли трухлявыми ежами торчали два обломка бревнышек, когда-то служивших столбиками для ее основания. Слева от входа на загнутом гвозде висел покосившийся рукомойник. Крышки не было, и потому он всегда наполнялся дождем. С сосен в воду сыпались желто-рыжие иголки, собираясь на поверхности рассыпчатым холмиком-стожком. Рядом была прибита мыльница, в которой болтался размякший серый обмылок, присыпанный сосновыми соломинками. И вдруг Лукьяну пришло в голову, что сосновые щетинки, бултыхавшиеся в этом поддончике, удивительно напоминали хвойные иглы, запутавшиеся в бороде бродяги, как будто они нападали в мыльницу вовсе не с деревьев, а после того, как этот незнакомец попытался умыть здесь свое лицо. Но он же еще не умывал его? Так может быть, этих иголок еще и нет? Может, их время еще не наступило? Лукьян удивился странности своего домысла, однако проверил на ощупь наличие иголок в мыльнице, ткнув пальцем в эту топорщащуюся массу, как глупый Фома притронулся к пылающей ране и отдернул обожженные пальцы. Такие яркие желто-оранжевые иглы он видел в детстве на опаленной молнией сосне. Тогда они его напугали. И с тех пор он испытывал странное чувство неприязни при виде подобных опалков. Нет, он никогда не боялся самих ударов молнии, никогда не боялся грозы, он не любил смотреть именно на последствия этих ударов. И потому был очень рад, что его дом находился на противоположном от обугленной кузни конце деревни. «Подальше от кузни, поменьше копоти», – приговаривал порою Лукьян. Священник жил со стороны кладбища.

Без сопротивлений расставшись с одеждой, бродяга ни в какую не хотел разлучаться с дорожной сумой (вероятно, с годами мешок так прирос к телу, что оно считало его своей частью). Лукьяну стоило многих усилий убедить его поставить мошну на лавку, священник даже несколько раз комично изображал жестами, что не подойдет к ней ближе, чем на метр (хотя упорство бродяги всё же разбередило любопытство Лукьяна – он не мог ума приложить, что ценного может быть в этой старой суме, но всё же не решился туда заглянуть – да и момента подходящего не было). Но, похоже, бродягу убедили вовсе не доводы священника – он принял решение оставить мешок по какой-то неведомой, пришедшей изнутри, а не извне причине. Истертая мошна свернулась на некрашеных полатях, и они отправились в парную.

Баня была старая, но священник гордился липовыми полками в просторной парной, толстыми вениками и широкими тазами. Жаль только, что гость не был в состоянии оценить этих достоинств. Лукьян плеснул крапивной водой на каменку, и раскаленные на углях булыжники зашипели с предсказуемым, словно заранее отрепетированным негодованием. Священник достал веник – один из тех, что бережно заготовил еще на Троицу (день он хорошо запомнил – тот выдался на редкость сухой, и ветер дул теплый, приятный; ему даже было немного жаль срезать побеги с поникшей плакучей березки, ведь и они тогда тоже, должно быть, наслаждались мягким ветерком). Лукьян окатил бродягу водой и принялся хлестать веником его покорную спину. Он давно никого не парил, и осознал, что ему нравится бить человека, пусть и понарошку, но всё же бить, наказывать. После исповедания детей он независимо от степени провинности неизменно давал родителям наказ хорошенько отходить их ремнем («хуже не будет»). Хотя понимал, что делал это из обреченности, оттого, что сам не мог поучить их кнутцом. А ему всегда нужен был кто-то, над кем можно было бы получить полную, нераздельную, истинную власть – кто-то вроде ребенка. И вот сейчас с каждым ударом он действительно всё больше начинал верить в то, что во время банной порки приходит и духовное очищение, что вместе с грязью и вшами умирают и бесы. Горячий влажный туман обволок всю парную, и два голых тела превратились в поблескивавшие силуэты, издалека их можно было принять в вытянувшиеся во весь рост капли воды, которые готовились с секунды на секунду соскользнуть в темноту.

В этой дымке бродяга сразу впал в забытье. Он почувствовал, что его спину хлещут мокрые листья, и сразу вспомнил, как лес не хотел отпускать его, преграждал ему путь, как деревья избивали его ветвями, пропускали сквозь строй в надежде довести до беспамятства, любой ценой – пусть даже мертвого – сохранить его себе. А он упрямо пробивался наружу и сглатывал текущую по лицу кровь, словно забыл, что она принадлежит его телу. Он даже умудрился научиться утолять жажду собственной кровью, безвкусной как вода. И в какой-то момент ветви всё же стали редеть. Прогулка по зеленой улице завершилась. Он понял, что сумел победить в этой схватке с чащей. Но теперь, когда он почувствовал, что листья хлещут его не по груди и щекам, а по спине, ему начало представляться обратное, он осознал, что победа была лишь фантомом его забытья, что он так и не сумел покинуть леса, так и остался запутанным в его лабиринтах, только теперь заплутал настолько, что почему-то начал идти спиной вперед, предоставив случаю распоряжаться выбором пути. И он даже почувствовал, что счастлив в собственной слепоте, но только счастье продолжалось совсем недолго, не больше нескольких мгновений, быть может – с минуту, в течение которой ему пришла в голову еще одна догадка: это не он пытается выбраться из дрома, вырваться из холодных джунглей, а сам лес изгоняет его наружу, выметает, как мерзкий сгусток грязи, стремится избавиться от него, вот почему ветви хлещут его сгорбленную спину – они хотят прогнать его, как разоблаченного предателя, как беса, попытавшегося выдать себя за архангела. И даже когда он вставал на колени, чтобы с покорностью принять обрушивавшиеся на его спину удары, они снова поднимали его на ноги, потому что им нужно было не просто наказать его, им нужно было его изгнать.

Когда они вышли из парной, Лукьян был изумлен: бродяга казался куда более изможденным, чем до помывки. Он потянулся, немощно-старчески распялив исхудалые руки, и священник бессознательно сравнил его образ с Иисусом на распятии, но сразу прогнал эту мысль, ужаснувшись собственному богохульству. «Видать, давно душистого пару не вдыхал ты, дружок», – дав бродяге новую одежду, чтобы тот завернул в нее свое чистое тело, Лукьян бросил в печь затхлые лохмотья и понял, что забыл принести новую обувь. Бродяга надел свои разорванные сапоги и вышел в ночь. Шел дождь, лунные лужи дробились дрожащей рябью. Потянувшись, бродяга ударился кулаком о какой-то железный предмет на стене. Он ощупал полукруглую поверхность и, наконец, разглядел в серо-желтом тумане силуэт какого-то странного котла. Его очертания напоминали небольшой колокол, снятый с игрушечного храма, и руки инстинктивно потянулись к болтавшемуся язычку. В надежде услышать звон, он потеребил его, но раздался только скрипучий звук, вслед за которым ему на руку хлынула вода. Он оглянулся и посмотрел на священника, словно пытался услышать от него символ веры этой крохотной Церкви Воды, но прелат безмолвствовал. И тогда бродяга набрал полные ладони серебряной вологи и умылся. Вместе с водой ему в руки пролились иглы: размяклые и не способные уколоть, они тут же попытались вплестись в его бороду, словно признав в ней последний благодатный приют. Но цели достигли лишь немногие, остальные же обреченно рухнули в грязь, влекомые водопадом. И эти выпадавшие из его бороды ржавые иголки, показались Лукьяну знаками, возвращавшими настоящему украденные мгновения, посланниками грядущего безумия. Застыв в каком-то холодном забытьи, священник уставился на странную сцену омовения под дождем. Умывшись, бродяга повернулся спиной к покосившейся стене с рукомойником и с опаской посмотрел вверх, словно намеревался совершить что-то недозволенное. Его повадки вообще пронизывала какая-то нерешительность, наделявшая сомнением буквально каждый жест. И вот он поднял руку и сунул ее в темноту ночи – как в мутную воду. Он царапал пальцами черную пустоту, будто пытался добыть себе щепотку света, его костлявая рука пронзила тьму (со стороны жест удивительно напоминал движения слепого), пальцы судорожно схватили крупицы влажного воздуха. И, наконец, он сжал кулак, как будто поймал какого-то жука-светлячка или крохотную неоновую рыбешку. Когда бродяга разжал пальцы, Лукьян даже заглянул ему через плечо – настолько убедителен был жест ловца. Но в разжатом кулаке обнаружилась только пустота, черный обрывышек ночи. В ладони не было никакого света.

Когда Лукьян поймал взгляд бродяги, он заметил в нем если не торжество, то, как минимум оживление. Откуда оно взялось?

Как эта перемена настроения и даже внешнего облика была связана с нелепым жестом, с этими впивающимися в темноту пальцами? Бродяга снова оставлял его в неведении, в этом опасном состоянии переполненности незнанием. Лукьян в очередной раз осознал, насколько он был слаб, ничтожен в своей неспособности постичь жалкого одинокого нищего, имевшего бесконечную власть над ним, воплотившуюся в тайне. И неведение притягивало к этой загадке, требовало разрешения. Почему у него возникало желание приписать этому тяжело больному мозгу значительные мысли и глубочайшие прозрения, невообразимые и непостижимые для простого разума? Лукьян снова подумал о каком-то потрясающем опыте, граничащем со святостью, и опять испугался этих мыслей. Бродяге стало ясно, что священник не увидел блестящих игл дождя, которые воткнулись в ладонь, разрезав кожу, и теперь торчали из плоти, сверкая вдетыми в них серебряными нитями, куделью ночной паутины сшивая его тело с влажной темнотой, не заметил он и крови, что текла из разверстых царапин. Дождь шел очень сильный, и кровь смывалась, едва успев выскользнуть из раны. Бродяга понял, что неоновые струи были лучами луны, оплавленный воск которых лился с небесного карниза. Ночь сшивала его с собой. В глазах бродяги поблескивали неприметные слезы.

«На, похлебай-ка щец постных, голодный, небось», – войдя в дом, Лукьян изумился, что впервые за день предложил странному гостю еды и еще больше поразился тому, что бродяга не набросился на суп со звериным остервенением (хотя в измоченной бульоном бороде, конечно, было что-то варварски неприятное; «надо постричь будет», – подумал священник), а довольно долго пытался понять предназначение деревянной ложки, прежде чем отложил ее в сторону и принялся пить прямо из плошки. Пил он медленно, с предельным терпением, священника завораживали однообразные движения кадыка его тощей, торчавшей из-под застиранной рубахи шеи. Лукьян окинул его взглядом, и снова ему бросились в глаза изодранные голенища стоптанных сапог – последних (кроме дорожного мешка) хранилищ его прежнего, дикого запаха. «Э-э, нет, брат, так дело не пойдет. Эту ветошь я сегодня же выкину», – говоря это, священник состригал маленькими ржавыми ножничками свои отросшие ногти. Склонившийся над плошкой темной жижи, гость смотрел на эти расслаивающиеся желтовато-мутные полумесяцы, хаотично прыгавшие в разные стороны из-под ножниц. Они падали на пол, смешиваясь с шелухой от только что погрызаных семечек. Лукьян посмотрел ему в глаза, как отец смотрит на сына, ощущая свое превосходство, но одновременно чувствуя какую-то, пусть мелкую, но таинственную опасность, исходящую от него. Да, этот беспризорный духом по-прежнему молчал, но за безмолвием скрывалось нечто анонимное, нечто безымянное, нечто опасное, нечто, воспринимаемое как препятствие – неразгаданная, подавляющая громада. Лукьян желал дождаться того момента, когда они, наконец, заговорят друг с другом «по-настоящему». Казалось, еще мгновение и достаточно будет протянуть руку, чтобы впитать секретное послание, но всё, что ему доставалось, это знак, указывающий на тайну, какие-то остывающие следы ее побега, а не она сама. Да, бродяга сидел рядом с ним, до его рук легко можно было дотронуться, но одновременно до него нельзя было добраться. И осознание этого было настоящим мучением. Обитель его сознания, несмотря на всю кажущуюся близость, была недосягаема. Этот безобразный человек, этот похожий на тень нищий унижал его тайной. Чтобы как-то успокоиться, Лукьян взял веник и подмел ногти и семечную шелуху.

