Абажур отбрасывал тень на стены комнаты, а в центре светлого круга — так уж случилось — сидела она, его жена, сидела, скрестив на груди руки, и дремала, прислонившись головой к шкафу. До такой степени бледной он ее еще никогда не видел — она была похожа на икону, на великомученицу. Да, у дьявола не может быть такого лица, по тогда рушилась вся нос тройка, созданная его воображением, опровергался его жизненный опыт, оказывались выдуманными все страдания от ее глупости; истина в этом случае становилась заблуждением, а он — виновником всего.
Но дело-то в том, что истина была на его стороне, а заблуждалась она. Он ведь знал, что делает, куда ходит, с кем встречается, а ее обвинения не имели под собой почвы, были чистой фантазией — и, значит, продуктом глупости, слабоумия… Она по могла сделать самого простого логического заключения, исходила не из мудрости жизни, а из прирожденного своего фанатизма. Вот, например, история с женой его брата…
Она приехала к ним из деревни, больная, и осталась на несколько дней. Болезнь ее была не тяжелой — так, какое-то нервное расстройство. Ей нужно было пройти курс лечения на ближайших минеральных водах, лечиться около двадцати дней. Брат его, богатый сельский лавочник, предприимчивый и деятельный, не хотел терять времени. Поэтому он привез жену и немедленно уехал обратно, попросив Матея Матова проводить ее до лечебницы. Матей отвез невестку на воды, сиял комнату и устроил ее, а сам выкупался и остался переночевать в гостинице. Таков простой перечень фактов. Он сделал все это с педантической порядочностью, не руководствуясь ничем иным, кроме обычного родственного долга.
Но как же был он поражен, когда через несколько дней в момент раздражения жена выкрикнула ему в лицо, что он всю ночь провалялся с ней в гостинице!
— Иди, иди, поваляйся снова, ведь ты из деревни, сельские гусыни тебя соблазняют. За них ты готов все отдать!
— Что?! — вскричал он, изумленный до предела, испытывая такое чувство, будто кто-то дал ему звонкую, оглушительную пощечину. — Что ты хочешь этим сказать?
— Ха-ха-ха! — прозвучал в ответ ее неестественный, истерический смех. — Что я хочу сказать? Ах ты, развратник этакий, что я хочу этим сказать, а? А ты что скажешь? Как ты теперь оправдаешься?
— Я скажу тебе только, — ответил он с сожалением, — поостерегись и думай, что говоришь, иначе это может плохо для тебя кончиться.
— Да ты как полагаешь, несчастный, ослепли, что ли, люди и ничего не видят? — твердила она свое.
— Не хочу иметь дела с сумасшедшими!
— Для жены и копейку жаль, a ee отвез до самой лечебницы. Ну да ведь понятно, там есть чем поживиться, — у нее телеса вон какие, а я, что я из себя представляю? Щепка!
Она говорила, не думая. Совсем она не была худой, как щепка, наоборот, вполне нормального сложения — как раз такого, чтобы возбуждать зависть и худых и полных, — да и у жены брата не было никаких особых "телес"; вообще все это было какой-то дьявольщиной, издевательством над здравым смыслом и изумляло его, лишало сил и отнимало язык. Он не знал, как ему отвечать на эту неслыханную глупость, только дрожал и с нетерпением ждал, чтобы все это скорее кончилось. Но поток слов не прекращался…
— Да замолчишь ли ты наконец? — вскричал он, решительно приближаясь к ней.
— Нет, нет, не замолчу! Всем расскажу о твоих похождениях, бабник, развратник этакий!
