Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Белая горница (сборник) - Владимир Владимирович Личутин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дом Федора Креня с краю деревни, предпоследний на берегу речки Вазицы, которая в половодье характер имеет неуемный, можно сказать, сварливый, но летом становится столь тщедушной, что при желании деревенских коров они могли бы ее высушить за один водопой.

Дом уже стар, рублен из вековой лиственницы еще дедом Евлампием. Дерево от многих лет не гниет, а от ветров и дождей лишь наливается коричневой угрюмостью, и в этих слоистых трещинах, что разбежались по бревнам и в которые можно спокойно уместить ладонь, видна неистребимая чугунная крепость. Ставлена изба высоко и, по правде сказать, не очень казиста видом, словно хозяин норовил забраться повыше к небу, да на приличный чердак уже лесу не хватило, оттого и охлупень низко навис над маленькими оконцами светлицы. Впрочем, и в обличье дома проявился характер Евлампия Креня.

Евлампий на деревне ходил в чудаках. Сын Федор видом-то весь в отца: те же серые кудряшки вокруг рано облысевшей головы и серые с пронзительной искрой глаза. В свое время Евлампий из щей пустоварных не выбивался; бедней его, пожалуй, только бобылка Настя жила, что обитала в старой бане. И не оттого Евлампий жил худо, что работы гнушался или семья объедала: с женой их было трое, работой он особенно не брезговал, но губила его страсть к придумкам. За короткое время промотал Евлампий отцовы денежки. Года три вязал огромное сетное полотно, соорудил невод, чтобы перекрыть изрядный кусок моря. На тоне сидеть уныло: «когда-то семга забежит — темный погреб». Вот и решил Крень разбогатеть одним махом. Поплыл он на карбасе ставить невод вместе с женой — дородная была женщина Каля, раза в полтора пошире Евлампия. Чтобы не утопить кувалду в море, привязал за длинную веревку к шее, стал колья бить и опрокинулся в волны. Хорошо, женка внимательно наблюдала, вытащила мужа за ноги. Вазица в полном сборе на берегу зевала: как стояли, так и пали со смеху. Но Евлампий нимало не смутился: тихую погоду поймал и невод выставил.

Ходит по берегу, руки потирает и хвастает: «Ну, тепере я с рыбой». А ночью пал штормина: море поседело, и берег качался от волны. Через три дня собирал Евлампий по берегу одну рванину.

Но недолго унывал мужик. Задумал строить новомодный корабль. Долго рассчитывал колеса, и получились они два метра диаметром. Потом лопасти на бумаге начертил и решил, что если каждый ковшик будет черпать по ведру воды да два колеса соединить воедино, а крутить заставить двух мужиков, то сможет Евлампий перевозить грузы в Архангельск и тут обязательно разбогатеет. Колеса Крень соорудил, передачу сделал, смазал дегтем, чтобы не скрипела, нанял двух мужиков. Как по реке плыли, ходко бежал карбас. Евлампий на корме сидит и покрикивает: «А ну, братцы, поднажми!» Но только в море выехали, подняла лодку волна, лопасти сразу с корнем вырвало, а весел с собой не захватили. Так едва бедолаг и спасли.

Потом построил Евлампий механическую ножную мельницу и молоть зерно начал, но попала пальтюха в жернов, и сломал он руку. С тех пор изобретать перестал, а прозвище Крень, что значит — сильный человек, прилепилось и осталось на роду.

Видно, от матери Кали достался Федору властный характер, а голова и тело перешли отцовы. Сманив однажды приятелей, ушел он на Новую Землю, наобещав напарникам золотые горы. Промысел, действительно, выпал удачный, но из пяти промышленников только Федор уцелел от цинги и, забрав мягкую рухлядь и моржовую кость, выгреб на веслах морем до Малых Кармакул. И когда сошел на берег, то мало был похож на человека, так исхудал и оборвался. Потом вернулся Федор в Вазицу, перед этим распродав товар в Архангельске. Заказал лучшему койденскому корабельщику Малыгину сшить два ёла, нагрузил их оленьим мясом и отплыл в Варде. Оттуда привез треску, ружья и часы в полированных деревянных коробках. Часы в Вазице всем пришлись по душе, и после второго рейса затикали в каждой поморской семье.

Появился достаток, и Федор Крень заблажил. Что-то мягкое, отцовское, растворилось, и стала его душа постоянно колобродить. Однажды со зла набил старуху Третьякову, дальнюю родственницу. После по пьянке как-то утром обнаружил себя в кровати ее дочери. Вечером Крень послал к Третьяковым сватов, а через день была свадьба. Федор торопился, словно поджидала его кончина. На свадьбе пил много, а когда очнулся, родилась к жене постоянная ненависть.