10

Нестор лежал в сырости темной комнаты, а потолок и пол каждую секунду сжимались и разжимались, как стенки гигантского сердца, выкачивавшего из сгустившейся темноты целые литры, десятки литров холодной темной жидкости. Воды, не похожей на кровь. Ледяные потоки проливались на его голову, но не приводили в чувство, а наоборот делали меланхолию еще более безысходной. Казалось, что вода вымывала из тела прожитые минуты, не оставляя никакого шанса даже воспоминаниям о них. К тому же сутки сменяли друг друга с такой скоростью, что он не успевал разглядеть их, зафиксировать хотя бы очертания. Сбивчивые мелькания – вот всё, что у него было. События вминались в болотистую почву прошлого, которая ускользала из-под ног и засасывала (или наоборот выплевывала?) его как огромная черная дыра. И не хватило бы никакой фантазии для ее заполнения вымышленными воспоминаниями. Дни налипали друг на друга, склеивались; нет, всё-таки он пытался ощупывать, расслаивать лоскуты прошедшего, но почти не ощущал прикосновения. То ли руки уже онемели и разучились чувствовать, то ли само время окончательно утратило способность к контакту с ним. Возможно, этого контакта и не было. Скорее всего. Во всяком случае, внятных воспоминаний не осталось, их место заняли искаженные призраки, исчезавшие в полупрозрач-ности выдумок, вечно ускользающие, расплывчатые, несуществующие. Оставались только чахлые клочки, мертвые тени, какой-то сумрак идей. Бесконечной чередой противоречивых, не связанных друг с другом образов всё это проплывало мимо него, как палые листья, как мусор, как обрывки старых газет. И каждый из этих клочков отлетал в сторону, лишь только он пытался схватить его. Разум отяжелел, обмотался туманными повязками, но его терзала бессонница, а та обманчивая полудрема, которая обволакивала глаза, на самом деле свидетельствовала о нервном бодрствовании. Он лежал на полу мастерской, как в какой-то вытянутой чаше, в лодке собственного абсурда, плывущей по течению неродившихся мыслей, несуществующих идей, которые никогда не выплеснутся за берега этой затхлой речушки, так похожей на ту, в которой утонула его дочь. Сколько раз смотрел он потом в окно, сколько раз наблюдал за разбуханием и приумножением зеленоватого желе. Он помнил все шевеления темной зыби, которая со временем стала затягиваться тиной, водомерки сменились чешуйницами и лягушками, потом остались только одинокие водные островки, на которых еще билась жизнь, а потом и их покрыл панцирь болотной корки, такой плотный, что только весна оказывалась способна прорвать его прогалинами. Однажды ему пришло в голову, что он в точности помнит все этапы умирания воды. Сначала она помутнела как рассол, потом начала отдавать гнилью, пока, наконец, не затянулась бурой пленкой. Какое нелепое проклятие повисло над ним – вместо взросления собственного ребенка он призван был наблюдать произрастание тины, в которой этот ребенок сгинул. Да, он понимал, что только безумец мог остаться жить прямо около речки после всего, что произошло. Да, они были правы, он остался без ума, в его голове не было даже отблеска внятной идеи. И поскольку ему так и не удалось отловить на задворках собственного сознания хоть одну живую мысль, он решил попытаться достичь полного отсутствия жизни, вырваться из половинчатого сумрака полумертвости. Он лежал, ничего не делая, но совершенно не ощущал блаженства праздности, его ужасало, что процесс угасающего существования означал недостижимость смерти, невозможность конца. А ему хотелось достичь полного отсутствия жизни, но при этом не умирая. Ощутить собственную смерть еще в пределах бытия, еще сохранившим способность что-то ощущать, оставаясь одной ногой внутри сущего. Наблюдать из смерти за тягучестью собственного существования. Это не казалось ему таким уж невоплотимым. Вокруг него по-прежнему ходили молчаливые толпы людей со ржавыми кастрюлями в руках. Их силуэты то и дело проявлялись на негативе пустоты, мутными барельефами проступая сквозь дымку стен. И ему казалось, что им-то как раз удалось достичь блаженства отсутствия, покоя пустыни. Но он знал: у них это вышло лишь потому, что они никогда не существовали, их не было. Вот в чем секрет. Эти люди были материализовавшимся в образе воплощением его неродившихся мыслей. Мыслями, выплеснутыми за борт лодки, а теперь вдруг начавшими претендовать на возвращение. Пиратами, грозившими перевернуть посудину, затопить ее. Потоками ледяной воды. Они то текли так быстро, что он не успевал следить за их ходом, то застывали на месте, и он с трудом ворочал эти ледяные глыбы. Его веки отяжелели. Его разум притих, потускнел, как лампочка карцера. Но не погас. Ему на голову всё так же лилась эта вода (кровь? память? речь?), бесконечным холодным потоком, похожим на утробные соки мироздания. И его всё сильнее засасывало в этот водоворот. Он навсегда заблудился в нескончаемой пустыне воды. Каждое утро он отвязывал от ободранной ветлы свою хилую лодку, поднимал весла и уныло смазывал скрипящие уключины. Река то разливалась грандиозным потоком, разделяясь на тысячи рукавов, то опять собиралась в крохотный, едва живой ручеек, то убыстряла течение, то замедляла его. Иногда ему казалось, что колыбель его чахлого корабля раскачивается над почти обмелевшим руслом. Но уже через мгновенье он осознавал, что никакой лодки не было, он чувствовал себя как изнуренный пловец, который, почти уже добравшись до берега, пытался дотянуться ногами до дна, но это ему не удавалось, потому что дно было ничем, неосязаемой пустошью, в лучшем случае – зыбким илом зарождающегося болота, но всегда – чем-то, не способным предложить никакой твердой почвы, ни малейшего основания, на котором ему удалось бы удержаться. Когда-то ему запало в память древнее поверье, что только боги способны не касаться ногами почвы, только им не нужна никакая опора. И что же, вот теперь он сам перевернул смысл и был лишенным всякого основания жалким, беспомощным богом? Так бывает, когда еще не понял, что под ногами бездна, и, стоит только осознать это, как тут же сорвешься в нее. Ему вспомнились глупые персонажи со старых детских картинок, которые вели себя подобным образом. Но он-то ни на секунду не забывал об отсутствии опоры, и всё равно не падал. Его слова рассыпались вокруг него, плавали окрест лодки как светлячки, как вращавшиеся и застывшие зрачки, уставившиеся из темноты. Они осаждали его тело. Липли к нему холодными пиявками. Раскаленными стружками забивались под ногти. Толпа была неисчислима: неясное множество, бесконечный поток, уходящий к горизонту, словно нескончаемая похоронная процессия. Беспредельная, но несуществующая. И к тому же плохо различимая в вечерних сумерках, вдобавок темноту усугубляло отсутствие окон, и нельзя было с уверенностью определить количество толпящихся людей. Может быть, он преувеличивал, и их было не так уж много. Может быть, половина из них были лишь тенями, которые как верные приспешники плелись позади их тел. Хотя откуда в темноте могли взяться тени? Скорее наоборот – он не видел и малой их части. Они смешивались с темнотой так, что нельзя было с уверенностью различить, где люди, а где беспросветность. Они шли, словно заключенные, выпущенные на свободу в результате какой-то нелепой и нежданной амнистии, брели в беспамятстве освобождения. Он слышал неприятный звук, с которым терлись друг о друга их сухие кости, видневшиеся сквозь тонкую, будто готовую прорваться кожу. И, наконец, шествие прекратилось. Они поставили на пол свои кастрюли и взялись за руки. Они стояли, сплотившись в пустой, бесконечный круг. Огромный, но угрожающий сомкнуться в считанные мгновения. Словно эти существа с блеклыми, полустертыми лицами, на которых тлели точки бесцветных глаз, намеривались насильно принять его в свое жалкое и жуткое братство. Если бы он попытался прорвать хоровод рукосплетений, едва ли они позволили бы ему это. Их было слишком много. Если бы он попробовал, как ребенок проползти между ними на четвереньках, то они тут же присели бы на корточки и продолжали бы смотреть на него тем же пустым, но испытующим взглядом. Это жидкое стекло внутри их глаз нельзя было ни с чем спутать. Да, он был заперт в этом движущемся вовнутрь самого себя круге. Но центром замкнутой неподвижности был он сам, хотя собственно его тело там уже отсутствовало. Кажется, они что-то говорили, но очень тихо, и невозможно было разобрать ни слова. Нельзя было даже с уверенностью утверждать, что они говорили на понятном ему языке, что это бормотание вообще было языком. Иногда ему казалось, что они то и дело произносят его имя. Но не было ясно, обращаются ли они к нему или просто упоминают его в своих разговорах. Или даже не его, а какого-то тезку? Он смотрел на их лица вплотную, но не находил отличий, даже не мог определить, кто перед ним – мужчины, женщины, дети, старики. Чаще ему казалось, что старики, но он не был до конца уверен. А они так тесно сомкнулись вокруг него, что ему уже ничего не оставалось, кроме как стать их сном, кроме как исчезнуть в этой неопределенности. Да может, он и был с самого начала таким же выдуманным образом, как они сами – эти люди с кастрюлями, порождения его кошмара? А вдруг он не мог достичь отсутствия лишь по той причине, что давно достиг его? Может быть, та стена, в которую он уперся лбом, была вовсе не препятствием, а ничем иным как точкой назначения? Но почему тогда он не видел этой стены? Во что он упирался, если стены не было? В хоровод мертвых тел? Тогда может быть, нужно просто подождать, и они сами исчезнут? Они же слишком стары, они не смогут простоять долго. Наверняка очень скоро они разомкнут руки, развалятся, как пролеты негодной изгороди. Да, они рухнут и станут трухой. В любом случае, никак не реагировать – это лучшее решение. Ничего не предпринимать, подождать, посмотреть, что предпримут они. Но только он принял это решение, как вся эта нежить стала тянуть к нему свои худые руки, и, конечно, вовсе не для того, чтобы помочь ему подняться, а чтобы задушить. Его горло стискивали сотни рук, сливавшихся в одну единственную, как ручьи сливаются в океан. Да, все эти спутанные друг с другом, вытянутые руки человечества были одной рукой. Но не божественной, а его собственной. Несложно было догадаться. Глупо было пытаться заинтриговать самого себя. И эта иссохшая рука сдавливала его горло с силой, которой давно уже не обладала для повседневного труда. Нет, он был не один, здесь каждый душил каждого, из последних сил стискивая костлявыми пальцами горло соседа. И он следовал за своими образами, и постепенно сам становился таким же блуждающим, безглазым образом, заброшенным в зыбкое пристанище видимостей. Каждый образ расплывался, поглощаясь соседними видениями, и ни одного из них на самом деле не существовало. Они были равны в своем отсутствии. Нет, он сошел с ума, это же всего-навсего женская рука, которая тянется, чтобы погладить его лицо, чтобы его успокоить, чтобы понять, что его пугает там, во сне. И он гладит эту руку в ответ. Ему, и правда, легче. Или это детская рука? Да, шаловливый палец водит по его векам, намекая на то, что давно пора просыпаться. Папа, ты же обещал, что сегодня встанешь пораньше! Вставай, соня! Он лежал на полу, в сухой (теперь ему так казалось) тишине комнаты. Лежал на полу и не думал вставать. Тогда или сейчас? Днем или ночью? Пьяный или трезвый? Какая разница? Если бы он посмотрел в зеркало, то не обнаружил бы значительных перемен в себе. Они не проявились. Он был ранен, но ничего не знал о состоянии раны: понимая, что она не смертельна, одновременно он осознавал, что рана никогда не сможет зарубцеваться и будет кровоточить до самого конца. Ведь когда-нибудь всё закончится. Когда-нибудь. Где-нибудь. И вдруг (как смешно это вдруг) последний предел сможет стать приделом? Ведь главный шок заключается именно в том, что едва заметный штрих, невнятный призвук отличает явления друг от друга. Но ужасно то, что именно эту мелочь и невозможно уловить. Именно она не дает прекратиться вечному «почти». Но всё же самым невыносимым будет, если предел окажется переделом. Только не это, только не эта подмена. Только не это. Не это! Не это. Задел, удел, что угодно, только не передел. Этого ему больше не вынести. Как, впрочем, и неумелой (и к тому же неуместной) игры корнями. А пока он повис в пустоте, в которой не было даже намека на движение. Но он и не желал ничего другого, кроме неподвижности. Он был в двух шагах от обетованного вакуума. В первые минуты он ощутил странную смесь ужаса и восторга: радости от головокружительной быстроты полета и страха перед беспочвенной, всепоглощающей бездонностью. Но скоро он осознал, что то, что он принимал за полет, было лишь зависанием в невесомости. Однако сам он не мог остановить движения. Неподвижным было всё вокруг, но не он сам. Он же чувствовал себя зависшим над бездной и исступленно машущим руками и ногами, силящимся упасть в отторгавшую его пропасть. Как рыба, плещущаяся в стылом воздухе, растопырив израненные плавники. Жалкая, выпрыгнувшая из аквариума рыбешка. Кроты! Как он завидовал им! Зверьки, которые сумели подчинить пустоту, научились кроить из нее собственные убежища, бегать по ее туннелям, заставлять ее подчиняться. Изноряя землю, они постоянно одерживали над пустотой маленькую победу. И еще они никогда не попадались в расставленные силки и ловушки. Хотя были слепы. Но им не нужно было бремя зрения. Они безнаказанно находили полость прямо внутри пространства и кутались в нее. Вот чего ему никогда не удавалось. Он был кем угодно – рыбой, пауком, летучей мышью – кем-то бьющимся в пустоте, но не принятым ею. Безголосой птицей, неистово трепыхающейся в бесшумном крике. Безъязыким декламатором в огромной, лишенной слушателей аудитории. Беспомощным младенцем, колыбелька которого повисла над пропастью и из стороны в сторону раскачивала его крик. Вопли бились об обтянутые пожухлым рыжим кружевом стенки и угасали. Почти замолкали. А он всё качался, как сиротливый паук, бесцельно ткавший прозрачную нить, напоминавшую не то неотрезанную пуповину, не то цепь колодника, не то бечеву на дыбе. Верхом этой несуразицы стала оторвавшаяся от крюка на потолке веревка. Но даже лежа на полу, он чувствовал себя подвешенным в воздухе, готовился к неминуемому падению, пытался ухватить этот зависший смысл, лишенный всякого фундамента, и потому неощутимый, замороженный в своем полете (то есть падении), бессильный даже прекратить свое существование, но всё же не способный признать полное отсутствие собственной целесообразности и оттого кажущийся наделенным неведомой целью – ускользающей, неуловимой, неясной, как и сама эта жизнь без жизни. Когда он шел к гибели, то на самом деле, от нее отдалялся и возвращался назад к себе. Вакуум не поддавался заполнению, эта схватка с пространством оказывалось заранее проигранной, никчемной, как попытка разрезать ножом воду. Сжимаясь, пустота, дыхание которой он ежесекундно ощущал, не принимала его, словно выталкивала обратно содрогавшееся от конвульсий инородное тело, подбрасывала его вверх, обрекая тем самым на новое несостоявшееся падение в роскошную и недостижимую юдоль безмолвия. Эта бездонность то казалась безусловным отсутствием основания, то вдруг оборачивалась надеждой на возможность основания. Не достигая дна в своем затянувшемся падении, он, тем не менее, не был до конца уверен в его отсутствии. И удивительно: именно это ничто, именно стремление к нему придавало его никчемной жизни остатки смысла. Быть может, ничто не принимало его именно потому, что оно и было его жизнью – змеей, не желавшей откусывать собственный хвост. Ведь жизнь всегда казалась ему сном и неопределенностью. И падая в глубокую бездну, он лишь возвращался на пустырь собственной никчемности. Могло ли рождение ребенка стать победой над этим водоворотом падения? Когда-то ему казалось, что могло. Но чем тогда считать детскую смерть? И зачем пытаться сдвинуть этот камень с места, если уже нет того, для кого это движение могло бы стать радостью? Нет, он не был тем, кто толкает камень. Для этого ему недоставало упорства. Он был самим камнем. Но кто его подталкивал? Этого он не знал. Возможно, никто не толкал. Скорее всего. Абсолютно точно. Безусловно. Наверняка. Кажется. Ну да. Авось и так. Нет, наверное, кто-то толкнул. Но всего один раз. Быть может, случайно. С тех пор он и завис в нескончаемом падении, которое назвал полетом. Пожалуй, эта версия красивее остальных. И раз уж все они лгут, то пусть останется самая красивая. Хотя, если задуматься, бесспорное уродство остальных еще не доказывает ее совершенства. Нет, он ничего не помнил. Отрекся от воспоминаний. Он знал только пустоту, обрекавшую его на падение. Но в этом падении он обнаруживал единственную возможность придать пустоте зыбкую ценность несуществования. Падение было бесконечным, и потому мучительным, невыносимым, но порой и (как это могло быть?) – восторгающим, восхищающим именно отсутствием предела. Да, оно одновременно и восхищало, и умиротворяло, и ужасало. Он не знал, как воспринять его – как благодать или как кару. Но потом ему вновь казалось, что он падает вовнутрь самого себя, по сути, не имея возможности упасть. Он врезался в себя, и его бросало в холод от собственного – столь знакомого, сколь и чужого тела. Тогда или сейчас? Какая разница? Нет, разница была. Разница существовала. Разница всегда есть. Хоть и небольшая. Просто он забыл. Забыл, в чем она заключалась. И был не в силах ее искать. Лишь продолжал лежать, ожидая неизвестно чего. Он пролежал так долго, что уже забыл, чего именно он ждал. Проходили минуты, часы, годы, но они не исчерпывали странного ожидания. Ожидание словно было распылено по его артериям, растворено в крови, в воде, проросло сквозь тело, стало чем-то вроде родимого пятна. Вечное ожидание, которое и ожиданием-то не было, какая-то подготовка к ожиданию, ожидание ожидания. Нет. Нужно всё прекратить. Самым верным решением было бы оставить это чувство безо всякого определения, не пытаться подбирать ему имя. Но он всё-таки мучился этой невозможностью довести его до ясного сознания. Он не способен был даже проследить истоки этих образов, не то, что осмыслить их значение. Ведь его мысли перестали ощущать себя, они больше не мыслили, сперва они преобразовались в собственные отклонения, но затем стали чем-то совсем отличным, обособленным, отмежевавшимся от мыслей. До какого-то момента всё шло нормально, но вдруг, на очередном повороте каждая из них обнаружила рядом с собой близнеца, во всём с ней схожего. И с этой минуты они начали путать самих себя с этими занявшими их место кривляющимися двойниками, слугами которых они оказались. Но они подчинялись им безо всякого осознания их подлинного назначения. Рабски, по инерции. Словно сами мысли только понуждали думать, то есть были не мыслями, а лишь чем-то подталкивающим к мыслям, каким-то таинственным гнетом, точкой отсчета, напором неведомого мучительного желания. Всё, что могли эти мысли, – это создавать пространство для нового страдания. Мысли, опустившиеся до самой глубины преисподней, дошедшие до последнего предела, до основания основания, до дна бездны, упершиеся в пустоту как в стену. Эти мысли стирали в нем подлинность воспоминания о чувстве, которое, казалось бы, должны были помочь выразить. Слова? Нет, только не это. Ведь если бы ему удалось выстроить их в один ряд, как солдат на марше, как они тут же подняли бы бунт, ополоумели бы и вместо того, чтобы устремиться в атаку, принялись бы стрелять друг в друга, словно взбешенные, накачанные наркотиками безумцы. Если он не способен был мыслить, то о каких словах могла идти речь? Воплощать свои неродившиеся мысли в слова? Абсурд. Конечно же, он молчал. Всё это время он пролежал молча, с каждой секундой всё туже пеленая себя в тряпицу не-родившихся идей. Слова стали настолько чужды ему, что он испытывал боль уже при одном воспоминании о возможности прибегнуть к их помощи. Нет, он лукавил. В глубине себя он тайком вновь и вновь обращался за помощью к словам, будто никак не мог решиться на окончательный разрыв. Попадись ему под руку клочок бумаги и карандаш, он наверняка принялся бы что-то записывать. Иногда ему даже мерещилось, что из его глаз текли не слезы, а чернила. Они капали незаписанными, превращавшимися в кляксы фразами. Иногда он ловил их и пытался прочесть обрывочные надписи на ладонях. В любом случае, теперь, когда железо не плавилось в его руках, у него не осталось ничего, кроме слов. Он мог существовать только внутри них, внутри этих коротких разрывов молчания. Да нет, никакого молчания не было. Была только видимость молчания, за которой прятался истошный вопль, прорывавшийся в шёпоте. Порой ему казалось, что он сможет не шевелиться, сможет не говорить, сможет не думать. Но в ту же секунду его руки начинали дергаться, и точно так же они отсыхали, едва только он начинал верить в собственные силы. Так же и корявые, бессильные слова убеждали его не произносить их – умоляли, просили пощады, грезили нерождением. Но он упорно бормотал что-то на незнакомом языке, который, казалось, говорил помимо его воли, углублялся сам в себя и снова растворялся в мнимом молчании, что тут же начинало бурлить и вывариваться в проблески слогов, в странные заклинания. Слова никогда не казались точными, но он доверял им больше, чем картинкам и звукам. Слова были лучшими из всех его костылей. Хотя и они слишком часто подводили, когда он пытался воспользоваться их помощью для диалога с собственными чувствами. Нет, эти фантомы даже нельзя было назвать чувствами. Как только он пытался дать им имя, они разрушались, разваливались на части. Что же это было? Что-то неопределенное, предшествующее чувству. Какие-то предчувствия. Какие-то туманные пятна, бледно-серая гнилость, мыльное марево, зацепившееся за крыши Волглого. Но почему эта неопределенность претендовала на истину, почему она так завладевала вниманием? Почему он ей это позволял? Хотя как он мог не позволить? Но кто спрашивал его позволения? Нет, с этим нужно было покончить как можно быстрее. Или он путал, и неопределенность ни на что уже не претендовала? Точнее сказать, не пыталась обосноваться внутри его изношенного, полуистлевшего тела. Наверное, этот остов больше не вызывал у неопределенности интереса. Она давно завоевала эту территорию. Точнее и завоевывать было нечего. Ведь само его тело исконно было разновидностью неопределенности. Чувства (предчувствия?), мысли (предмыслия?), воспоминания (поминки?), конечно же, всё это было чистой условностью. Хотя если представить себе грязную условность, то это определение оказалось бы более подходящим, ведь они имели больше отношения к грязи, чем к чистоте. Ведь они оскверняли пустоту. Но в любом случае, это были условности. Они болтались где-то у слов, где-то рядом с ними. Такие же условности, как местоимение «я», замещавшее его столь же, впрочем, условное имя, которого он уже совсем не помнил и легко мог перепутать с чьим-нибудь другим или принять за дурацкую, чужую кличку. Хотя ему часто казалось, что какие-то вялые, изможденные голоса тихо, полушёпотом, но неотвязно окликают его по имени, напоминают ему о том, что он так долго пытался забыть. Нестор, Нестор, Нестор. Голоса. Наверное, они никогда не затихнут. И даже если решат прерваться, то оставшегося от них эха хватит на тысячелетия. И это эхо будет стремиться продлиться как можно дольше, будет распространяться во всех направлениях, волнами взрыва, переходящего в раскаты грома. Это разбухшее эхо станет во много раз громче самих голосов, которые будут продолжаться в этом гуле так долго, что этого времени вполне может хватить на то, чтобы принять решение возобновиться. И вот в тот самый момент, когда отзвуки будут готовы замолкнуть, когда они станут совсем неотчетливыми и слабыми, когда они уже начнут дробиться тишиной, эхо вновь сменится громкими голосами. Более изощренной пытки невозможно себе представить. Но вдруг они не передумают и всё-таки сохранят молчание? Вдруг. Кто знает? Кто сможет дождаться тишины? Кто будет уверен в том, что дождался ее? И даже если дождется, откуда ему знать, сколько она продлится? Иногда ему казалось, что он, наконец, чувствует, как все звуки затихают рассыпающимся шелестом. Как шум растворяется в воздухе, но всё-таки не умолкает настолько, чтобы не быть слышным, всё-таки оставляет свои приметы. И даже если зажать уши, он всё равно остается слышен, он звучит внутри головы. Или слушатель настолько привык к нему, что уже не может поверить, что шум прекратился? Но какая разница? Главное, что для него шум всё еще существует, всё еще не отпускает из своих охватов, пусть уже и не таких крепких. Но от этого не легче, наоборот, именно его слабость, его мнимая готовность умереть в любой момент всегда делала пытку еще мучительнее. Главное не то, что шум не способен прекратиться, а то, что он никогда не сможет его забыть. Он никогда не очистится от него. А тишина всегда будет казаться зловещей ферматой. К нему непрестанно ползли его осиротевшие мысли и воспоминания, глухим шёпотом сообщали о себе, точно жаловались на свое сиротство. Шёпот, очень далекий, похожий на шелест падающего снега, слишком тихий, чтобы разобраться в нем, но не настолько тихий, чтобы не слышать его. А даже когда он делал вид, что не слышит, они всё равно продолжали тихонько окликать его по имени, сливаясь в это безобразно гудящее эхо. Или наоборот – они истошно кричали, но их голоса распылялись в безбрежной пустоте и почти затихали? И он был замурован в нескончаемом шёпоте. Пытаясь сопротивляться, он пробовал убаюкать в нем самого себя, но каждый раз просыпался, еще не успевая задремать. Нестор? Нестор? Несть? Невесть? Невеста? Не Веста? Верста? Место? Пусто? Сто? То? О? От? Рот? Крот? Кроткий? Короткий? Коротающий? Укорачивающий? Корчащийся? Рокочущий? Стрекочущий? Страждущий? Страдающий? Сторожащий? Сторонящийся? Стерпевший? Нестерпимый? Не стертый? Не старый? Не стар? Нестор? Нестор! Всё это доносилось беззвучным эхом коридоров, мерцало жидким, неживым светом, угрожавшим померкнуть в любой момент. Не слова, а блуждающие огоньки, отблески, которые уже слишком поблекли, чтобы назвать их мерцающими, но еще не окончательно слились с темнотой, чтобы определить их как затухшие. Оклики? Голоса? Или один и тот же голос? Один-единственный. Его собственный или всеобщий? Смешно. Какой глупый вопрос. Кого он собирался водить за нос? Или он действительно не знал ответа? Почему он отказывался верить в то, что у него есть голос, что это только его голос, что к нему не примешиваются чужие, посторонние интонации? Почему он не мог назвать этот голос своим? Он не знал, как лучше именовать себя, чтобы никого (и в первую очередь – себя же) не ввести в заблуждение. В любом случае он старался избегать даже воспоминания о слове «я». Да, ему легче было думать о себе в третьем лице. Недостоверный для самого себя, теперь он уже сомневался не только в том, что мгновения его жизни продолжали длиться, но даже в том, что они в принципе имели место. Может быть, в этом и заключалась разница между прежде и сейчас. Да, несомненно, раньше эта тихая агония имела иную природу. Теперь она стала чем-то, что обращало время его жизни в мертвую, неопределенную паузу. Он в один миг оказался лишен запаса грядущего. Отныне предстоящие дни ему больше не принадлежали, он не способен был их тратить, они лежали перед ним, как бесполезный хлам. Какие-то нелепые излишки жизни, которую он вынужден был доживать. Собственное заочное существование казалось ему свалкой несостоявшихся событий, никчемных начинаний, в которых он толком даже не принял участия. Всё выглядело произошедшим не с ним, а с кем-то другим – чужим, посторонним, безразличным, каким-то внешним, мало значимым событием. Мир тек и шелестел где-то там, вверху, высоко над его головой. Его жизнь даже нельзя было назвать существованием, ведь она не свершалась, но оставалась при этом частью не способного свершиться события. Он призван был умирать всё больше и больше, умирать нескончаемо, продвигаясь всё дальше по туннелю собственной смерти, беззвучно падать всё ниже, светить всё тусклее, шептать всё тише, дышать всё реже. Отныне не было ни мира, ни пространства, ни времени. Безмирье? Беспространственность? Безвременье? И значит – без-бытийность, безмыслие? И – неужели – бессмертие? Или только безразличие? А может быть, пустота и должна быть именно такой: чтоб все цвета исчезали, чтоб все звуки сливались, чтоб все чувства размывались? Вот где противоречия готовы были примириться? Это и было вечным покоем? Покоем, нарушаемым только покачиваниями приютившейся по углам паутины. Или и ее тоже не было? Так? Или не так? И сколько еще лет он будет оставаться заключенным в этом замке не допущенных возможностей? Сомнения прорастали сквозь его тело, за столько лет оно вполне сумело привыкнуть к ним. Он дошел до той крайней точки, при прикосновении к которой всё становилось принципиально немыслимым. Полная неопределенность, которую нельзя было уловить. Всё, что происходило, не свершалось, вернее не несло никаких ясных признаков и свойств свершившегося события, и поэтому не могло стать минувшим, однако оно не было и настоящим, потому что не оставляло ни ощущения начала, ни чувства протяженности, но не являлось и будущим, потому что не имело надежды на свершение. Может быть, само время всё-таки осталось, но лишь как нелепый архаизм, как абстрактная, лишенная прежнего значения категория, оно напрочь утратило признаки прошедшего, настоящего и будущего. Его мозг больше не воспринимал ни впечатлений, ни мыслей, он ничего не понимал и ничего не чувствовал, словно больной амнезией, узнавший о случившейся с ним катастрофе с чужих слов. Нет, что-то он всё-таки чувствовал, но что-то неясное, что-то, не поддающееся определению. Он не знал, что именно он чувствует. Да, его жизнь была чем-то вроде рассказа врача пациенту, страдающему потерей памяти, и он никак не мог разобраться, что в этом повествовании упрощено, что преувеличено, что было прибавлено ради красного словца, что и вовсе – переврано, а что так и осталось невысказанным. От всех вещей его отделяло какое-то незримое пространство, пробиться через границы которого он не видел ни малейшей возможности. Он был изгнан из глубин изгнания, вышвырнут из себя самого. Нет, неправда, он оставался внутри своего тела. И всё внутри тоже было порожним, но, странно – тело как будто захлебывалось собственной полостью, что плескалась внутри как неизреченная сила, как неизрасходованная, недосягаемая энергия, навсегда оставшаяся в запасе. Навсегда? Ему казалось, что в нем накопилось такое количество пустоты, что его тело должно взорваться, не способное вынести такого давления. Тело всегда было единственной перегородкой между ним и внешним миром.