Но она отступила, заметив во взгляде его знакомые искорки — признак скрытой, молчаливой ярости. Глаза его остановились, страшные, как у взбесившегося быка. Она знала, что доведет его до такого состояния, и все же продолжала размахивать перед ним красным платком своей истерики. Он схватил ее за руку и, оглушаемый ее выкриками: "Развратник! Бабник! Мерзавец!" — так сжал ей горло, что глаза у нее налились кровью и полезли из орбит; она уже начала беспомощно хрипеть, и если бы в этот момент не вошла в комнату старшая дочь и не бросилась с криком между ними, несчастье было бы неминуемо. Он опомнился, как-то машинально, в припадке благодарности обнял и поцеловал дочь и, бледный как смерть, упал на стул. Жена, в свою очередь, свалилась на постель и зарыдала…
Это воспоминание стояло сейчас перед ним, как живое. Он открыл глаза и посмотрел на жену. Стало жаль ее, ибо он был твердо убежден, что она — душевнобольной человек. Стало жаль и себя за то, что всю жизнь свою прожил среди психопатов. Всю жизнь он прожил с таким ощущением, словно в доме что-то горит или готово обрушиться.
— Выйди, прошу тебя, — прошептал он слабым голосом. — Оставь меня одного.
Она сначала не поняла его и смотрела с недоумением.
— Выйди, говорю тебе! — проворчал он со злостью и взглянул на нее широко открытыми глазами.
Она вышла.
Какое-то огромное колесо завертелось перед его глазами. Матей Матов почувствовал сильный озноб. Показалось ему, что это ветер срывает с него одеяло и уносит, — он даже инстинктивно схватился за одеяло, стараясь его удержать. Однако мысль о ветре сразу же успокоила его. Ветер был для него самой доброй из стихий, с ним он вел долгую борьбу и в конце концов обуздал.
Медленно открыл он глаза.
Никакого колеса не было, очевидно, ему приснилось.
А, догадался! Это колесо ветряной мельницы.
И эта его затея служила жене поводом для насмешек. Он собрался с мыслями и снова поразился тому, что даже это, самое большое дело его жизни — ветряную мельницу, в которую он вложил столько энергии, времени, нервов, — не оценили ни жена, ни дочери. Они выдумывали всевозможные каламбуры на тему "ветряная мельница", намекали, что у него самого ветер в голове, что лучше бы он занялся чем-нибудь путным и полезным, дающим доход, вместо того чтобы тратить время на ветряную мельницу, из которой все равно ничего не получится. Чего он добивался? Он хотел помочь своим односельчанам, которые вынуждены были ездить за тридевять земель молоть зерно. Хотел помочь и самому себе — скопить денег, заткнуть рот жене банкнотами, чтобы она наконец насытилась. Потому что управлять мельницей, после того как она смонтирована и пущена в ход, дело простое. Одного работника хватит; он будет выполнять всю работу, а ты живи себе поживай — деньги потекут к тебе рекой.
Матей Матов погрузился в мечты. Ветряная мельница представлялась ему вратами рая, через которые он войдет в новую жизнь, жизнь зажиточную и изобильную. Не нужно будет занимать по мелочам у знакомых и приятелей, просить ссуды в банке, искать поручителей, переписывать векселя. Как хорошо все должно было пойти. Он вспомнил день пуска мельницы. Молебен. Огромная стальная конструкция мельницы возвышалась на скале, словно какой-то замок, в котором скоро закипит жизнь и куда начнут стекаться все окрестные крестьяне молоть зерно, благословляя Матея Матова. Да! Неверие жены и ее родственников погубило все дело. Дочери и жена содрогнулись при мысли, что из-за мельницы он отвезет их на жительство в деревню, в эту глушь, и заживо похоронит их там. Как же тогда будут они — все пять сестер — собираться, чтобы оговаривать его, насмехаться над его планами, мешать ему на каждом шагу?
Молебен окончился. Механик включил мотор, чтобы, преодолев инерцию наружного колеса, пустить мельницу в ход. Огромная железная махина заскрежетала, колесо начало вращаться. Празднично одетые крестьяне и староста ожидали в нетерпении. Жена и дочери, родственники заметили торжествующий огонек в глазах Матея Матова и впервые в жизни должны были признать, что дело это не шуточное — из самой Германии привезти такие сложные, огромные механизмы и смонтировать их на этой голой, скалистой вершине. Да, для этого нужны сила воли и упорство. Так, по крайней мере, казалось Матею Матову, когда он смотрел на серьезные лица собравшихся.