Через неделю Федор покинул Пелагею и ушел юровщиком на Моржовец. Обычно на острове зимовали до пятнадцатого марта. От каменного пятака до материка тридцать верст, и каждая бежит по кругу, течения завиваются спиралями, и за долгие годы не один парусник остался на дне. Промышленники, как пришло время, покинули Моржовец, а Крень остался, чтобы узнать, сколь долго жируют в этих местах тюлени. Но случилось так, что лодку смяло льдом. В Вазице к осени не одну свадьбу справили, первая пороша выпала, а Федора нет. Пелагея поплакала, панихиду отслужила, не успев разговеться с молодым мужем.

Но однажды бежит Феклуха, соседка, и кричит на всю улицу:

— Пелагея, мужика встреть. Федяша-то приехал.

И дальше поспешила, только сарафан зарябил. Пелагея стала белее морской пены, ойкнула тихонечко, потом завыла. Сразу память отшибло: заметалась от окна к порогу, не зная за что ухватиться да за что приняться. Потом вывесилась из окна и вослед кричит:

— Феклуха, мертвые с погосту не возвращаются.

И только тут дошло, что не шутит Феклуха. Простоволосая Пелагея вывернулась из дверей, на берег спешит, а там народу, как морошки в урожайный год.

Федор отощал, рубаха придрана, ребра видать. Лодочку из воды тянет: оказывается сшил на Моржовце из тюленьих шкур посудину, ремнями кожаными сшил, и в Вазицу прибыл. С тех пор уже сорок лет минуло, шкуры все потрескались, ремни поиздрябли, но лодочка все на повети лежит. Памятна она Креню. Так и говорит иногда «по пьяной лавочке» жене: «Коли и мне помирать суждено, а сто лет не разменять, так ты меня в эту посудину уложи. На ней и в ад поплыву».

* * *

Петенбург ушел от стола, так и не ополовинив стакашек, потому Крень у штофика с водкой сидел один, а какое тут питье одному — в рот не лезет. Но стопку все-таки проглотил — фу, какая гадость, — корочкой хлебной занюхал. Пелагея сидела пригорюнившись, морщинистые руки упрятав в домотканый подол. Хоть и в достатке жил Крень, но старуху на хорошие одежды не поваживал: «И так сойдет, ничто и нать, не графиня». Пелагея с мужем говорить не привыкла: как поженились, так все молчком, как две кикиморы. У нее заботы вились вокруг сына Мишеньки, которого хоть бы господь уберег, одинакий он. И потому часто бросала взгляд на часы, словно сын должен появиться с минуты на минуту, и глаза ее часто полнились слезами, мелкими и быстро просыхающими. Ведь в старости люди страдают часто и оттого как-то по-детски.

Федор зло глядел на жену. В последние дни, как запропастился сын, она была особенно ненавистна. Его раздражали и ее жирные волосы, и неряшливый фартук, и обрезанные катанцы в постоянном назьме. О Мишке он думал изредка, только при взгляде на жену, хотя легкая пустота в душе чувствовалась постоянно. Когда-то эта нелюбовь была перенесена с жены на сына, и пересилить себя Федор не мог.

Он налил водки, крякнул, выпил и не успел еще передохнуть и расчувствовать внутренний жар, как снова закричал:

— Чего ращеперилась, дура. Водки, говорю, тащи!

И пока жена бродила на кухню, сидел в горнице и водил босыми ногами по выскобленному некрашеному полу.

Пол был гордостью Пелагеи. К мытью его она готовилась, как к празднику, сама откаливала на медленном огне дресву — мелкозернистый камень и веник-голик подыскивала и отпаривала до той мягкости, когда прут не ломается, но и не очень жидок. Мыла, подоткнув платье и обнажив толстые ноги в синих венах: последнее время с ногами у нее что-то не ладилось, да и «внагинку» бы уж нельзя работать, но привычку свою Пелагея не бросала. Она терла пол и руками, и сильной еще ногой, выскабливая ножом из щелей каждую сорину и не однажды споласкивая пол сначала кипятком, а потом холодной водой. И жар ее рук долго хранился в широких половицах, белых, как льняная скатерть. По такому полу ходить было очень приятно и чуточку боязно. Но Крень, когда заходили гости — а они бывали частенько — всегда широким движением руки приглашал проходить: «Пол чё, пол не душа, можно и помыть». И когда сапоги гостя оставляли жирный след, Федор открыто улыбался, а Пелагея не могла удержаться от слез и быстро исчезала на кухне. И так каждый раз все повторялось сызнова: Пелагея мыла, гости грязнили, хотя сам Крень, «упаси боже, чтобы прошел в горницу в сапожищах».