Тело не давало вырваться наружу, оставляя в остатке съежившийся комок боли. Он, что было сил, сдавливал себе виски и прислушивался к бешеному клекоту крови, кипевшей внутри черепа, как могла бы бурлить вода в чайнике, которому перед тем как его вскипятить, запаяли носик. Что по законам физики должно было произойти в таком случае? Кажется, взрыв. Его-то он и ждал, полагая, что он уже должен случиться с секунды на секунду, но ничего подобного не происходило. Не было даже признаков усиления бурления, как будто кто-то нарочно притушил огонь, чтобы приостановить кипение. Или стенки были слишком толстыми. Так или иначе, ему, сидевшему внутри, было этого не узнать. Ему оставалось только мечтать о том, как хорошо будет, когда всё закончится (если бы что-то могло закончиться). Он сжимал виски ладонями. Дни откалывались от его жизни, как бледные, схожие друг с другом куски льда, выскальзывающие из-под заступа. Несостоявшимся мыслям становилось всё теснее. Кровь, циркулировавшую внутри черепа, он воспринимал как инородную жидкость, которую нужно было поскорее выплеснуть наружу. Он хотел разом выплеснуть свою жизнь, но сосуд был наглухо закупорен. Его череп как будто стиснуло раскаленными клещами. Словно сама жизнь мстила ему, осмелившемуся без разрешения высунуться за пределы дозволенного, и какой-то неведомой силой возвращала его на исходный уровень, на свою самую низкую ступень, даже и не ступень, а на какую-то маленькую дощечку – издевательский приступок, приложенный к подножью огромной лестницы, еще ниже первой ступени. Он никак не мог справиться с жизнью, которая текла через него, которую он был не в силах поймать, а потому – не способен был уничтожить. Он ощущал полнейшее ничтожество собственной пустоты рядом с этим бурлящим непостижимым Ничто, не пускавшим его в свою обитель. Всё исчезло, он остался с ним один на один, но так и не мог прорваться на его сторону. Он чувствовал себя так, будто стоял на самом краю обрыва и изо всех сил колотил кулаками по непробиваемому стеклу, узкая стенка которого не давала ему продвинуться дальше, не позволяла сделать единственный спасительный шаг в бездну. Он стал замечать за собой всякие странности, нездоровую забывчивость и рассеянность, помешательство. Он то приходил в себя, то опять забывался – периодами. Весла лодки то прятались под темную воду, то вновь показывались на поверхности. Но лодка продолжала плавание. Тогда он и начал подолгу лежать прямо на полу мастерской, уставившись на кучу блестевших изломами угольков и не думая ни о чем. Его одолела праздность, пропитавшая воздух. Труд перестал его занимать. Его голова, поросшая сухими седеющими (потерявшими всякий цвет?) волосами, словно отделилась от его тела. Некоторые односельчане даже повадились ходить к нему, неубедительными голосами сочувствовали. – Я сама мать, понимаю, что вы пережили. – И он поражался кретинизму этих фраз. Но за их состраданием часто скрывалось банальное любопытство, за цоканьем языка таилось бессознательное злорадство, вздох облегчения, что это произошло не с ними. Он молчал и смотрел в пол, почти не реагируя ни на что. Тащили варенье, пирожки, выпивку, но когда начали поднимать тосты, он не выдержал и выгнал всех. Раз и навсегда. Всю эту пирожковую мерзость он, разумеется, выбросил. Призраков больше не было. То есть их сменили другие туманные тени, менее разговорчивые. Вернее – говорившие тише и на непонятном языке. Его сдавленная жизнь была теперь начисто лишена событий, точнее, все они оказались вытеснены одним единственным – монументальным и жутким событием, захватившим власть над его временем. Он сам стал лишь призраком события, замкнулся в своем переживании, потерялся в мрачном безвременье. Каждый день давался с невыносимой и необъяснимой тягостью, но ничего нового не приносил. Всё было, как и раньше, но не настоящее, не подлинное, словно какое-то нелепое, неумелое подражание прошлой жизни. Но всё же это могло сойти за жизнь. Как сходит за нее растущий из грязи одуванчик. Нет, неверно. Скорее – как напоминает ее полет сорванной ветром шляпы. Да, это точнее. Хотя, зачем нужна эта точность? Он решил, что будет продолжать называть это состояние жизнью. В конце концов, нужно было какое-то название, раз уж приходилось задумываться об этом. Так почему бы не использовать знакомое слово? Тем более что всю разницу в значении он оговорил. Дни были похожи на металлические штыри, которые он извлекал из гвоздильни. Он распадался на смятение и обездоленность, чувствовал себя молотом, потерявшим наковальню, надгробным памятником, которому не смогли подобрать подходящей могилы. Будущее (опять это неуместное слово) больше не представляло для него ценности, оно было чем-то вроде остатков подсохшей краски, которые надо было поскорее выскрести из ржавой банки. Предметы теперь казались ему мертвыми, он больше не чувствовал родства с ними, не ощущал привязанности к ним, им больше не удавалось обмануть его, даже на короткое время. Ему казалось, что он потерял память, он не видел ничего, кроме мусора и мертвых мух на полу, его уносило от жизни, от окружающих предметов, от воспоминаний, он не помнил уже ни Ольгу, ни дочь, терял их в темноте лишившегося опоры рассудка. Жизнь стала для него неинтересна и мертва, он больше не заходил на ее территорию, утратил с ней все соприкосновения и направлялся в смерть. Но этот путь затянулся, вернее – застыл. Смерть, в которой невозможно было умереть, какая-то бессильная, бесплодная гибель. Или просто он умирал вне смерти? Нет, он простаивал. Он ничего не чувствовал. Нет, боль он чувствовал. Или просто был болью. Вернее, боль была единственным доказательством его существования. Хотя ему часто казалось, что он не чувствует даже боли. Может быть, когда мука становится настолько велика, что телу уже не хватает времени одолевать ее, и оно становится равнодушным, смерть понимает, что перегнула палку, и теперь уже не сможет завладеть телом. Он ничего не помнил. Нет, опять неверно, кое-что он помнил слишком хорошо. Перед его глазами проплывали все цвета и полутона каления мысли: темно-коричневые, едва приметные в темноте переливы становились бордовыми, ярко-пунцовыми, затем – светло-красными, как недозрелая вишня, потом разводы алели, а в какой-то момент неожиданно становились лимонно-желтыми, но вскоре белели и, наконец, доходили до ослепительно-голубого оттенка (этот цвет заменял ему небесное свечение). Рука бессмысленно ощупывала всё вокруг в поисках наковальни. У него не получалось отсутствовать. И он опускал голову на пропахшую железом грудь. Сколько он ни стремился к пределу, пустота оставалась недостижимым горизонтом. И он решил прекратить думать об этом. Он не был ни на что способен и потому ничего не желал. Он похоронил разум в собственной ладони, поклявшись больше не разжимать кулак. Сердце плавилось в его груди, размякало как мякиш, как приманка, наживленная на рыбацкий крючок. Но в болоте давно не было рыбы. А намокший, сжавшийся в утробный комок хлеб продолжал биться, утомленный и отяжелевший. Он уже не чувствовал даже тоски и отчаяния, только жестокий, абсолютный отказ от всего. Но даже этот отказ казался ему неполным: эта тишина всё равно была для него недостаточно тихой, эта ночь – недостаточно темной, эта боль – недостаточно сильной. И еще – это положение неопределенности, это сновидение вопреки всему сохраняло невыносимые приметы и судорожные колыхания жизни. Ее признаки. Или призраки? Хватит, опять эта чепуха, опять эта неискусная игра словами. Ребячество. Но у него же не осталось ничего, кроме слов. Сколько бы он не бежал от них. Сколько бы он не доказывал обратное. Да, что-то похожее на жизнь всё же иногда напоминало о себе. Даже если он не поднимался, он знал, что может подняться, и знания было достаточно, всё, что ему было нужно, – это усилие, не такое уж значительное, если вдуматься. Но лучше не вдумываться. Лучше не думать. Ни о чем не думать. Достаточно. Просто дождаться дня и поднять свое тело. Сил ему хватит. Так, иногда он возвращался к работе, порою по несколько дней копался в дыму кузницы. Казалось, он совсем успокаивался. Не было ни полоумных видений, ни бессвязных мыслей. Работал, как и раньше. Нет, не так. Снова ложь. Он только делал вид, на самом деле, у него ничего не получалось, он совсем разучился работать, как прежде. Раньше он мог находить сакральный смысл даже в рубке дров, в каждом замахе, в каждом наклоне к земле за непослушным поленом. Снопы искр, опилок и стружек, летевшие в разные стороны наполняли воздух священным сиянием, а их золотые отблески отражались в его глазах как свидетельства лучащейся присяги. Теперь же работа была совершенно бессмысленной, колун то и дело спотыкался о сучки. Груды металлолома больше не утоляли его скуки, но он продолжал возиться с раскаленным железом. Его болезненно занимал процесс изготовления капканов, его руки, словно сами собой, мастерили эти жуткие, топорщащиеся ножами ловушки. Ему казалось закономерным, что из бессмысленных скруток проволоки и гвоздей он пытался соорудить что-то, вдохнуть в мертвые, готовые предметы жизнь. Но получались лишь капканы, снова что-то связанное с болью и смертью. Достраивать новый дом он не стал. Вторая половина так и осталась лишь каркасом – торчали подгнивающие стропила, зияли дыры незарамленных окон, издалека жилище казалось полусгнившим черепом, с одной стороны которого уже оголились кости, а вторая еще сохраняла видимость жизни. И даже пыталась подмигивать и улыбаться. Нет, мертвецкую гримасу нельзя принять за улыбку. Хотя он иногда принимал. Но он сам не в счет. Нестору всегда казалось, что выпавшее ему счастье слишком незащищено, чтобы длиться долго. Оно досталось ему по нелепому жребию и на время. Ему заранее было известно, что оно было лишь предсказанием беды, душетрясения. Он только ожидал момента развязки. Этот беспричинный, необъяснимый ужас всю жизнь разъедал его изнутри, рассасывался внутри его груди как неведомое растение, искавшее выхода наружу. Как будто он откладывал на потом всё самое плохое, и вот это потом наступило. И он ненавидел себя, ему казалось, что он выпестовывает собственные кошмары и любуется ими, как фотографиями, вставленными в именинный альбом. По ночам, когда он напивался водки, стаканами опрокидывая вовнутрь эту дерущую горло, жгучую дрянь, ему, и правда, мерещился детский плач. И коляска с пожухлым кружевом. Колыбелька, раскачивающаяся над оврагом на тросе натянутой пуповины. В груди разливался жар, а в голове – неумолчное шумление. Он садился на пол спиной к стене, смотрел перед собой и ничего не видел. Его мучила жажда, и он, не переставая, глотал собственные слезы, но от вкуса этой соленой воды пить хотелось еще сильнее. Он сжимал кулаки, тер мокрые глаза и смеялся больным, неуместным смехом. Он смеялся, но ему казалось, что смеется не он, а кто-то чужой, ненужный внутри него. Ведь ему вовсе не было смешно. Он смеялся оттого, что теперь ему надо было притворяться жить так, словно ничего и не было. Но ничего не было сейчас, а не тогда. Странная болезнь начала истощать его тело. Он больше не чувствовал в мышцах былой силы и уже не был уверен, что следующий его удар по наковальне не сорвется. Он вспоминал ту, еще не мертвую реку – коричневатую воду, по глянцевой поверхности которой плыли семена и бурые листья да шныряли водомеры. И его рот снова кривила трещина усмешки. Пил он тогда много, до болезни и потери сознания. Но это ничего не давало, мысли не появлялись, не было ничего, ни образов, ни звуков, лишь плотоядное чувство тошноты. Остановился он также внезапно, как и начал. Прежде всего, от ужаса осознания того, что в тот момент он почувствовал не только боль, но и облегчение. Да, он ощутил, как с него была снята всякая ответственность. Ведь он всегда осознавал, что однажды ребенок придет к ним и не простит обмана. Ведь все игры и смех, всё детство было обманом. Всё было обманом. Весь мир был неумело солганным мифом. Теперь он перестал верить в подлинность своих чувств. В этих промозглых сумерках он начал сомневаться в достоверности ощущений, безнадежно осознавая, что на самом деле он ничем уже не является, может быть, он стал воплощением собственной же тоски. Но он еще не отсутствовал, ведь эти чувства, которые он не способен был испытывать, тем не менее, заполняли его тело, обрекая его на невыносимые мучения. Он переживал их, со всей ясностью осознавая невозможность не только этого переживания, но даже невозможность мысли об этом переживании. Но главный ужас заключался в том, что он не мог осознать – рассеиваются ли эти чувства (предчувствия) или же наоборот – преумножаются безо всякой меры, безо всякой надежды на остановку. Они на какое-то время переходили от жизни к смерти, но потом, что было куда ужаснее, возвращались от смерти к жизни. Побарахтавшись в небытии, он опять выходил в жизнь. И этот бред выполнял в его случае функции рассудка. Иногда ему казалось, что всё это происходит не с ним. А потом он опять узнавал свое отражение в зеркале. И вновь чувствовал странный шум внутри черепа, шум, похожий на кипение. Или это бурлила выплескивавшаяся за края река? Ему казалось, что нужно вскочить и посмотреть за окно, закричать, затопать ногами. Но потом паника снова сменялась равнодушием. Со стен отшелушивалась скорлупа засохшей извести и с едва слышным звуком падала на земляной пол. Холодная вода мерно и ровно лилась на его голову.