Колесо завертелось. Механик выключил мотор. Шум походил на звук приближающегося поезда. Кое-кому стало страшно. Но колесо, сделав несколько оборотов, медленно остановилось. Что это значило? Может быть, ветер там, наверху, был недостаточно сильным? Матей Матов побледнел. Или, быть может, немец-монтажник выкинул какую-нибудь штучку, чтобы выманить те спорные деньги? Все старались его ограбить, а он не хотел, чтобы его считали глупцом.
В этот момент он услышал смех жены, приглушенный, злобный, истеричный. Она ликовала. Эта маленькая неполадка окончательно убелила ее в том, что она права и что ветер — у него в голове, сколько раз она ему это говорила! Попытка пустить в ход мельницу была повторена несколько раз, но все с тем же результатом. Нужно было опять вызывать этого Гейнца, не успевшего еще уехать в Германию, заставить его исправить неполадки, а это стоило новых денег. Все деньги, деньги!
Он постарался прогнать от себя эти мысли, они давили на него, словно огромная гора. Ни о чем бы не думать, вот так лежать и чувствовать, что другие о тебе заботятся… Закрыть бы глаза, и чтобы вокруг было тихо, тихо…
Глава пятая
Дочь
Оставшись в одиночестве, Матей Матов испытал странное чувство. Он понял, что с ним происходит что-то особенное. Ему представилось вдруг, что все то, чем он жил, серо, как пепел, превращено в прах и развеяно временем. Оно не утратило смысла, нет, по все возвышенное, идеальное, что носил он в душе, было как-то осквернено, облито грязью.
Все его стремления — желание трудиться на благо народа, бороться за права порабощенных и угнетаемых, страдать за правду, — все это как-то откладывалось, обходилось и в конце концов оказалось забытым. Нечто более сильное, чем он сам и чем все его добрые намерения, нечто неумолимое вечно тяготело над ним и заставляло повторять: есть еще время. Он верил, что не сегодня завтра он сбросит иго невидимых пут жизни и сможет приступить к самому важному, к настоящей жизни.
Но эти невидимые силы опутывали его все крепче, делали его послушным рабом своих прихотей и превращали во вьючное животное. Так, в повседневной суете, в мелочных заботах время бежало вперед, и он поспешал за ним, высунув язык, забыв о том высоком, что было его мечтой в юношеские годы.
И вот сейчас, невольно подведя итоги, он увидел, что от мечтаний молодости не осталось ничего, что жизнь утекла, как вода сквозь решето. Тоска, невыразимая тоска сжала ему сердце, захотелось заплакать. Но он тут же спохватился, вспомнив, что болен, и эта мысль отрезвила его, избавив от всякой сентиментальности и вернув к настоящему. В комнате было пусто и так тихо, что он испугался. Пустота эта показалась ему ужасающей, враждебной, безучастной. Он попытался на чем-нибудь сосредоточиться, разорвать заколдованный круг прошлого, попытался проникнуть в будущее, в эту новую неизвестность, где, быть может, поджидал его добрый гений жизни. Но эта неизвестность была еще страшнее, еще менее изведанной, без единого просвета, — и он испытал такое чувство, словно проваливается куда-то, превращается в прах, исчезает.
Прошлое было все же реальным, хоть и безрадостным, он ощущал его в своих высохших пальцах, в облыселой голове, в торчащих ребрах и во всем ослабевшем теле. С неумолимостью естества оно оставило на нем свою печать. А будущее? В нем ничего нельзя разглядеть, оно похоже на чистую бумагу, лишено содержания, пусто.