Пока Пелагея собирала на кухне обед — «ведь горе не горе, а время приспело и ести нать», — старый Крень от непонятной тоски царапал заледенелое стекло толстым желтым ногтем. Под окном лежала мертвая Вазица: до дна промерзла, и рыба-то, наверное, лежит на дне серебряными сосульками. Совсем не стало в реке воды, как будто в прорву какую ушла. А лет тридцать тому назад, ну сорок от силы, еще на памяти Федора, речку не обмерить было молодецким обхватом, да и не каждый на деревне рисковал переплыть ее саженками.

А однажды монашенки-беспоповки, вернее, старые девы, ехали из своих Келий на трех лодках. Дело было весеннее и о ту пору зябкое по этим местам, и только дуралей какой или умалишенный стал бы купаться в вешней воде. Еще березы стояли нагие и не оделись листом.

Увидел Федор из окна — вот так же тогда сидел, — что плывут староверки, выскочил из ворот, на ходу сапоги смазные стянул, даже не присев, и с разбегу, охнув, плюхнулся животом в реку. И поплыл неуклюже, но сильно, и такой шум навел, словно табун лошадей промчался. Манатейная монахиня Агния, злая старуха, у баб она вроде наставницы, весло сразу на мужика подняла и норовит его по лбу изо всей силы треснуть. Уж вроде стара, но сурова, и силы — на доброго мужика: хорошо, промахнулась, а то бы раскроила Федору череп.

— Иди охальник отседова… Э-э-э, чё пасть щеришь. Бесстыжа твоя харя.

А Крень не испугался, от весла в сторону ушел, за корму ухватился и давай раскачивать лодку. И такой тут шум пошел, толкотня. Бабы разорались не столько от страха, сколько от разновеселья — все хоть жизнь постную разбавили, теперь будет что друг дружке рассказать.

— Не я, Крень, если не потоплю всю шушеру. Раз мужики на вас не зарятся, пусть хоть река примат.

И в какой-то миг поймал Федор печальный взгляд еще совсем молодых глаз. Белолицая девица с маленьким ртом протяжно смотрит и молчит. Смутил Креня этот взгляд, хохотнул на прощанье и поплыл к берегу.

Но с того дня по туманным утрам летела гусиным пером легкая лодочка к монашеским кельям. И еще долго за поворотом можно было слышать серебряное пение воды. Возвращался Федор в Вазицу с мягким лицом. В эти дни в глаза Пелагее не смотрел, а она молчала.

* * *

Пожалуй, в Вазице нынче и не упомнят, а может, кто и виду не подает, что знает, как не однажды летала лодочка Креня по росной реке. Был он к тому времени в годах, к сорока придвинулось, но вот сошел с ума. До Келий Федор обычно не доезжал, прятал посудину в кустах и распаханными полями добирался до монашеского общежития. Один длинный деревянный дом, часовенка да дюжина крестов — все это тонуло в душистом иван-чае, багульнике и смородине. А кругом тишина: обрезать бритвой волосину— слышно будет. Где-то вдалеке, наверное, у Белого озера, вздрагивала кукушка и тут же покорялась тишине. Мягкий туман, сиренево отсвечивая, как дым от потайного костра, уплывал в таежный бурелом.

Каждый раз, прежде чем крикнуть куликом, Крень слушал тишину. А нынче не знал он, что по длинному коридору монашеского общежития идет манатейная монахиня: ведь людям в годах вечно не спится, словно забот выше рта. Она считает туфли, что стоят у дверей келий: тут несколько женок совсем в зрелых годах, так не сбежали бы на ночь в деревню. Просчитав туфли и длинно зевнувши, идет досыпать на жесткое ложе, не ведая, что от скрипучих половиц очнулась от сна молодая скитница.

Марья Задорина лежит недвижна, запрокинув полные руки за голову, и тишина, белая северная тишина обволакивает мозг, и он, уже очнувшийся, так и плавает в сладкой полудремоте. И бог его знает, какие только видения не приходят в эти таинственные минуты.

Где-то грустно всхлипнула кукушка, но тут же захлебнулась. И в это время почувствовала монашенка, как что-то резкое шевельнулось под грудью, и маленькая боль тошнотой подкатилась к горлу, а легкая испарина увлажнила лоб. Но маленькая боль так же неслышно растворилась, и умиротворение ослабило напрягшееся вдруг тело. Марья бессознательно всхлипнула и, откинув жесткое дерюжье одеяло, села на топчан: «Осподи, спаси мя за прегрешения».