11

Казалось, прошло несколько дней. За это время в Волглом утвердилась во власти желтая бессмысленная осень. Деревня тускнела и чахла, как обреченное на гибель растение. Порывы ветра сметали в канавы хлопья бесцветных листьев, тонкий туман сочился из всех щелей. Похолодало, и дождь начал еще увереннее трясти своим серым решетом над блеклыми улицами. Потоки воды вымывали из неба последние намеки на синеву. Полудохлые мухи, загнанные осенью в сырые пещеры комнат, метались вдоль стен и бессмысленно кружились у окон, наполняя избы унылым предсмертным жужжанием.

Лукьяну казалось, что бродяга начал понемногу привыкать к новой жизни. Конечно, об общении и речи не было: даже животная тварь проявила бы больше признаков контакта. Животному всё же можно было бы хоть что-то втолковать, а это существо не обращало на хозяина дома никакого внимания – только съедало приносимую еду. Бродяга подолгу просиживал у окна, точнее говоря – всё время, исключая моменты приема пищи, часы сна и походы в нужник (удивительно, что в этом вопросе он не нуждался в чужой помощи и с первого раза запомнил дорогу мимо сугробов рухляди и хлама).

Основным занятием бродяги стало созерцание. Из двух, находившихся в пределах его доступа окон (одного – в его комнате, а другого – в просторном, служившем кухней и столовой предбаннике, где располагалась печь) он чаще предпочитал второе, выходившее не на заброшенность двора, а на дорогу. Это место у пыльного подоконника стало для него чем-то вроде дозорного поста, и бродяга целые дни просиживал там, сохраняя растительную неподвижность, прижавшись лбом к холодному стеклу и рассматривая узоры, образуемые дождевыми струями, словно пытался понять, что мерцает там, за этой сумеречной паутиной, за занавесом дождя, как будто уже успел позабыть, что всего несколько дней назад он бродил по ту сторону стекла. Или наоборот – добровольно приняв заточение – он вопрошал о чем-то оставшийся снаружи мир. Но вернее всего – он просто рассматривал стекавшие по стеклу капли. Они были так не похожи на своих лесных собратьев, повисавших ледяными жемчужинами на кончиках еловых иголок. Никто не стал бы тратить и минуты на разглядывание этих мокрых следов, а бродяга смотрел

на них часами. Он замечал, что каждая из капель поблескивает по-своему, что все они имеют разные оттенки и сильно отличаются по форме: одни напоминали продолговатые мешки, набитые сеном, другие походили на помятые об землю яблоки, третьи вытягивались в столь узкие формы, что их было не отличить от ужей, лениво покачивавших готовыми в любой момент оторваться крохотными головками. А ведь белые осколки дождя были едва различимы на фоне преломлявшегося внутри них бледного неба, собственно, их выдавали только неприметные контуры, которые, впрочем, можно было принять за крохотные трещинки и выпуклости на стекле. По отдельности они, как правило, не решались соскользнуть, но смелели, вступив в союз с соседями. И тогда ручей несся вниз, к оконной раме, как паровоз, проказливо цепляющий на ходу новые вагоны, куда суетливо прыгали все жители мокрой поверхности, мимо которых проносился состав. А потом на перроне стекла скапливались новые прозрачные гроздья несцепленных составов, ожидающих сигнала к началу бесцельного путешествия. Как будто кто-то рисовал бесцветными красками странные картины. Но эти разводы на холсте стекла не были изображениями, скорее – чистыми чувствами лишенного палитры художника, или – лишь кляксами прозрачных чернил, падавшими с пера писателя, не решавшегося зафиксировать свои мысли, и оставалось только гадать о подлинном его замысле. А может быть, он и сам не подозревал о том, что эти пятна лучше передавали все его чувства и мысли, чем любые слова. В шелесте дождевых потоков была какая-то головокружительная энергия. Хотя шуршание капель было удивительно однообразным, оно всё же не становилось равнозначным тишине, может быть, благодаря стуку дождя по жестяной крыше и раскатам грома. Впрочем, и эти редкие небесные всплески никак не нарушали меланхолии, в которую была погружена природа, наоборот, они оказывались благозвучным и уместным узором, вроде тихого треска сверчка, раздававшегося из-за печки. Бродяга подолгу мог завороженно ожидать грома – того царственного рокота, что неизменно раздавался после ослепительных, поражавших своим великолепием вспышек. Было интересно следить за рождением этого звука: крадучись, он появлялся из ниоткуда, будто набирая силу звучания из множества неприметно скапливающихся, едва слышных ударчиков, мелкой дроби капель, отзвуки которой стремительно растущей лавиной, бешеным эхом окутывали тихий шорох, но не убивали его. В шуме было нечто завораживающе-дурманящее, создававшее высший уровень совершенной тишины. Этот шум был мнимым, и никак не нарушал идиллию. Наоборот, чем сильнее грохот стискивал тишину, тем тише она становилась, он лишь увеличивал ее силы, делал ее странное, гудящее безмолвие еще более очевидным. Шелест дождя накрывал своим однообразием все остальные звуки природы, сплавлял их в один-единственный гул многократного молчания, подчинял природу собственному всеохватному безмолвию. Безмолвию, порожденному несмолкаемым шёпотом, многократно размноженным, то и дело натыкавшимся на самого себя, отражавшим собственное отражение, проносившимся лавиной безумного гула.

Куда более резким диссонансом, ужасавшим фальшью, что уродовала эту симфонию безмолвия, оказывался скрежет ключа, на ощупь отыскивавшего замочную скважину, и через несколько секунд раздавался неритмичный стук башмаков по дощатому полу. При скрипе двери даже сверчок замолкал, будто прислушиваясь к шагам и пытаясь понять, свой идет или посторонний.

– Пора б рукавицы отыскать, – раздался возглас Лукьяна. Священник терпеть не мог, когда кисти рук покрывались от холода колючими цыпками. – А я уж свои загодя перештопала, – ответил второй, не знакомый бродяге голос. – Гости у нас, братишка, – промямлил священник и тут же, смущенно махнув рукой, добавил, – Ну что ж, знакомьтесь! Заходи, Марфуш, не стесняйся. – Старуха заковыляла внутрь. Из-за тяжелых сапог с гармошками на лодыжках (оставшихся по наследству от мужа и ежегодно извлекавшихся из комода лишь ближе к осени), прачке приходилось подпрыгивать на манер хромой курицы. – А с чего бы это мне конфузиться? Ну, здравствуй, здравствуй, молчун! – нахмурившись, старуха наклонилась над бродягой, так что ее верхняя усатая губа почти прикоснулась к его бровям. – Ага, так он с тобой и заговорил… – А что, ничем не проймешь? – Да уж неделю молчит. – Знаем мы таких тихонь, всё шаландают туда-сюда, высматривают, высиживают, где б втихаря схватить чего, что лежит нехорошо. Тоже пустынник пожаловал. – Те с деревянными крестами на шее ходят, этот другой. – Ох смотри, Лука! На вечные-то скитания покойничков заложных обрекают, вот кого. Так-то оно. Проклят ты был еще в утробе матери! – гаркнула она почти на ухо бродяге, видимо, надеясь напугать его резким криком. – Небось, в земле сгнить не сумел, так теперь покоя найти и не можешь! Так и будешь то метаться взад-вперед, то сидеть сиднем, горевать чужаком внутри тела! Тебе не молчать надо, а за версту завидев живое трижды «нечист» орать. Как там в Писании-то? А ты, нечисть, ходишь, как ни в чем не бывало, в божий дом вон уже проник. – Тут Марфица обернулась к священнику, выкладывавшему из запотевшего пакетика лоснящиеся ломтики заплесневелого сыра. – И на кой черт ты этого грудничка великовозрастного себе завел? – А чего мне… Детей нет, родных-близких тоже, скотины не терплю, чего твари шанса не дать-то? – проворчал священник под шкварчание яичницы, пузырившейся в сковороде на печи. – Дело себе найдет, может. Чего он, окромя захлопнутой двери видел-то? – Поздно его учить, распашонка на нем уж не сойдется. А ты чего ж ему и имя уже придумал, небось? – Да чего там выдумывать, святцы полистал, Елисеем нарек и дело с концом, держи-ка вот – глазунья какая вышла. – Елисей. Вот кто ты значит у нас теперь? – Марфица еще раз всмотрелась в застывшие глаза бродяги и повернулась к столу, переменив тему разговора: у нее с Лукьяном накопилось много требующих обсуждения сплетен.

Эхо голосов дробилось о стены, они продолжали говорить, спорить о чем-то, а Елисей, не отрывая глаз от окна, прислушивался к этому невнятному гулу, который то затихал и становился едва заметным, то вдруг снова усиливался. Звуки, возникавшие вдали, были бесформенны и немы, но они имели свойство отдаляться и приближаться, эти блеклые, вялые ноты проникали сквозь стены и постепенно одолевали всё пространство дома, почти вытеснив из него шум дождя. Временами этот гул даже вызревал в человеческую речь, но на каком-то незнакомом, чужом языке – шуме, пробивавшемся сквозь плотную материю сна. Потом он как будто бы начал узнавать некоторые слова, и в этот момент почувствовал встречу с давно забытым ощущением и ясно уловил чувство скуки. Конечно, он не догадывался, что разговор отличался от их обычной пустой болтовни, что речь шла о нем, что священник продолжал что-то доказывать гостье, а она, несмотря на всю его нервную жестикуляцию, ни в какую не хотела соглашаться. Но Елисей терпеливо ждал слова, которое станет последним, отмирающего, утрачивающего свою власть слова, которое, наконец, будет вновь свергнуто шелестом дождя.

– Опять за печкой куешь! Ну, ничего, доберусь я до тебя, еще посмотрим, кто кого из дому выживет – злобно процедил священник сквозь зубы, обращаясь, по-видимому, к сверчку. – А смешной же ты всё-таки человек, Лукьян! И яичницу посреди дня готовишь! – хохотнула старуха, обмакнув хлеб в остатки растекшегося по тарелке и уже слегка затвердевшего желтка глазуньи. – Вот сморю я на него, и всё ясно. Поняла я секрет молчания бродяжки твоего. – Священник строго и удивленно взглянул на Марфицу, а она, оскалив подгнившие желтые зубы, продолжала: – Про немых слышал когда-нибудь? Мамка в детстве не сказывала, а? Немой твой Елисей – безъязыкий, понимаешь, а ты от него ответа добиться хочешь. Вот и весь секрет. Он, может, и рад бы Лазаря заскулить, да язык к нёбу прирос. Горе такому в чужой земельке. Ладно, засиделась я, пойду уж, развеселил на старости лет.

Прекратив свое гнусное хихиканье, старуха повязала платок и вышла, а Лукьян, даже не попрощавшись с нею, мрачно посмотрел на уставившегося в окно Елисея. Нет, он не мог поверить в его немоту. Старая дура! Будто он сам об этом не задумывался! Тут явно что-то другое. Немые знаками общаются, пишут записки, а этот – хуже зверя, никак не реагирует. Зачем он ему сдался? Нет уж, никогда он Марфице ничего больше не станет рассказывать. Да она и не поймет ничего, только переврет и разболтает всей округе. А потом – по цепочке: один лжет, другой поддакивает – это у них отработано. Вот про тайну-то он зря ей ляпнул, за язык что ли тянули. Да еще так непутево и путано изложил всё. Почему, когда в голове – складно, значит, на языке обязательно искривится? Решено, нужно в воскресенье в церкви во всеуслышание заявить, что приютил нищего с тем, чтобы не дать ему пропасть, чтобы воскресить в нем человека. По крайней мере, ни у кого не возникнет впечатления, что он скрывает Елисея, да и кривотолков, может, меньше будет. Прислушиваясь к шороху тараканов за плинтусами, священник опять погрузился в тесноту своих мыслей, пытаясь понять и сформулировать истинные причины своего нелепого поступка. Но когда он начинал задумываться о возможных основаниях, то осознавал, что не находит ни одного ясного объяснения.

Самой тупой казалась отговорка про братскую любовь. В нее он давно уже не верил. Да, пожалуй, он находил что-то возвышенное и даже героическое в том, что решился взять нищего на содержание.

Казалось даже, что это немного очищает душу. Но, конечно, вовсе не ради христианской добродетели позвал он его к себе в дом. Протянуть руку тому, кого наверняка всегда обходили стороной, словно больного чумой пса, ему хотелось наперекор. Хотелось назло всем односельчанам совершить нечто такое, на что ни один из них не решился бы. Да и на что им было решаться? В их истощенных телах уже не оставалось сил ни для чего, кроме ожидания смерти. Извечная нужда давно смирила их волю, и свое существование они терпели так, как терпит каторгу осужденный на пожизненное заключение. Их глаза затмились бессмысленностью, а лица посерели от злобного отчаяния, как вылинявшая до древесины, размытая ливнями краска на фронтонах их жилищ, о прежнем цвете которых остались только слабые, неуверенные воспоминания. Но они всё продолжали плодиться, росли, как грибы, обустраивали свою убогую, негодную жизнь. Они были так привязаны к этой дворовой грязи, что даже их простыни наверняка провоняли гнилым духом земли. Они – народ, потерявший рассудок, и в них нет смысла. Они напоминали ему трупы, издевательски подвешенные в воздухе прямо над травой, и, когда дул ветер, издалека можно было принять покачивание их ног за вялую походку. Стараться только ради того, чтобы лишний раз насолить этим пустоцветам, он не стал бы.

Зачем же тогда? Родные-близкие. Тоже отговорка. Да, несправедливая, пришибленная жизнь сложилась так, что ему не хватало ребенка, этого подаренного каждому человеку небольшого объекта власти, над которым можно было бы господствовать всецело и безгранично, которого испокон веков считалось допустимым ругать и бить, который был настолько беспомощен, что мог лишь заплакать в ответ, и всё равно пришел бы просить прощения. Не было и жены, чтобы ежедневно доказывать ей собственное существование. Единственный его несостоявшийся выбор – утопленница, которая отвергла его много лет назад и, словно в насмешку, предпочла ненавистного мастеровитого нелюдима. Можно было найти другую – из ходячих коромысел с бледными, желто-серыми лицами, но на это он не решался. Да и представься ему такой случай, неизвестно какой мукой закончилось бы это для него. Это даже не скрасило бы лживости исповедей, которые просто обрели бы еще один подвид: семейный и ежечасный. Они быстро превратились бы в двух озлобленных друг на друга колодников, закованных в одни кандалы и потому неразлучных. Ему становилось невыносимо от одной мысли о необходимости соприкосновения. Сложно представить пытку страшнее. Ведь это «близкое» существо всё равно осталось бы их разновидностью, вариантом кого-то другого, не имеющего к нему самому отношения, – кем-то, кого бы он ненавидел точно так же, как и остальных.

О, как же он презирал их! Их, чьи мозги были такими же истертыми и поношенными, как подошвы старых сапог. Что вообще они знали, что видели, окромя бутылки с водкой?! Но эти жадные крысы умудрялись сохранять извечное недовольство жизнью! Эти норовящие удушить друг друга человеческие ошметки, как ни в чем не бывало, рассуждали о справедливости! В нем не было ни крупицы доброты и жалости к ним, только сухая злоба. Он ненавидел их голоса, их жесты, их походку, их мелочные, сварливые, завистливые, жестокие глаза. Ему хотелось измываться над ними, пинать, мучить их, плевать в их отекшие от непрерывного пьянства лица! Он ненавидел всё их мошкариное мироустройство, это ликование бездарности, организованное так, что наиболее сильные и выдающиеся оказывались слишком слабыми, ведь им извечно противостояли стадные инстинкты, боязливость окружающих, их численное превосходство. Они, как скопище змей, обнимают и душат друг друга, не давая вырваться из клубка никому. И всё здесь пронизано властью. Даже самый слабый имеет власть над еще более слабым. Даже ребенок имеет власть над жуком, а жук имеет власть над комком земли. А когда последний комок летит на крышку гроба, власть возвращается к земле. И круг замыкается. Вот здесь, в смешанной с гравием мокрой глине, замыкается.