И, несмотря на все это, будущее для него не связывалось со смертью. Неизвестно почему, но мысль о смерти, ощущение ее близости не мучили его. Он верил словам доктора, что через несколько дней встанет, считал, что песенка его еще не спета, что ему предстоят большие и жизненно важные дела. До сих пор оставался открытым вопрос о знамени его полка, попавшем в руки туркам, но затем отбитом ценою больших жертв. Недоброжелатели оспаривали у него эту победу, этот подвиг, и справедливость требовала, чтобы он как очевидец и участник этой победы рассказал правду. Нужно было еще пустить в ход ветряную мельницу, которую он доставил с таким трудом из Германии. Книга его "Причины разгрома" должна увидеть свет — он сам ее издаст назло всем трусам и ничтожествам. Она должна во что бы то ни стало выйти из печати, так как в ней заключалась истина, назидание потомству и спасение. Да, да. Будущее не столь бессодержательно, как казалось…
Вошла дочь Вера с лекарствами и начала давать их ему одно за другим.
Только сейчас он серьезно задумался над тем, что он болен, почувствовал, как ноги, особенно правая, одеревенели, и это поразило его, как молния, будто он впервые увидел пропасть, над которой повис. А что, если доктор только успокаивал его? Он связал ощущение холода в правой ноге с внезапно наступившей глухотой и сердечной слабостью, — он столько наслышался в военном клубе от старых полковников и генералов запаса о такого рода болезнях, — и, как бы осененный свыше, с тоской провел рукой по лбу, словно стараясь отогнать какую-то тяжелую, темную и неясную мысль.
Дочь осталась в комнате и села на стул около второй кровати. Возле него постоянно должен был кто-нибудь дежурить — таково было указание врача. Он лежал безучастный ко всему, но взгляд его, устремленный в потолок, говорил, что в голове у него происходила какая-то тревожная борьба мыслей.
Вера смотрела на отца и старалась объяснить себе его болезнь. Сердце ее учащенно билось, она чувствовала, что надвигается что-то большое, по не могла до конца осознать, оценить, всю важность этого момента.
К отцу у нее было какое-то особое, сложное чувство. Поздно поняла она, что между отцом и матерью непримиримая вражда, и начала искать ответа на вопрос о том, кто же из них прав. Не был прав ни тот, ни другой, потому что они были совершенно разными людьми. Она понимала, что не только на отца ложится ответственность за все несчастья в доме, что и мать, с ее упрямым характером, кичливостью и подозрительностью, вечно подливает масла в огонь. Она была женщиной своеобразной, не имеющей ни малейшего дара к ведению домашнего хозяйства, не способной сберегать экономить, накапливать, обзаводиться, — все это, по ее мнению, было уделом прислуги и простаков. Вера считала также, что мать ее была лишена и материнских чувств, нежности, стремления защитить своих детей и воспитать их в определенном направлении, — по крайней мере, ей не пришлось испытать на себе ни одного из этих благодетельных качеств. Никогда не слышала она от матери доброго и поощрительного слова, ни разу не испытала на себе материнской нежности, сердечной ласки. Нет, только побои и ругань.
До чего же она завидовала своим подругам, наблюдая, как их матери из сил выбивались, заботясь о своих детях, завидовала и страдала за себя. Мать никуда ее не пускала — ни на вечеринки, ни на школьные утренники, ни на танцы, где остальные девочки веселились до потери сознания. Она запирала ее дома, так что приходилось выскакивать в окно, таиться от матери; дело дошло до того, что мать стала читать ее письма, дневники, следить за тем, что она читает, проповедовать самую отвратительную мораль — и все завершалось в конце концов настоящими побоями.
Что было причиной этого неслыханного ослепления, этой поразительной ограниченности, превращавшей родной дом в тюрьму? Может быть, отсутствие любви, ненависть к отцу накладывали отпечаток и на ее отношение к детям? Душа Медеи живет в каждой женщине, и, быть может, разочарование в муже, пропасть, внезапно раскрывшаяся между ними, заморозили в ней всякое теплое чувство, любовь и самое желание жить? А может быть, причиной всему была ее неспособность справиться с весьма сложным семейным механизмом — такого рода деятельность была ей чужда, она к ней не готовилась, не думала о ней, увлеченная бог знает какими нелепыми планами, воспитанная в довольстве, с гувернантками и слугами, а затем сразу окунувшаяся в водоворот нужды и предоставленная самой себе… Кто знает? Вера старалась развязать этот узел противоречий и довольно легко добиралась до основной причины, которая заключалась в невежестве — этой, по ее мнению, национальной болгарской добродетели… Невежество, невежество, нередко думала она, есть ли что-нибудь ужаснее?