В это время в ближних озерных зарослях призывно позвал кулик, и крик, резкий и неожиданный, заставил ее вздрогнуть. Но против обыкновения не заспешила Марья, а, тихонько поджав ноги и чувствуя в себе эту постоянную нелегкую тяжесть, опрокинулась в постель, закрывшись с головой. И стало ей жалко себя, и она тоненько заплакала, маленькая и несчастная в своем одиночестве. И Федор Крень становился непонятным громадным злом, которое вдруг навалилось бессердечно и внезапно.

Зря сегодня кричал куликом вазицкий мужик Федор Крень. Не показалась Марья. И растравив сердце ревностной горечью, он тоскливо сплюнул и исчез в осоте.

А Марья, словно перед смертным омутом рассмотрев последние годы, еще лежала до первого солнечного луча. Потом вспомнила, что сегодня банный день. Машинально спустила горячие ноги на прохладные половицы, зябко вздрогнула, обмотала себя потуже полотенцем, чтобы не выдавался живот, собрала бельишко и первой отправилась в баню. Горький дым щекотнул горло, когда открывала дверь, но глубина темного предбанника встретила густой прохладой. Любила Марья мыться первой, пока пар сухой, и не пахнет воздух прелой гнилью, и мертвый лист не льнет к ногам.

Бездумно скинула одежды, холод высыпал на полных руках. Не глядя, чувствовала округлость живота: «Ой, маменька, прости меня, глупую, неразумную». И опять толкнулось под грудью. Очнулась, в баню заскочила, дверь не закрыла, от угара горько запершило в горле. Плеснула ковш воды на ноздрястые камни. Тугая струя горячего воздуха кинулась в сенцы. Марья закрыла дверь и еще раз плеснула: пар клубом ткнулся в дверь, а потом густой обжигающей стеной пошел на Марью. Обычно в этот момент она охала, хвостала себя ароматным веничком, каталась по прохладному полу, а тут присела на лавку, окунула пригоршню в зеленую воду: «Осподи, грех-от какой. А он… что он… чужо дело. Еще ковшичек плесконуть и без болей так…»

И зачерпнула Марья ковшик тяжелой горячей воды, и плеснула на ноздрястые черные камни. Но только, видно, слишком резко развернулась, и к тому же попал окаянный палый лист под самую пятку, так что поскользнулась Марья. Нет, не хотела она падать, ей-богу, не хотела, а вот упала большим белым боком. И тогда резануло пониже груди, боль наплыла волной и не отступила. И закричала Марья, очень люто завыла.

А где-то на последнем крике, не успев оборвать его, услыхала вне себя новый народившийся крик и потеряла сознание.

Летом девятисотого года, а точнее, двадцать пятого июля, по Вазице прокатился слушок: «Бесстыжая монашка в Кельях сколотного родила. Вот времена настали».

3

Парамон вошел в избу совсем больной. В животе зудела тоненькая и весьма надоедливая боль, убивающая своей постоянностью. Размотал старик шарф с худой шеи, протопал валенками с пришивными голяшками к столу, оперся ревматическими пальцами о столетию и долго так стоял, грустно покачивая головой: «Вот и в Могилевскую скоро, на покой, значит, Парамон Иваныч, — нажился. Был конь езжан, диво на диво. Помереть-то ладно, да хоть не напозориться бы самому и людей не напозорить».

Петенбурги в Вазице — род отменитый: еще прадед, а может, и выше, если считать по семейному колену, ушел от моря на заработки в Петербург и занялся «художным» ремеслом. Так и пошли из рода в род ремесло это и прозвище — Петенбурги.

Парамон до тридцати не женился, подряжался церкви расписывать, потом заела «сухотка» по деревне, а может, Дуська завлекла, совсем девкой стала, и вернулся парень в деревню. Женился вскоре, но дети что-то не пошли, только перед самой империалистической Юлька родилась.

Когда Парамон под Варшавой бился, их Александро-Невский полк взяли в оборот, а потом немец-гад стал газами травить, и многие тут полегли — черные все с лица. А Петербург сумел противогаз натянуть и тем самым спасся, но только тазов успел хлебнуть. Взяли его в плен, увезли к самой Франции, кормили скверно, приходилось лягушек есть. «Не побрезговали, дак и выжили, а кто привередный был — дуба дал». Поселили Парамона в каменном бараке, под конвоем на работы водили, только вскоре бежал Петенбург и восемнадцать дней плутал в чужой земле. Затравили его собаками, не собаки — звери, все руки покусали. Привезли обратно, взяли в плети и погнали поле пахать.