Он понимал, что в этой нескончаемой и, по сути, безысходной борьбе за власть есть что-то гадостное, подлое, мелочное, но это понимание не могло остановить его стремление к увеличению собственного пространства власти. Ничто не терзало его больше, чем мысль, что он – лишь один из многих, растворяющийся в общей массе. Он был в ярости оттого, что средства на пути к цели превратились в преграды и поглотили саму цель. Он злился и на себя, что не может противостоять им, что ему не хватает духа поставить всех их разом на место, что ему приходится довольствоваться тем смехотворно малым, что есть. Он вспоминал святых, которые уходили в пустыню, и понимал, что правда там – в пустыне. И это давно известно, но Церковь уже много веков продолжает делать вид, что нелепый компромисс между суетой и пустыней возможен. Но еще он осознавал, что сам он никогда не отправится в пустыню. И потому, когда одна его половина указывала на святых отшельников, то вторая отворачивалась от них, втайне вынося им обвинительный приговор. Нет, он не мог отделаться от убеждения, что лучшее должно господствовать, и нет ничего страшнее и опаснее неуправляемого стада. Но должен же был кто-то оставаться духовным маяком для этого сброда! Иначе порвутся последние нитки, связывающие вселенную, и весь мир полетит в тартарары… Порой он даже не мог поверить тому, что сам он – кость от кости этого волглого народа. Но чем больше он хотел доказать то, что он – сам по себе, тем чаще находил в себе их качества и привычки, укрепившиеся настолько, что вытравить их уже не было никакой возможности. Когда он успел заразиться их болезнью? Как это могло произойти? Как он это допустил? Неужели же ему суждено сгинуть в гуще этой копошащейся глупости и ничтожества? Ведь только он получал долгожданную капельку власти, как она тотчас обращалась в свою противоположность, и начинала казаться ему воплощением бессилия. Компас, который он держал в руках, не выводил его на торную дорогу, наоборот – он всё больше забредал в непролазные дебри и дрем. Как будто Господь зловеще пошутил, всучив ему связку ключей от Царства Небесного, но не удосужившись пояснить, каким ключом какую дверь открывать, и даже не намекнув на то, как часто станут меняться замки. Он больше не способен выносить того, что чернь превратила его в пожелтелый, утративший лоск традиционный костюм, который уже давно никому не приходит в голову надевать, поскольку окружающие примут его за наряд скомороха. И он чувствовал себя этим беспомощным шутом, но больше всего раздражало то, что его стыд не был скрыт от окружающих, они догадывались о его чувствах и гнусно шушукались о них. Наверняка он вызывал у них не меньшее омерзение, чем они у него. Не иначе. Эта оглядка на другого, эта необходимость с ним считаться, эта зависимость от него бередила его душу. Нет, если он и шел на уступки, то делал это через силу, он и к Богу-то, если задуматься, пришел из-за этого нежелания преклоняться перед людьми.

Но он никогда не мог разрешить чудовищного противоречия власти: презирая всех этих забитых червяков, он чувствовал свое превосходство над ними, но парадоксальным образом его власть утрачивала свой смысл без их признания – без поддержки этих недоумков, при виде которых ему хотелось рычать, плеваться, топать ногами. Он существовал только благодаря им. Ему нужны были их похвалы, их заискивания, их раболепие. Пастух всегда оставался частью стада. Без других он превращался в ничто, в пустое, невидимое пятнышко. Как блудница, которая лишилась бы всех средств для существования, лишь только ее перестали бы желать ненавистные ей похотливые мерзавцы. Как бессильный Бог, в могущество которого разом перестали бы верить все твари. И это вновь означало лишь то, что он был равен им, – и пусть это и вызывало его отвращение, но изменить свой статус он был не способен. Это положение было издевательской насмешкой над жизнью, по роковому недоразумению обменянной им на истинное бытие. Он же претендовал на нечто большее – на исключительность.

Загвоздка с Елисеем заключалась в том, что этот нищий безумец не стал для него объектом власти. Едва ли даже можно было считать, что он способен был подчиниться в такой степени, чтобы эта покорность хоть отдаленно напоминала лицемерное уважение односельчан. Чего-чего, а власти над ним у Лукьяна не было вовсе. Поколотить его он, конечно, мог, но беда в том, что это ничего бы не изменило. Поэтому даже не было смысла пытаться. Нет, он приютил его не для того, чтобы подчинить. Он быстро понял, что из этого ничего не выйдет.

Но тогда для чего? Теперь Лукьян забрался так далеко, что ему было страшно отвечать на этот вопрос. Да, этот абсурд был необходим ему, чтобы разобраться в себе, которому всегда чего-то недоставало, но он сам не мог уразуметь, чего именно. Ему нужно было заполнить эту неприметную, но осязаемую полость. А с чего он взял, что бродяга поможет ему в этом? Должно быть, его сбило с панталыку движение, которым был охвачен Елисей – исковерканное, спотыкающееся, но упрямое. Оно теплилось в нем и сейчас, когда он застыл перед стеклом. Вызов его взгляда он различил в первую же минуту, как только столкнулся с ним глазами. Такого вызова не было ни у кого из крестьян, даже у ненавистных ему юродивого и кузнеца. В этом молчальнике жила странная сила, природа которой была не известна Лукьяну. Можно назвать это тайной или как-то еще, не имеет значения, но ему казалось, что Елисей пережил неслыханные события и способен был вкусить еще большее. Что-то, чего Лукьян не изведал и никогда не познает, потому что познать не способен. Но при этом – что-то, касающееся всех и каждого. И именно по этой причине он упорно продолжал свои попытки разговаривать с Елисеем, но был одержим вовсе не стремлением сделать из варвара человека (хотя это могло бы стать далеким отголоском чудес Христа и даже частично вернуло бы Лукьяну авторитет в глазах односельчан), по сути – он сам хотел стать варваром, понять, что творится в этой безъязыкой душе, разгадать тайну – вот что ему было нужно. Ему мерещился в ней тот святой отшельник, которым он сам никогда не решился бы стать. Да, даже если бы он и сумел подчинить его, священнику всё равно не удалось бы его понять.

Но может быть, всё это была маска? Иногда ему даже казалось, что эта маска уже начала съезжать, открывая подлинное лицо Елисея, но он ошибался. И чем определенней она ему казалась, тем таинственней становилось то, что скрывалось за нею. Находясь рядом, она оказывалась неведомой. Или эта маска и была единственным его лицом, притчей, не содержавшей внутри себя ключа к толкованию собственного смысла, странной аллегорией чего-то неведомого, что лишь угрожало вырваться наружу, но не собиралось сдерживать обещания? Или маски, как слоеный пирог, напластовывались друг на друга, готовые в любой момент поменяться местами и вновь надуть простодушного зрителя?

За эти дни священник нисколько не преуспел в том, чтобы не то что понять Елисея (об этом он уже не смел и мечтать), но даже чтобы узнать о нем хоть что-то, выведать малейшие сведения. Он не догадывался о том, кто это такой, лишь находил в его недрах кого-то другого, и каждый раз неодинакового. Впрочем, он быстро придумал оправдание собственной ограниченности, объяснив затруднения в своих взаимоотношениях с Елисеем тем, что о его жизни объективно ничего не известно, что иного сценария общения с безымянным немым существом, лишенным истории, быть и не могло. Но что-то было не так с этим объяснением, ведь оно нисколько не отменяло тайны. Выходит – всё, что ему осталось, – это чередовать одинаково бессмысленные версии, изобретенные им самим. Ему продолжало казаться, что Елисей пережил нечто незабываемое и, возможно, пустился в скитания, дабы вновь отыскать это переживание, отнявшее у него дар речи. Или его блуждания были не поиском, а вечным праздником остановленного мгновения? Но каким-то зыбким, тревожным триумфом, который легко утратить, и потому нужно хранить в тайне. Но главное – у Елисея была бесконечность свободы, превозмогающей пределы того тусклого убожества, той мокрой затхлости, вырваться из которой ни у кого из здешних (и у самого Лукьяна), не было ни малейшего шанса, а этот нищий безумец мог прорывать липкую непролазную паутину безо всякого труда, даже не замечая ее. И потому его вызывающее, нерушимое молчание было красноречивее любых разговоров, оно было громче крика. Да, его молчание повествовало о чем-то, чего священнику не дано было узнать.

Лукьян осознал, что странная встреча с бродягой вместо того, чтобы возвысить его в собственных глазах, оказалась для него еще большим унижением, чем то, какое он мог себе вообразить. Его трясло от ярости при мысли о том, что он равновелик любому жителю Волглого, но тут было другое наказание, куда более уничижительное: он был не ровня этому истрепку, он был много ниже его. Здесь было слишком далеко даже до зачатков общения, но это не Елисей не способен был на разговор, как могло показаться на первый взгляд, а Лукьян не мог возвыситься до этого проходимца, ведь священнику не дано было выучить его язык безмолвия. В этой ситуации возможность быть услышанным заведомо исключалась. Невосполнимая пустота, которую оставляли оставшиеся без ответов вопросы – тишина невозможности ответа оборачивалась внутренним удушьем. Этот несостоявшийся диалог был столь никчемно замкнутым, столь обреченным на ежеминутное возвращение к отправной точке, что Лукьян продал бы, наверное, свою душу за ответ на вопрос, почему это так происходило, почему, несмотря на всё внешнее превосходство, священник был для бродяги планетой другого масштаба, кружащей в захолустье низшей галактики, мелким лакеем, чьи невзгоды не могли возбудить в нем участия, неприметной пылью, на которую не было причин обращать внимания. Лукьян вглядывался в него словно в старую рукопись, написанную на незнакомом, зашифрованном и закрытом для понимания языке.

И всё же временами ему казалось, что всё это могло быть искусной игрой, и что за несрываемой маской безразличия скрывалась издевательская насмешка. Ведь временами бродяга всё же различал его из лона своей вселенной, или, во всяком случае, делал вид, что различает. Иногда оборачивался на голос, принимал одежду и пищу. Но казалось, что он ведет какую-то игру, и это притворство было недоступно для разума. Да, было какое-то искусно спрятанное ехидство, то и дело указывавшее на то, что он уже почти приблизился к пониманию. И это застывшее в безвременье «почти» было самым мучительным эпизодом невыносимого приключения, делало мечту в высшей степени неосуществимой.

Тут Лукьян побагровел от злости, на его висках веревками вздулись вены, изо рта вырвалось наружу частое хриплое дыхание, выпученные глаза сверкали, а жирные красные щеки истошно тряслись. Намек на ответ вроде бы был найден, но он не принес облегчения, и в который раз священник оказался оттеснен в непролазные глубины собственного подсознания теми же самыми мыслями, которые, как казалось еще секунду назад, были способны вызволить его оттуда. Его мысли оказались вовсе не твердой опорой, но лишь сгустками тумана, мутным шёпотом, оседавшим на стенках его черепа. Он корчился в отчаянии от собственного бессилия. Если бы он был способен контролировать свои движения, он запустил бы в Елисея какой-нибудь кружкой или поленом, но сейчас руки не послушались бы команды. Он трясся от бессильной злобы, не имея сил прекратить эту беззвучную истерию. И вдруг Елисей встал и, не взглянув на священника, отправился в свою комнату и закрыл за собой дверь. Этот поступок причинил Лукьяну еще более жгучую боль, заставил затрещать его рушившееся тело. Должно быть, ему захотелось теперь посмотреть, что происходило во дворе, сменить дозорный пост. Что, черт возьми, он будет высматривать там? Разглядывать ветки деревьев, наблюдать, как они двигаются, как машут ему своими почернелыми, сучковатыми ладонями, как карябают на небе какие-то надписи – не то приветствия, не то предостережения? А может быть, этот идиот вообще не отличал двух окон? Может быть, они казались ему одним и тем же окном, а его завороженность была лишь непониманием причин смены уличных декораций? Вдруг ему мерещилось, что пока он отвлекся, кто-то быстро успел поменять расположение предметов за окном? Или он думал, что вращается дом? Или, что вращалась вселенная вокруг дома? Почему в его вставании было заметно презрение? Может быть, в нем ничего и не было? Глядя на закрытую дверь, Лукьян бессильно вздохнул. Порог этой двери был для него пределом, добравшись до которого его чувства и мысли оказывались неспособны продвинуться дальше. Нервным движением пальцев он принялся подбирать со скатерти зачерствелые крошки.

12

Заглянув в кривые прозоры, Тихон приоткрыл дверцу, сбитую из тонких штакетин, и вдруг понял, что калитка учительницы – наверное, единственная не скрипящая во всем селе. Обычно все ворота Волглого при малейшем дуновении ветра издавали такой жалобный стон, словно выли от нестерпимой боли, хранимой вывихнутыми суставами петель. Здесь же тишину нарушал только шелест веток смородины, пожухлые листья терлись о калитку при открывании. Тихон прислонился к листьям щекой и еще полминуты постоял у входа.

Анастасия Афанасьевна была одной из немногих, кто пытался сохранять своему двору жизнь. Она не позволяла строению вконец сотлеть, каждый месяц соскабливала со стен мелкий мох и подкрашивала облупившиеся пятна (в сарае еще оставались две бочки с синей краской). Тихон очень любил разглядывать из-за забора эту облуплявшуюся синеву, перемежаемую коричневыми островками – она казалась ему похожей на карту какой-то неизвестной, окруженной водой местности. И хотя ему нравилась здешняя аккуратность, порою хотелось, чтобы учительница подольше не подкрашивала рыжеватые пятна, потому что, когда синяя краска облуплялась и отпадала, Тихону казалось, что суша на карте начинает побеждать воду.

Раньше за хозяйством следил деревенский плотник Афанасий, но теперь, когда прошло уже пять лет, как он умер, дочь, много времени проводившая в школе, безуспешно пыталась поддерживать старый дом, стараниями нескончаемых дождей всё быстрее приходивший в негодность. Как ни пыталась она бороться с этим умиранием, но следы ветхости тут и там давали о себе знать: сильно покосилась крыша, по обводам чердачных фронтонов расползалась гниль, а из-под наличников прямо на подоконники крошилось мокрое дерево, рассыпаясь мелкой занозистой кашицей. Доски пола прогнулись и при ходьбе по дому в серванте позвякивали тарелки. Но всё же ее дом выглядел ухоженнее остальных деревенских жилищ. Хотя обои на стенах давно выцвели, потемнели по углам и кое-где даже ободрались, а ковер на полу сильно истерся, комнату украшали такие столь ненужные в деревенском быту (но неизменно вызывавшие у редких гостей учительницы необъяснимое почтение) предметы, как пианино и три высоких шкафа с книгами. Музыка была увлечением давно умершей матери, и после ее смерти крышка фортепьяно навсегда захлопнулась (точно так же от отца в доме остались умолкшие ходики с деревянным механизмом, сконструированные самим плотником), а вот книги учительница читала почти каждый день.

После того, как сгорела деревенская библиотека, ставшая персональным крематорием вечно пьяного сторожа, дом учительницы оказался едва ли не единственным хранилищем этих странных бумажных предметов. Читала она медленно, завороженно задерживаясь на строчках, почти выучивая наизусть каждую фразу, ее притягивала магия словосплетений, ей нравилось всматриваться в книгу, жить внутри страниц. Буквы были живыми существами, способными соединять несоединимое (или замечать невидимые связи?), переворачивать привычные созвучия и значения, освещать темноту и затенять свет. Она любила даже запах этих пожелтелых листов, шершавую твердость переплетов, шелест бумаги. Этот отстраненный шорох сливался с запрятанными внутри слов шептаниями и превращался в беззвучное, но неумолчное эхо тишины, в бесподобно красноречивое, неисчерпаемое, вдохновенное молчание. Отзвуки фраз продолжали слышаться на самом краю этого молчания, где они снова сплачивались (от слова плач?) в гул неродившейся речи, следовавшей по извивам собственных следов, прерывавшей саму себя, прислушивавшейся к себе, оплакивавшей себя. Блуждание в этом мерцающем смыслами (но при этом пребывающем по ту сторону всех значений) пространстве никак не зависело от времени. Чтение и торопливость с детства казались ей несовместимыми. Эта глубинная сущность – смутная, трудноопределимая реальность была во много раз ценнее житейского жизненного опыта. Сравнивать этот блаженный хаос ускользающей вселенной с канцелярской пошлостью окружающей действительности казалось немыслимым кощунством. Книги напоминали о нелепости суеты, и ради чтения она могла отложить любые домашние дела. И так как электричество в деревне давно было оборвано, Анастасия Афанасьевна все вечера просиживала у окна, чтобы успеть прочитать побольше, пока не смеркалось, ведь по ночам ее светом становились свечи, но поскольку их нужно было экономить, то зажигались они нечасто, и поэтому оставался только огонь в печи, которую из-за промозглой погоды нередко приходилось топить даже летом.