Вера вспомнила об истязаниях, которым подвергала ее эта женщина, о моральной инквизиции, подозрениях, обидной и унизительной слежке с ее стороны. И все это мать делала грубо, бессмысленно, руководимая одним лишь тупым, животным страхом: "А что скажут люди" или: "Не хочу быть посмешищем для людей". Доброжелательство, снисходительность, благородство, любовь — все это здесь было исключено.
Теперь она понимала: в том, что отец стал нетерпимым, мелочным и болезненно раздражительным, была виновата мать, ее полное невнимание к семье, манера дразнить отца, не считаться с его привычками, презирать его мнение (ему ли ей указывать!), вообще идти против любого его желания, даже самого невинного. Он, конечно, тоже имел немало недостатков, но у него все же хоть добрые намерения были, и следовало только поддержать отца в его стремлениях, направить их по правильному пути. Этого, однако, не случалось, — наоборот, все вызывало у нее лишь презрительную улыбку, недоверие: чего, мол, от тебя ждать?
Иногда Вера испытывала к матери настоящую неистребимую ненависть. Боже мой! Сколько горя испытала она из-за нее, какие муки отчаяния, ярость, озлобление — и из-за чего? Только из-за ее спесивости, глупости и невежества.
Вера сидела, подперев голову руками, пристально глядя на неподвижную фигуру отца, и воспоминания слетались к ней, как пожелтелые опавшие листья, гонимые ветром, влетают в открытую дверь. При виде этого человека, распростертого, как труп, на кровати, человека, которого она также от всей души презирала за мелочность и слабоволие, мать внезапно предстала перед ней в новом, ярком свете — страшной, мстительной, злой мегерой. Сколько слез она пролила из-за нее, особенно сравнивая свою жизнь с жизнью подруг. Тех матери любили, окружали лаской, заботами, разрешали свободно ходить куда хочется, водили в театры, на балы… А она! Никогда, ни разу не почувствовала она на себе материнской заботы, малейшего беспокойства о ее здоровье, одежде — боже упаси!
"Словно и нет у меня матери", — мелькнуло в голове, и слезы выступили на глазах.
Встала в памяти история, случившаяся не так давно, года два тому назад. Она тогда была уже не маленькая — кончала гимназию, могла уже рассуждать, сама отвечать за свое поведение и поступки. И кто бы мог подумать, что именно мать будет так глупо взыскательна по отношению к ней? В конце концов, стоять у окна (они жили на первом этаже) и разговаривать со случайно проходившим по улице знакомым человеком было столь естественно, что только человек с допотопными понятиями мог осуждать за это. И разговор-то был самый обыкновенный, незначительный, и юноша самый обыкновенный, да и что зазорного в том, что двое молодых людей обмениваются новостями?..
— Слушай, Боте, — спросила она, — говорят, ты вчера танцевал до упаду с Нелой Симеоновой. Верно это?
— Да нет, просто болтают, — отвечал юноша, — знаешь ведь, каждой хочется похвастаться.
— Ну, ну, рассказывай.
— Честное слово.
— Что у тебя нового? Кто теперь твоя симпатия?
Она почувствовала, как мать вошла в комнату и распласталась на полу, чтобы ее не увидели снаружи, а через минуту сильный щипок за ногу заставил девушку вздрогнуть. Но юноша ничего не заметил.
— Да как тебе сказать, Верочка… Право, не знаю. Но представь себе, что ты…
— О-о! Какая честь для меня! Смотри только, как бы не узнала Нела Симеонова.
(Снова сильный щипок.)
— А на что она может претендовать, — между нами ничего и не было.
— Нехорошо с твоей стороны отрицать…
(Снова щипок.)