Месяца через два познакомился Парамон с полячкой, Терезией звать. А был еще друг у него, Кузьмин по фамилии. Все с гармошкой по вечерам сидел на крыльце. Баб бывало соберется! Перепилив решетку, бежал Петенбург снова на пару с Кузьминым. В штатское переоделись, в поезд сели. Адреса варшавские были, потому как полячка здорово в Петенбурга влюбилась и дело у них к свадьбе шло. Но как побежал Петенбург, то все уговоры забыл, а остановился лишь под Москвой, когда красные в плен взяли и поставили к стенке. Ведь суды тогда скорые были: мол, дезертир — и все, и нечего хвостом вертеть. Но тут словно пелена с глаз слетела: увидали, сколь пленный телом худ, с лица болен. Записали в конвойный батальон и отправили на фронт.

Пришлось Парамону еще на фронтах гражданской пуд соли съесть. Вернулся домой — уже дочери шесть лет. Но, правда, недолго длилось семейное счастье: умерла жена через год. Остался Парамон вдвоем с дочерью в большом отцовом доме, да с ним проклятая болезнь, которую привез Петенбург с «ерманской».

Чтобы не думалось о болезни, ибо от постоянных мыслей разрасталась она и заполняла собой все нутро, требовалось срочно руки занять делом. Придвинул Петенбург табурет к верстаку, скинул на пол крутую стружку и нехотя, самым разленивым движением притянул к себе дощечку, долго гладил неровной ладонью, вглядываясь иногда в закиданное снегом окно. Единственная мысль не покидала Парамона: душа болела о дочери, а раз не было ей покоя, значит, случилось что-то с Юлькой дурное. Так рассуждал Петенбург, раздумчиво водя пальцем по теплому дереву и чувствуя каждую его шероховатинку. «Ну что же ты, Парамошка… И пето было и пито было. Всего с собой не возьмешь. То и возьмешь, что на себе. А ремесло останется, не съедят его, не выплюют, износу ему нет. Вот и крестик на могилке повалится, а тебя помнить должны, ведь не разом же люди в землю полезут».

Пока примеривался Парамон к холстинке, чтобы ладнее наложить на нее грунт, да рыбий клей варил — времени прошло порядочно. Тут и племянник вошел, за спиной Петенбурга разделся, забросил на печь валенки.

Парамон на Акима не взглянул.

— Еду в печи доставай, я поел. Каково сготовлено, не осуди. Бабы в доме нету: Юлька в море петается, единственный наживщик. — Парамон говорил скрипуче, не глядя на Акима, и ждал спиной ответа, потому весь выпрямился и задеревенел.

Племянник долго не отвечал, шумно хлебал ложкой простоквашу, о чем-то своем вздыхал, потом сказал тихо:

— Незачем и посылал. Быват бы, и прокормились, с голоду не померли. Да, чего ты там натворил, Парамон Иваныч? Бумажка в сельсовет пришла.

— А наговорить хоть чё можно… Небось Мишуков настропалил, пьяница лешова. Вот уж ничего хорошего про него не скажу, — заговорил, горячась, Парамон, хотя каждый раз давал себе обет не расстраиваться, потому что такие разговоры не на пользу животу шли. Но уж тут завелся: — Церквы-то свергли… А душу в како место пустить? Может, и у меня здесь пусто, а? — Парамон привстал над табуреткой, застучав по вялой груди кулаком. — А ведь душа-то, она как белая горница. Она завсе гостей примат, в нее кажный вхож, да, видно, не всякий гож. Топчутся в душе-то грязными ногами, а потом, сколько не скобли, всей грязи не вывалить… Значит, подкулачника Парамошку Селиверстова в газетке пропечатали? Да эта газетка ваша в одно место и то мала.

— Вот-вот, всегда вы так, дядя. В Койду не пойду, Майду не найду, Нижу не вижу, а в Несь не влезть.

— Ты зубами не скальсе, я, может, газами травленный и с Буденным за ручку здоровкался, а только пока Мишуков в артели, не пойду на поклон и девку свою не пущу.

Так рассуждал Петенбург, и спина его не отмякала. Он машинально водил блеклым ногтем по холстинке, ровняя поверхность, обрезанными каганцами елозил под верстаком, перебирая ногами ссыпавшуюся стружку.

На последние слова Аким возразить не мог, ибо сам был порядком зол на председателя артели «Тюлень». В друзья к нему Аким и раньше не навязывался, но с того случая, «как опозорил тот настоящее звание коммуниста», стал смотреть на него особенно косо.

Получилось так, что в соседней деревне был съезжий праздник, а это значит, что пол-Вазицы приглашено к родственникам. Пришли некоторые к председателю: мол, так и так, ты, Афанасей, прикажи отвезти нас до Стрюково, мы до вечера погуляем, а потом лошадок пришли. Мишуков возмутился: вот охальники, стыд язык не выест. Сразу воротник косоворотки расстегнул, заодно пуговицу оторвал: «Я вас в каталажку…»

Мужики — за дверь да ближней тропкой ударились в Стрюково. Подумаешь, десять километров оттопать, а зверобойка подождет, не королями и жить.