А прежде она еще пользовалась керосиновой лампой. Она помнила те времена, когда в деревне была специальная лавка, вернее сказать, разливательный аппарат, который дед Федор Игнатьич установил прямо у себя в избе. Весь поселок сходился к нему, как в магазин, за этим топливом с пустыми трехлитровыми банками. Он же, кстати, и газ в баллоны заправлял – еще одно давно позабытое явление. А керосин он разбавлял водой, чтобы больше продавать. Про это все знали, но доказать ничего не могли, да и не хотели по большому счету, тем более, что о сколько-нибудь значимых барышах здесь речь идти не могла. Точно так же его жена, Вера Владимировна в мед сахар подмешивала, или, кажется, даже не в мед – а прямо в улей пчелам давала. И хоть мед от этого вкус свой терял, его всё равно покупали, ведь кроме Веры с пчелами никто уже не занимался. «Усачи» (так их прозвали по фамилии Федора – Усачев, да к тому же у Веры Владимировны над верхней губой пробивались вполне заметные усики, а Федор Игнатьич и вовсе не брился, к старости отрастив длиннющую бороду) хоть и надували всё село, но их не особенно ругали и, пожалуй, даже любили. Да и чего не любить-то, ведь, чтобы выживать, каждый как-то по-своему хитрил: пшеница, которую на грузовиках привозили, всегда была смешана с прошлогодним пропавшим зерном, а водка была обыкновенным дешевым спиртом, разбавленным сырой водой. А ругаться с шоферами толку было еще меньше, чем ловить за нечистые руки Федора с Верой. Ведь когда они померли, мед в деревне исчез, а керосин полуторки привозить перестали, потому что отвечать за это переливание никто не брался. Теперь здесь продавали только старую мебель, одежду, инструменты, ну и, конечно, оглодки урожая. Все обменивались друг с другом какими-то остатками. Так Волглое мало-помалу и всасывалось лесными болотами. Лампу же керосиновую Анастасия Афанасьевна не убирала, она так и осталась стоять в углу письменного стола бессмысленной приметой прошлого, и часто по вечерам на нее падал унылый взгляд хозяйки. Учительница много курила – начала после смерти отца и не смогла бросить, да и не хотела. Эту привычку осуждали все соседи, даже укоряли ее, говоря – как же это можно курящей женщине детей учить! – но она отвечала, что курит только дома, и просила не вмешиваться. Ей самой со временем упреки бросать перестали, но за спиной, конечно, всё равно сплетничали. Курить ей нравилось, она чувствовала себя уютно в облаках сумрачного дыма, и когда света для чтения уже недоставало, она просто сидела до поздней ночи у окна, стряхивая пепел в старую сардинницу, и сквозь пыльный туман рассматривала небо.

Глядя на застывшие деревянные часы, она пыталась вспомнить свою жизнь с отцом и почему-то осознавала, что успела ее забыть. Вернее помнила, но какими-то урывками, не намного лучше, чем детство. Да, смерть отбросила его в какое-то далекое прошлое, когда еще была жива мать, когда Настя была маленькой, когда всё было другим. В снах он часто менял молодое лицо на старое, как маски, только карнавал был каким-то невеселым, неудавшимся. Это казалось странным, но когда она пыталась вспомнить семью, ничего не получалось, воспоминания рассыпались и не складывались воедино, как не поддающиеся склейке черепки. То есть кое-что она помнила хорошо, какие-то отдельные эпизоды, но они представлялись ей неважными, а вот важное-то как раз было навсегда забыто. Казалось, чужую жизнь она помнила лучше, чем свою. Если что-то и всплывало, то уже мертвое, искусственное, ненужное, вроде обрывка старой фотокарточки, глядя на который невозможно было понять, выпал ли он из семейного альбома или залетел под кровать, случайно оброненный давно умершей соседкой, когда-то приносившей показать свои старые снимки. От этого было грустно.

Вчера перед сном она, кутая ноги в старое покрывало, долго разглядывала тлеющую головню, показавшуюся из приоткрытой печной дверцы. Она любила подолгу смотреть на огонь, считая, что пламя, даже почти померкшее, незатухающим жертвенником продолжает таить в себе какой-то неведомый человеку смысл. Едва приметные рыжие язычки еще притворялись живыми, или может, в них на самом деле теплились последние вспышки жизни, и эти оранжево-алые ленточки, словно крошечные ручонки игрушечной куклы, пытались ухватиться за крошащийся уголь головешки, как утопающий цепляется за первое попавшееся бревно. Поверх плотных слоев сажи напластовывался робкий свет, вызолачивая подол траурного кружевного платья, и пламенеющая палитра исчезающих полосок и точек чем-то напоминала не то складки перьев павлиньего крыла, не то рябое узорочье осеннего леса. Но чему она действительно поразилась – так это фантастическому сходству между сценой, развернувшейся за приоткрытой дверцей старой печки и тем зрелищем, которое она наблюдала мгновение спустя в окне. Едва только огненные пролеты исчезли из виду, и ей уже стало грустно от расставания с этой неспособной застыть еще хоть на минуту картиной-самородком, как вдруг она увидела то же самое изображение в окне. Там, за стеклянной стенкой, ночь уже почти вступила в полноправное царствование, ей мешали лишь последние точки и едва приметные полоски заката, еще пытавшиеся если не раскроить на кусочки, то хотя бы продырявить величественную черную ткань крохотными снопами искр, вспыхивавших как неродившиеся звезды. Из-за вечных дождей и заволакивавших небо туч, закат был редким зрелищем в Волглом, и вчерашний вечер как раз и был таким исключением. Но что удивительно: этот красочный сгусток, этот неприметный отсвет сбившихся в кучу зубчатых облаков в точности повторял тление головни, совпадали даже малейшие детали, даже расположение рассеянных огненных точек и линий. Казалось, что обагренное, пропитанное горением небо пыталось подражать пейзажу, примеченному внутри печки-буржуйки. И то же самое отражение мерцало в стеклах стоявших напротив окна книжных шкафов, дверцы которых дробили выхваченное у неба изображение в пеструю мозаику, акцентируя яркие тона. Медные отблески обагряли мглистую комнату, продлевая жизнь написанной огнем картине и еще на мгновения сшивая воедино разорванные образы. Полоски суживались и тускнели, затягиваясь серой пленкой, и учительнице даже на секунду показалось обидным, что никто кроме нее никогда уже не увидит этого божественно-совершенного сходства, и, разумеется, не поверит, если рассказать об этом.

Испугавшись стука в дверь, Анастасия подумала, что в комнатах не прибрано. Взглянув на ссутулившегося у дверей Тихона, она удивилась. – Что стряслось? – Сашка утонул. – Как утонул? – спросила она, даже не успев осознать нелепость вопроса. – Ну, как в реке тонут?.. Сегодня выловили. Я на берегу недопитую банку нашел. Он давно у бати самогон стащить хотел, всё попробовать предлагал. Видать, меня не нашел, и вот сам решил. – Закончив короткую речь, Тихон поднял на учительницу бледные, беспомощные глаза. Посмотрев в его грустное, еще не привыкшее жить лицо, она почувствовала абсолютную растерянность и невозможность выразить собственную жалость. Все слова казались ей какими-то не теми, лишними. Помолчав, она всё-таки произнесла: – Ему теперь, может быть, лучше, чем нам. (В том, что касалось соболезнований, она никогда не могла научиться выходить за рамки штампа, и ужасно ненавидела себя за это. Даже деревенские бабы, тут же принимавшиеся в таких случаях причитать навзрыд, казались ей честнее. Она вспомнила, как когда-то, после похорон матери, она, еще совсем ребенок, искала слова, которые могли бы утешить отца, но в голову приходили только глупые, уже тогда казавшиеся невыносимыми банальности, что-то беспомощное и ненужное. А когда умирал отец, утешать уже было некого). – Не знаем мы, как ему, – едва слышно, но как-то жестко произнес в ответ мальчик. – Послушай, сядь-ка, поешь, я суп свежий сварила, еще вот капусту заквасила, и грибы есть.

Учительница продолжала суетиться, а Тихон вылавливал ложкой пожелтелые дольки чеснока и, вдыхая тягучую влагу воздуха, подолгу разглядывал их коричневатые кончики, а потом бросал их обратно в тарелку. На столе тут же появился маленький самоварчик и сухие баранки. Но Тихон этого не заметил, он представлял, как вода заполняет тело тонущего человека – рот, горло, желудок. Он бессознательно предчувствовал всё, что произойдет в ближайшие дни: суета, бормотание Федотыча, погребальный хлам, сматывание грязной бечевкой двух замшелых реек, чтобы получился крест, заурядное сочувствие окружающих. Пока же, здесь в теплой хате учительницы было тихо и уютно, и совсем не хотелось уходить. Он поглядывал на ее помутнелое, иссиня-бледное лицо. – А ты знаешь что, приляг, поспи, а? Притомился же… – Нет, нет, я пойду. – Давай-ка, давай. – Учительница уже подкладывала ему под голову подушку, не обращая внимания на слабые протесты, и он, сам того не осознавая, погружался в тягучую, обволакивающую дрему. Ему было приятно засыпать в этой чистой тишине, на старом, обитом клеенкой диване, под треск поленьев в печке и тихий звон посуды в серванте.

Тихон не слишком часто ходил в школу, но учительнице он нравился. Ей было жалко этого слабого, пугливого, но упрямо-гордого подростка с сутулой спиной и непрестанно скованными движениями. Ученик он был необычный – из тех, кто, даже выучив урок, всё равно боится провалиться, ему всегда было нужно немножко помогать отвечать, чтобы убедить его самого, что он всё прекрасно знает.

Обычно замкнутый и скрытный, Тихон как-то раз проболтался ей, что не верит в собственные способности, что, даже выучив задание, он думает, что понял его неверно, и при ответе это выйдет на чистую воду. И тогда все его мнимые успехи будут высмеяны одноклассниками. Он не мог объяснить природу этой боязни, тем более что Анастасия Афанасьевна никогда не была строга с ним (да и вообще не отличалась строгостью). Но ему казалось, что это еще ничего не доказывает, а, наоборот – с каждым разом увеличивает вероятность справедливого наказания, угрожающего перечеркнуть все прежние поблажки. Учительнице только и оставалось, что утешать этого недоверчивого мальчика с задумчивыми глазами. Вот и теперь она не нашла ничего лучше, как подложить под его голову подушку. Но даже если б она не так уж и любила Тихона, то всё равно наверняка уложила бы его поспать. Ей нравилось уменьшать чужое горе, от этого она светлела лицом и пыталась улыбаться. Больше всего она расстраивалась, когда кто-нибудь принимал ее помощь за избыточную опеку.

Его друга Сашку, она, конечно, прекрасно знала. Он был из тех мальчишек, которые слишком рано начинали играть во взрослых, таких ей было особенно жалко. Если в Тихоне была какая-то ранняя умудренность, которую он таил внутри своей детскости, то Сашка, наоборот, напоказ притворялся взрослым, оставаясь при этом взбалмошным ребенком. Он только и делал, что безуспешно пытался соответствовать тому себе, каким себя воображал. Самым же обидным было то, что она не имела представления о том, как пробить возведенную им вокруг себя стену. Ведь при любой попытке учительницы заговорить с ним о чем-то, кроме домашних заданий (которые он, впрочем, тоже выполнять не очень-то любил), Сашка насупливался, и потом по нескольку дней прогуливал школу. На уроках он часто сидел молча и думал о чем-то своем, как ему казалось – взрослом, но на самом деле он по-детски не любил абстрактности точных наук, всё это казалось ему скучным, и оживлялся он, лишь когда учительница указывала на то, что внутри нарисованных на доске уравнений, формул и столбиков цифр можно обнаружить изображения деревьев, накренившихся домишек, скрюченных и сгорбленных человечков. Как-то раз Сашка громче всех засмеялся и сказал, что квадратный корень напоминает навес над крыльцом церкви Волглого, шестерка – Лукьяна, а единица – Марфицу. Без злобы, кстати, смеялся. И не знал, что учительница придумала это незатейливое развлечение специально для него, хотя другим игра тоже понравилась. И даже эта внезапная смерть так соответствовала созданному им образу себя. Ей было не по себе оттого, что она так и не сумела растолковать ему, что это был только образ.

После уроков она часто оставалась одна в пустом классе. Ей казалось, что за все эти годы она не научилась помогать детям не утрачивать своих собственных, не навязанных окружающими черт, и потому считала себя плохим учителем. Да и дети всё меньше были подготовлены к школе, они болели, хирели на глазах и не проявляли никакого интереса даже к сказкам, не то что – к обычным школьным заданиям. Как-то раз, когда по ее просьбе водитель, доставлявший на базар еду, привез к Новому году кулек конфет (ей, правда, пришлось выслушать целую симфонию мужицкого ворчания – дескать, невыгодно эти сласти возить, достать трудно, а каждому по фунтику тащить неудобно, с меня и папирос ваших хватает – ну, и тому подобное брюзжание). Но дети не слишком-то и обрадовались гостинцу: конфеты они ели так редко, что вряд ли можно было сказать, что любили сладости, – даже сахара они иной раз не пробовали по несколько лет. Иногда ей казалось, что с их лиц скоро исчезнут все детские черты, как стирают со школьной доски решенную задачку. Да и сама она понимала, что все эти буквы и цифры они считают ненужными, и, пожалуй, в Волглом, правда, было сложно понять, зачем эти знания могли пригодиться. Всё, чему она старалась хоть немного научить их, – это помогать другому хотя бы в мелочах, если нет возможности помочь в самом главном. Ведь ей самой почти всегда удавалось водворить мир между бранящимися соседями, и порой за ней посылали, когда бабы слишком долго лаялись из-за перевернутых ведер или неподеленных яблок. А ссорились они очень часто, были всегда готовы вцепиться друг другу в волосы и вообще, похоже, считали ругань занятием естественным и даже толковым. Но она находила всех этих людей славными, немножко сумасбродными, но в большинстве – хорошими, только слишком уж далеко запрятывавшими то хорошее, что в них оставалось. Ей было легко жить с ними, помогать им, хотя часто было их жалко, было горько оттого, что они почти не способны разглядеть пролетающее мимо них счастье.