— Честное слово, если я вообще и думал о какой-нибудь девочке, то только о тебе. Честное слово.
— Ну, ну, брось эту лирику. Кто сегодня вечером был в саду?
(Снова щипок, еще более сильный.)
— Можешь себе представить, Верочка, Богдан и Саша опять были вместе. Сколько подлости в человеческой натуре, а?
— Не может быть! И это после того, как она так безбожно издевалась над ним?
(Несколько свирепых щипков.)
— Да ведь знаешь, у любви нет законов. Ну, я пошел, Верочка, мне пора. До свидания.
И юноша, приподняв шляпу, удалился. Он ничего не заметил, потому что Вера вытерпела боль до конца — и спасла честь матери. Что, если бы она вскрикнула или открыла этому постороннему человеку всю унизительность своего положения? На следующий же день весь город узнал бы об этом и потешался бы вволю! И перед кем себя выдать — перед Боте Калайджиевым, над которым насмехаются все более или менее серьезные барышни! Мать выпрямилась, озверевшая, запыхавшаяся, в измятом платье, готовая наброситься на дочь с кулаками.
— Вот как, — прошипела она. — Ты уже начинаешь собирать их тут среди ночи под моими окнами, а!
(Еще не смерилось.)
Дочь стояла и смотрела на нее растерянно, как смотрят на умалишенных, а в голове мелькали подобные сцены, которым не было счету. Глаза ее наполнились слезами, она упала на диван и в отчаянии зарыдала. Такой плач повторялся почти каждый день, и каждый день она убеждалась, что у нее нет и не было матери, что к заключенным и то относятся лучше, человечней. И она спрашивала себя: не приходится ли ей расплачиваться за какие-то грехи, унаследованные от прошлых поколений? Чем она заслужила такую судьбу? Ей едва исполнилось восемнадцать, а чувствовала она себя старой женщиной, познавшей в жизни все горести и страдания. Она не испытала ни одной из тех детских и девичьих радостей, которые может доставить ребенку доброе сердце матери. А что ждало ее впереди?
В комнате было тихо. Мысли девушки порхали, как вспугнутые птицы. Больной, приняв лекарства, почувствовал облегчение. Взгляд его стал мягче, спокойнее. Он попросил воды и выпил ее с наслаждением. После этого он посмотрел на дочь и едва слышно проговорил:
— Скажи матери, чтобы она не показывалась мне на глаза. — И добавил: — Мне нужен покой.
То, что ему требовался покой, было совершенно очевидно. Дочь, хоть и относилась к нему с неприязнью, иногда оказывалась на его стороне, потому что часто он бывал прав. И, глядя сейчас на него, такого беспомощного, больного, она прониклась к нему сожалением, как к человеку, избитому разбойниками в лесу. Его слова: "Скажи матери, чтобы она не показывалась мне на глаза" — поразили ее. Оба они неотвязно думали об одном и том же — об их общей напасти.
Но и отца она не считала образцовым. Бывали минуты, когда он казался ей воплощением зла. Во всяком случае, не ему было бросать камень в мать. В самом деле, ослепленные ненавистью, занятые борьбой друг с другом, они забыли, что у них есть дети, а у этих детей — свои духовные и физические потребности, желания, влечения, обиды, мечты о будущем… Глупости! — отвечали и мать и отец, когда Вера высказывала то или другое желание — пойти в театр, изучать язык, купить какую-нибудь мелочь. Глупости! Есть нечего, а тоже о театре мечтает. В особенности отец. У него на все был один ответ: "Нет денег!" Нет, нет и нет… Эта песенка поется с тех пор, как она себя помнит, всегда одна и та же, монотонная, назойливая, унылая, песня отчаяния. Нет денег — и это означало: идите к чертям, оставьте меня в покое, надоели вы мне, как застарелый ревматизм, и даже хуже.
Она вспомнила о его скупости — причине стольких страданий близких — и не могла поверить, что сейчас перед ней смиренно лежит тот самый человек, который отказывал ей в двух левах на билет в кино. Глупости. Да, глупости, но бывает, что испытываешь потребность и в глупостях, потому что серьезные вещи могут в конце концов довести до сумасшедшего дома.