Мишуков не раз и не два выскакивал на крыльцо, для острастки палил из нагана, потом запряг сельсоветского жеребца и ударился в погоню. Но, видимо, с большой обиды не утерпел и основательно приложился к бутылке, а потому сразу же за околицей утерял дорогу.

Жеребчик долго плутал по низкорослому прибрежному березнячку, остановился и долго стоял, прядая в тревожных сумерках чуткими ушами, но окрика хозяина так и не расслышал, потому что председатель артели «Тюлень» мирно спал, уткнувшись носом в ароматное сено.

Где-то рядом завыли волки, и вспугнутый жеребчик кинулся в сторону деревни, чудом не опрокинув Мишукова. Очнулся председатель у конюшни, осоловело повел очами и, как заприметил местный милиционер Ваня Тяпуев, лыка не вязал. Долго смотрел Мишуков на большие уши маленького милиционера, чем кровно обидел его. Ваня Тяпуев деревянной походкой ушел в сельсовет на доклад к Акиму Селиверстову.

Столь «неблаговидную экспозицию», а Мишуков в избу вползал на карачках, увидал Парамон Петенбург и на следующее утро самолично заявился к своему кровному врагу Афанасию Мишукову.

— Что ты за личность такая? Смотрю я на тебя и не признаю ничего человеческого. Хватит тебе над людьми изгиляться и белый свет смешить. Крапивой тебя мало секли, что ли? Был ты Путко, им и остался.

В недавние времена жил в Вазице отец Афанасия, по прозвищу Путко, который стал поторговывать водкой и в тайне от властей ездил даже в Кемь на промыслы, где опаивал мужиков. А однажды перед съезжим праздником, решив разбогатеть, скупил с этой целью в местной казенке все вино. Сельчане разгулялись, море им казалось по колено, в такой раж вошли, а вина нет. Лавочник под страшной клятвой намекнул, что вино скупил Ваня Путко. Пришли мужики к Путко, тот бутылку для начала принес, а потом стал на своем, набивая цену, что нет, мол, у него больше водки. Ох и разошлись тогда выпивохи: давай Путко лупить, потом на улицу вынесли на руках, уложили средь дороги, оголили заднее место, да прилюдно крапивой высекли.

Так Путко и не разбогател, а с тоски заболел и умер. Детишкам солоно пришлось, разбросало их ветром по земле. Досталось и младшему, Афанасию. Но вернулся он в Вазицу «в должности», дом поставил на городской манер, жену из Архангельска привез — ничего себе женка, посмотреть есть на что. «Сначала со всеми за ручку жался, — мужикам порато нравилось, потом звереть начал». Тогда и сочинил Парамон Петенбург песню про старого Путко и распевал ее прилюдно.

Да еще угораздило Парамона сказать злому с похмелья Мишукову:

— Любая власть есть насилие…

— Да ты, дедко, не спятил случаем? Да тебя за таки слова!.. — грозно сказал Афанасий, хватаясь за кобуру.

— Ты, Путко, пушкой меня не пугай. Я и без того пуганый. Ты где-то штаны на заднице протирал, а я под немцем два года сидел, лягушек ел и с Буденным за ручку здоровкался, паразит ты этакий.

— А ну, падла кулацкая, я сейчас кишки твои на кулак намотаю, — позеленел от злости Мишуков, нервно расстегивая кобуру.

И неизвестно, что бы приключилось, если бы не появился Аким Селиверстов.

— Подбери родственничка, а то рассчитаю к чертовой матери, — нервно бросил Мишуков, отворачиваясь к окну.

— Выйди, дядя, — посоветовал тихо Аким.

Именно эти слова окончательно довели Парамона до белого каления. Значит, его можно вытряхнуть за дверь, как мокрого кутенка, несмотря на седины. Вышел Петенбург, смолчав, но на прощанье сгрохотал дверью. Вышел, встал посреди навозной дороги и сам себя спросил: «А на кой черт я вообще забрел к Путке и нерву из себя тянул?»

Через несколько дней в районной газете появилась заметка, в которой «Блоха» писала, что подкулачник Парамон Селиверстов подпевает врагам народа. И вот нынче пришла в сельсовет бумага — «спроводиловка» на Петенбурга, а значит, для Акима новые думы, как бы вызволить Парамона из неприятной истории.

* * *

Парамон все же пересилил себя, и боль в животе притаилась. И уже захотел Парамон слышать Акимовы речи, но не дождался от племянника ни словечка и отвернулся обратно к верстаку: «Леший с ним. Старуха всю жизнь на Москву сердилась, а Москва и не знала».