Умирали в Волглом быстро, телефонов не было, да и звонить было некуда – единственный врач жил на расстоянии десяти километров, в соседней деревне, но он давным-давно спился, и рассчитывать на его помощь никому и в голову не приходило. Лукьян давно придумал дежурную фразу «видать Господу понадобился», которую не уставал повторять в таких случаях. Вот и в этот раз, когда из реки выловили худенькое тельце подростка Сашки, священник, взглянув на его безжизненные глаза, вдавленный лоб и впалые щеки, устало зевнул, предчувствуя похоронные хлопоты, которых он терпеть не мог. К тому же Сашкины родители отказались принимать участие в похоронах, да и вообще были слишком пьяны, чтобы понять, что произошло с сыном.

Со священником Настя общалась не слишком часто, так уж сложилось, к тому же она знала, что не нравится батюшке, и потому старалась лишний раз не мозолить его глаз, хотя в церковь иногда заходила. Но в этот раз почему-то сразу решила пойти к Лукьяну и Марфице, чтобы предложить свою помощь в связанных с похоронами неурядицах. Она никогда не знала, что делать, когда человек умирает, с чего надо начинать, к кому обращаться. Любая смерть казалась ей внезапной и вызывала какую-то глупую, непростительно беспечную растерянность. И потому к тем, кто умел организовывать эту похоронную суету она, пожалуй, даже испытывала какое-то бессознательное уважение, хотя и не понимала, оттуда они приобрели этот навык. Сколько смертей нужно пережить, чтобы научиться? И потому, конечно же, она никогда не решалась предложить им помощь. Только в этот раз ей вдруг показалось естественным участие, потому что она как будто почувствовала какую-то свою вину в смерти Сашки. Направляясь к старухе, она почему-то размышляла о всяких странностях: ей вдруг пришло в голову, что язык Волглого истерся и устарел, как диван в ее комнате. И этот окостеневший, прекративший всякое развитие язык и являлся главной причиной всех их бед. Почему мы по какой-то дурацкой привычке продолжаем называть протухшее болото рекой? Ведь возможно, из-за этой путаницы в словах люди и тонут в болоте, даже в момент смерти думая, что купаются в реке…

13

Лукьян по долгу службы всегда принимал участие в похоронной суете, но так уж сложилось, что трупы (как и грязное белье) сносили в дом к Марфице. Знахарка-прачка окончательно удостоверяла смерть, и только после этого начинались приготовления к захоронению. В траурных хлопотах ей помогали две бабы – Клавдия и Нюра, обе – покладистые, немногословные. Собственно, они и осуществляли большую часть работ – мыли и переодевали покойников, заворачивали их в серые саваны (как правило, это были старые, залатанные неровными лоскутами простыни), выполняя распоряжения Марфицы. Лукьян же отпевал умерших и обсуждал со старухой все организационные заботы. Еще в этом похоронном совете принимал участие дед Егор, он же, будучи обладателем старой гармоньи, заменял во время похорон оркестр.

Через приоткрытую дверь до Насти донесся спор. С первых слов стало ясно, что речь идет о сколачивании гроба для Сашки. Пролезая меж сушащимися наволочками и простынями, она услышала, что проблема – в отсутствии гвоздей. – По городьбам наковырять, и дело с концом. – Да всё уж раскорежено давно, одна ржа осталась. – Может, веревками, как крест? – Чушь-то не пори! Веревками! Вывалится он у тебя через пять шагов бревном под ноги! И вылавливай потом из грязи! Или забот мало? – Но к Нестерке ходока черта с два найдешь… – Услыхав шаги, собравшиеся замолчали. Только кряхтела Клавдия, которая мыла пол, окрашивая темной влагой желтые доски, отчего комнату заполнял запах мокрой древесины, смешивавшийся с сыростью подсыхавшего белья. Образовавшуюся после появления учительницы тишину буравили лишь тяжелые вздохи и чавканье тряпки, которую баба выжимала в кривой, почти до краев заполненный мутной жидкостью таз. И еще кошка пискнула.

Марфица недовольно посмотрела на учительницу. – Чего пожаловала? – Да помочь хочу. – Чего-то раньше не появлялась. – Но это же ученик мой, – тут Настя увидела, что тело Сашки лежит в соседней комнате на столе у стены, затерянное между стиральных досок и тряпок, а над ним копошится Нюра. – Что ж, и раньше пацаны мерли. – Ну, подмога здесь никогда не помешает. – Как знать, как знать, – причмокивая губами прочавкала прачка. – Я вот услышала, что вы про гвозди спорите, так могу я к кузнецу сходить, если больше некому. – К Нестерке-то? – Марфица скосоротилась и с некоторым отвращением отпрянула от учительницы. – А что такое? – Да ничего, ты будто в стороне живешь. – А я слухам не верю, для меня он – просто человек, принявший решение жить один. Так и что с того? – Что с того? Да когда я ему про девчонку сказала, он так спокойно, без расстройства, молча всё выслушал, будто наперед каждое слово знал! Сам он их и утопил, точно это! – Эти русалки-лярвы ребят наших за ноги и тянут теперь! – с готовностью подтвердила Нюра. – Вымыслы ваши при себе бы держали, – тихо произнесла учительница. – Вымыслы? Нет, слыхали?! Вымыслы! Слово-то нашла! – Хочет сходить за гвоздями, так пусть идет. Искать уже негде, годные отовсюду повыдирали, иначе без гроба хоронить парня будем, – рассудительно перебил хозяйку дед Егор.

– Идти-то, пусть идет, но само это намерение лицо твое истинное выдает как нельзя ясно, – вступил в разговор священник, сделав шаг в сторону Насти. – Это какое же истинное? Или помогать ближнему уже грехом считается? – быстро осознав необходимость обороняться, учительница подняла на него свои зеленовато-серые глаза. Лукьян надул щеки, готовясь к ответу, и говорить начал, не спеша, всем своим видом показывая, что мнение об Анастасии сформировалось у него давно, и теперь появилась долгожданная возможность наконец-то его высказать. – Наблюдаю я за тобой, и думаю. Ты, когда к ближнему жмешься, себя тайком хвалишь – и только. Тебе ближний нужен, потому что дальнего полюбить ты не можешь. Ближний-то начнет о тебе хорошо думать, и ты тогда тоже кумекаешь: а что, а ведь и вправду я славная. Только и делаешь, что за счет ближних собой наслаждаться пытаешься. Так и норовишь на шею прыгнуть, лишь бы тебя за хорошую признали. Тут за словом «помогу» прослушивается «перехитрю». Рука руку моет – вот твоя мораль мелкая. Так что помощи всей этой: ломаный грош – цена. И предупредительна так, потому что боишься, что тебе самой могут страдание причинить. И эту свою боязнь страдать ты личиной сострадания прикрываешь. А сострадание тебе и нужно-то только потому, что не умеешь ты чтить дарованное тебе страдание, бежишь от него, думая, что сможешь спрятаться. Буквальное понимание Библии – вот беда тебе подобных. А речь там вовсе не об этой мелочной, расчетливой, услужливой добродетели, а совсем о другой привязанности – любви, которую нам еще предстоит испытать, любви к чему-то, что еще ждет нас… Ведь уже сегодня любить должны мы эту будущую встречу, только она и достойна подлинной, великой любви. Вот ты и на исповеди-то не была ни разу. – Мне казалось, что исповедоваться – дело добровольное. – Хе-хе, добровольное. Слово-то опять какое. Ты словно больной, который вместо того, чтобы желать поскорее вылечится, требует лекаря пощадить его и прекратить лечение. Такие вот – больные духом – больше всего правды-то и боятся! – священник ликующим взглядом окинул собравшихся в комнате. В их глазах наряду с некоторым недоумением (слишком уж неожиданной оказалась для них эта тирада) читалось уверенное согласие с осуждением учительницы, которую все они за что-то (каждый за свое) недолюбливали. Но видимо не удовлетворенный эффектом своего выступления (больно уж тупо Нюра с Клавой вытаращили глаза), Лукьян решил продолжить: – Да и я-то тебе не нравлюсь только потому, что не соответствую твоим никчемным представлениям о доброте. Доброта-то, она у тебя какая-то бытовая, вроде веника или коромысла. Был бы я ручным и гладким, считающим каждую вещь хорошей, – так мы б давно уж лучшими друзьями стали. Смешно! Ты к людям как к домашним зверькам относишься, приручить всех пытаешься. О счастье ближнего речь обычно заводят те, кто сам мелок, как мышь. Вот потому-то добродетели эти противны мне больше, чем иные пороки. – Но то, что вы сейчас говорите, на Библию совсем не похоже, но напоминает чьи-то еще мысли, только вот никак не могу вспомнить чьи. – Да ты не вспоминай, а послушай лучше, может, отложится что-нибудь хоть! Ничто в мире не является таким источником зла и безумия, как это вот твое сострадание. Эта ничтожная добродетель – плод зависти и тщеславия. Эта боязливая осторожность – причина многих страданий, гордыня сплошная. И тут, быть может, таится самая страшная опасность! Таким добрым и праведным недостает только одного – авторитета! И если они получат его, то божусь, что фарисеев власть покажется нам справедливейшим из правлений! Беда в том, что ты уже эту власть частично получила – в школе. Именно поэтому я теперь и втолковываю, что в церковь детям стоит ходить много чаще, чем на учебу эту, от веры обособленную. – Да, но им еще надо хотя бы читать научиться, чтобы отличать Ветхий Завет от Нового. На исповеди-то на такие мелочи вам размениваться некогда, – ответила Настя, осознавшая, что ей не осталось ничего, кроме как огрызаться. – Да они ж дети малые и не способны Писание понять, а когда станут способны, уж и поздно будет, Писанию и учить-то можно только как Тайне, и никак иначе! – А вот в этой последней фразе, Лукьян Федотыч, вы Великого Инквизитора почти дословно процитировали! – Тут священник нахмурился и закрутил глазами, его щеки тряслись, а лоб сморщился, как сборки шторы, и единственное, что он смог выкрикнуть, ткнув пальцем в сторону выхода, было: – Вон! – Похоже, его не смущала ни неуместность этого разговора, ни некоторая странность жеста, ведь пересуды происходили всё-таки не в его доме. – Что ж, до свидания, – произнесла Настя и скрылась за простынями. – А за гвоздями всё ж таки сходи, – успел только крикнуть ей вслед дед Егор. – И чего бабенку эту хилую ветер принес, – прошипела себе под нос Марфица. А Клава с Нюрой так и таращили глаза, и жидкие желтые отсветы переливались на их рябых лицах. Только кошку этот разговор усыпил, и она, свернувшись в мягкий черный комок, улеглась под столом, на котором лежало чужое, разбухшее тело, прикрытое бесцветной простыней.

Учительница вышла под косой, моросящий дождь. Мерзкий, промозглый, бесконечный, но по необъяснимой причине – всё же манящий к прогулке. Порывы ветра швыряли ей в лицо кислую влагу. Дороги расползались грязью, кое-где можно было пройти только по брошенным под ноги доскам – обветшалые и гнилые, они вбивались в земляную кашу и иногда проваливались под воду – того и гляди, зачерпнешь лужу калошею. Настя медленно шла мимо дряхлых, обомшелых заборов, за которыми пытались прятаться от ветра поникшие, казавшиеся погибшими яблони. Над поселком непроницаемой пленкой растянулось блекло-серое осеннее небо. Всё живое ржавело, последние листья еще сильнее пропитались влагой и совсем пожелтели, готовясь к падению в лужи. Радость поддевания ногами сухой листвы в Волглом была недоступна. Мальчишки пытались жечь из нападавших клочков костры, но клейкие обрывочки только дымили да ластились друг к другу, как слипшиеся крылья. Но дети и этому были рады. Бегали тут весь день – обедать не загонишь. По пути учительнице встретились несколько таких пропахших дымом ребятишек. Дети поздоровались с ней, но она только кивнула в ответ, погруженная в слезливую, словно предназначенную для молчания погоду. Дождь холодными каплями зачехлял ее тело в мокрую, прозрачную накидку. А чумазые ребятишки, обволокнутые пыльным дымом, продолжили кроить друг дружке обезьяньи рожи и пугать сжавшихся под навесами тощих куриц, которые, опасаясь мальчишек, шипя, разбегались в разные стороны.

Прислушиваясь к дребезгу ветра, Настя задумалась о словах священника, ей действительно не приходило в голову, что ее доброта может быть воспринята как свидетельство эгоизма. Да, она сама знала, что помогает только в мелочах, но вовсе не потому, что не хотела помогать в главном, а потому что не знала, как это сделать. Нет, она совсем не чувствовала самолюбования: наряду со вселенской жалостью она испытывала какую-то странную вину перед всеми. Да, наверное, она понимала, что помогать другому – это нечто нужное, прежде всего, ей самой: пожалуй, не почувствуй она сама одиночества, может никогда и не стала бы никому протягивать руку, и, возможно даже, это было не до конца честным. Да, она помогала им не по доброте душевной, а по какой-то другой причине, нелепой и до конца не ясной ей самой, но ей казалось, что Лукьян довел всё до какого-то абсурда, при этом подчиненного внешне незыблемой, до безумия выверенной логике. А дождь всё продолжал литься с механической размеренностью, и в сером блеске капель всё размывалось, блекло, теряло всякие ориентиры. И ей было непонятно, почему не кончается дождь, почему не рассеивается туман, почему разъедает грудь кашель, почему грызутся люди, почему тонут дети, почему в какой-то момент к беде привыкаешь настолько, что перестаешь ее замечать, почему ей хочется переменить это и почему она не знает, как.

14

Утром Елисей, прежде не изъявлявший желания покинуть пределы двора, начал поглядывать на калитку через проем не захлопнутой Лукьяном двери. До этого дня большую часть времени он всё так же проводил в доме, часами просиживая в теплой кухне у печки или в своей комнате. Как правило, он смотрел в окно, но его взгляд по-прежнему был столь затуманен, что можно было предположить, что он переходит из кухни в комнату вовсе не для того, чтобы сменить вид, а, например, чтобы чередовать жар печки с комнатной прохладой, или потому, что устал сидеть на табурете и сменял его на стул со спинкой. Конечно же, Лукьян был удивлен, когда после нескольких недель бездеятельности, его гость направился к калитке. Но Елисей не стал отходить от забора и на три шага, а уселся на скамейку, воткнутую в землю прямо у навешенной на покосившийся кол калитки, и погрузил ноги в лужу (заставить бродягу переобуться Лукьяну так и не удалось, размер не подошел; каждое утро Елисей обматывал пятки прогорклыми ветошками портянок с поразительной аккуратностью и тщательностью, будто приберегал ноги для каких-то будущих испытаний).



Поделиться книгой:

На главную
Назад