Он был чудовищно скуп и совсем еще недавно бросал жребий: кому из детей дать грошовую мятную конфетку. Таким образом он проявлял справедливость, не подозревая о том, какую зависть вселял этим в души детей.
Они, впрочем, были умнее его и тут же честно делили конфету между собой.
Был он к тому же и лицемером, любил показать перед людьми, что живет на широкую ногу. И когда в клубе дочь, случалось, просила у него денег, он вынимал кошелек, открывал его и предлагал взять, сколько ей хочется. "Возьми, Верочка, — говорил он с самым великодушным и веселым видом. А сам зажимал пальцами банкноты, оставляя свободными лишь два-три бумажных лева, которые падали на пол, потому что она не хотела их брать…
Она с отвращением убегала, а он спокойно поднимал деньги, с достоинством человека, исполнившего свой долг. И ведь не то чтоб денег совсем уж не было, а просто страх за завтрашний день, вечный припев жены: "Дай, дай, дай", — ее неумение экономить, привычка рыться по ночам в его карманах — вот что заставляло его прятать деньги, оттягивать всякий платеж, вызывало скупость и подозрительность, внушало мысль, что он всего-навсего слепое орудие, что его хотят лишь использовать, унизить, быть может, даже убить, чтобы отделаться от него. И в нем росли решимость дать отпор, желание мстить, отчего, конечно, больше всего страдали дети. Вера, старшая, понимала, что во всем этом было что-то непоправимое, роковое. Она сама надеялась рано или поздно от этого избавиться, но при виде Бонки, младшей сестры, — напуганной, забитой, замкнувшейся в себе, — при мысли о том, что ей предстоят еще долгие годы страданий и бедности, ее сердце сжималось.
Вечная война в доме заставила ее приглядываться к жизни других знакомых семей, проводить параллели, искать подобия то матери, то отца, анализировать поступки и характеры людей, отмечая в них только плохое, так что в конце концов душа ее переполнилась злобой, подозрительностью, ненавистью ко всему роду человеческому. Не встречая любви дома, она словно не чувствовала себя способной давать ее окружающим. Каждого мужчину она привыкла считать врагом, а женщину — жертвой, не видела многообразия жизни, убежденная, что вокруг творится то же самое, что и у них в семье.
"До каких же пор, боже мой!" — подумала она.
В этот момент дверь приоткрылась, показалась мать.
— Слушай, — сказала дочь, — уходи, я побуду здесь. Тебя он не хочет видеть. Сейчас спит.
Но так как мать постоянно делала все наперекор его желаниям, она и на этот раз не изменила себе, — вошла и наклонилась прямо над больным.
— Ничего с ним не случится, — заявила она. — Фокусы все. Я его двадцать пять лет знаю.
Он открыл глаза, посмотрел и снова закрыл их, чтобы не видеть лица, которое вызывало в нем такое отвращение. А она, утвердившись во мнении, что все это фокусы, принялась открывать и закрывать разные ящики, шкафы, ища что-то, может быть даже сама не зная что, пока не вывела его из себя. Он с усилием поднялся на постели и сказал слабым, немощным голосом:
— Ведь я сказал, чтоб ты не входила, чума проклятая!
— Ладно, ладно. Из-за тебя и иголки нельзя взять, — ответила она, не обращая на него никакого внимания.
Такова уж она была. Обычно в подобных случаях она вначале понимала, что ему плохо. Но тут же ее осеняла мысль, что он притворяется, и разражался скандал. Так случилось и сейчас. Он не выдержал, схватил пузырек с лекарством и, сделав невероятное усилие, бросил ей в голову. Пузырек упал, разбился, и лекарство разлилось по ковру.
— О-ох! Ну и бестолочь! Ты ей одно, а она обязательно наоборот. Идиотка, ни капли сознания, что человек болен, все делает назло. Что за ослиное упрямство, что за дурацкая голова, вампир!