Самодельным резцом провел первый путик. Стружка, отслоившись от дерева, не рассыпалась, а, свернувшись, круто легла у желтого ногтя. Подгоняемый рукой и мыслью, резец побежал дальше, и забылось недавнее раздражение. Старик жалобно вздыхал, хмыкал, очки скатились на кончик носа, капли пота защекотали ноздри. Птицы-сирины и тонконогие кони побежали по теплому дереву, связанные четким орнаментом.

Нынче солонки и сундуки не пользовались большим спросом. Но кормиться надо было, а ни к чему другому руки не приспособлены. И пошто бог сына не дал? А то плохого волка и телята лижут. В две-то руки такого бы натворили. Вон, Владимир-иконописец что наговаривал: «Не станешь, Парамошка, мастером видным, если не будешь принуждать охоту свою. Тебе не хочется, а ты настропали, перебори себя, и охота появится». Ну, кажется, постиг он таинство великое. С кровью доходило и с нервом, и порой светило, что богоматерь его, великомученицу, на иконе каждый может узреть и возрадоваться. А вот омманулся и неотступно клянет себя, что поддался омману. Пустое место для людишек его великомученица. Чужое горе человеку— одно раздражение. Не знаешь, как себя повести и куда деть.

От таких мыслей сразу пропал интерес к работе. Плюнул Петенбург на рукоделие, просто послал его к чертовой матери, а также и Акима Селиверстова послал подальше, вешало стоеросовое. Недаром голова от земли далеко, вот и ума ни на грош нет. Одел Парамон стеганку и отправился в церковь. Хоть и свергли с нее безбожники крест золоченый, но нутро пока не распотрошили.

Церковь в Вазице скроена давненько: обшитая и беленная известью, она со временем изрядно пооблупилась и потеряла всю приглядность. И к тому же забралась далеконько, на лысый холм, больше похожая на гурий, выложенный из каменьев страдающим в одиночестве помором. Вскарабкалась церковь высоко, потому и оградка дощатая с редкими намогильниками, не успев влезть на самую верхотуру, так и осталась на склоне.

Молодые дорогу в церковь скорехонько забыли, старухам туда тяжеленько подниматься. Да и «поп в прошлом годе объелся кислой семгой» — это раз, а во-вторых, церковь в Вазице уже не числилась по губернским опискам. И только Парамон Петенбург изредка навещал святое место. Брал литой чугунный ключ у высушенного лысого звонаря Игнатия и со скрипом отворял дверь. А потом долго бродил по зале, вздыхая грустно: «Ай да и Парамошка. И неужели я содеял?»

Восхищенно чмокал языком Парамон: стесняться тут некого. Напоследок подходил к божьей матери Казанской — самая его любимая — и, дохнув на тускнеющие краски, долго тер рукавом, вспоминая при этом, какие кисти у него тогда были удачные и как хорошо грунт лег. А Николе Поморскому, рыбацкому заступнику, длиннолицему поморскому богу, похожему ка деда Селиверстова, он только кланялся в пояс, считая, что смотрины окончены.

Опять скрипел в замочной скважине ключ и пропадал в кожаном мешочке звонаря. Игнатий щурил белые незаметные глаза, и робкая улыбка застывала на тонких губах, словно звонарь хотел что-то опросить. Но обычно дальше улыбки дело не шло. С Игнатием Петенбург в беседу не вступал, а только, спускаясь с холма, говорил постоянные слова: «За рыбой приходи. Да не горбись, я, ей-богу, не святой».

Странный человек на Вазице Парамон Петенбург — о таких обычно говорят, что «немножко не того», потому что непонятен он для селян своими привычками и характером. Во всей природе он усматривал душу. Ему казалось, что в темном лесу, под серыми корневищами, сидит леший и плетет длинные сети, а березовая опушка — это девка-«замануха», которая душу выпивает, а иначе почему случается так, что ежели в травы упасть лесные да в тихое небо всмотреться, а синицы над головой чив-чив, тут и наступает соблазн великий. И в море душа есть, и в медведе, что встал на лапы на лесной тропе. Тогда хмурит Парамон рыжие брови, веснушчатое лицо наливается бледностью, но голос твердеет, и кричит Петенбург в глаза лесному зверю, и вопль его страшен: «Ах ты, тварь бессовестная, пошто на глаза мне лезешь. А ну, уходи, падь ты эдакая, пока я тебе брюшину топором не распустил». И не было случая, чтобы лесной зверь задел Парамона, как не было и того, чтобы страдал он от моря, ибо в шепоте волн мог расслышать бесовское. Но и к церкви Петенбург относился уважительно и любил говаривать: «Верим не верим, но в старинушку гоним. Кому думно, дак верует, а кому нет — его дело».

Церковь он любил навещать. Слушал пение, каждый раз при этом ослабевал душой и просветлялся разумом, часто плакал, не стесняясь слез своих. А речей поповских не слушал, потому как не верил им. По его мысли, такие слова, как «добродетель», «твори добро ближнему», «да не оскудеет рука дающая», громко произноситься не должны, а однажды с молокам матери проникнув в душу, обязаны жить там постоянно.

Сегодня, придя к «Николе Поморскому» и вглядевшись в глаза его, он уловил ответ положительный на свой вопрос: значит, Юлька жива пока.

«Никола Поморский» — первая икона Петенбурга. Перед отхожими промыслами он срисовал ее с деда Пантелеймона. В те годы много мужиков унесло в море, а где их прибьет — одному богу известно. Вот и решено было на деревенском сходе доставить икону на берег и срубить избу-часовню на Микулкином Носу. Так все и исполнили. Часовенку из листвы поставили — крепкое дерево, век выстоит. В углу икону укрепили — громадная икона в метровом окладе, плывут по чеканному серебру парусные кораблики.

Те зверобои тогда на берег так и не вышли, но уж позднее поморы знали: как льдом понесет, нужно зацепиться у Микулкина Носа, там изба есть — обогреться можно. Не будь этой избушки — не один бы загинул на стуже.

А потом попала икона в деревенскую церковь в Чурьиге, да ее рушить комсомольцы стали: бросили в костер, а Никола чудом выкатился из пламени и лежит себе в снегу. Проезжал мимо вазицкий мужик, разглядел икону, выхватил из дыма, привез домой и в передний угол повесил. Да только прознали местные женки, с боем икону взяли и торжественно внесли в церковь.

Как вернулся Парамон с гражданской, рассказала жена про Николу. Пришел Петенбург в церковь, глянул на икону — у той углы все обгорели, но лик светел, писан был тонкой колонковой кистью, а грунт отделан рыбьим зубом, да столь гладко, что походил на яичную скорлупу.

…Когда Парамон спустился в Вазицу, наступил вечер. Затуманились изгибы речки, и снежные валуны, нависшие над обрывом, походили на белых медведей. Небо утеряло свою обычную серую безликость: видимо, завтра будет мороз, потому как покрылось оно легкой пеленой. Звезды сквозь нее проглядывали выпукло, а по закрайкам неба легла багровость, и это лихое пламя метнулось на деревню, косо легло красными языками на окна и крыши. Все сегодня рассмотрел Парамон, словно всегда спешил, а тут улучил вдруг свободную минуту и впервые увидел свою деревню. А может, было действительно так?

Петенбург отмечал каждую подробность, и все волновало его… Где-то в хлеву открылась дверца: «Но-но, Манька, не балуй». Звякнуло ведро о колодезный сруб. Девки хохотнули, пробегая стайкой, наверное, в избу-читальню. Все было извечное, знакомое, трогательно близкое. И запах моря, и навоза, и воздуха был свой, постоянный, но и сегодняшний. Именно сегодняшний. И все вдруг представилось Парамону в осязаемом обличье, не имеющем ни определенной формы, ни названия. Что-то шевельнулось в горле и горько запершило. Тонко застонало сердце, и впервые как-то по-особенному почувствовалась своя старость и неловкое тело, которое, оказывается, было совсем чужим и непослушным. Он прислушивался к себе, близость конца ужаснула его. И, может, впервые за неполные шестьдесят лет, что прожил, он так чувственно постиг этот обыденный мирок и понял, для чего жил. Чтобы просто видеть, да-да, может, это и так, просто вдыхать и даже просто безразлично обходить стороной что-то чересчур надоевшее, ибо и в этом «обходить стороной» была своя таинственная прелесть неповторимости.

Мысли были туманные и неотчетливые. Они пришли внезапно, как отзвук на душевную боль, пришли и больше не оставляли. И оттого чувствовал в себе Петенбург сосущую тревогу и постоянное изнуряющее возбуждение. Парамон спрашивал себя, зачем он лезет со своими мыслями в чужой огород, ведь и веку ему, быть может, одна неделя. Хватит-хватит, с его-то нутром хоть «в остатние годы пожить миром».

4

Их привезли днем на гнедой лошади с тугими боками. Мишка Крень лежал плоско, на помертвелом лице застыли строгие тени, глядел он замороженно, скосив глаза куда-то вбок, а на его плече лежала голова Юльки в большой пыжиковой шапке.



Поделиться книгой:

На главную
Назад