Стоило, бывало, стукнуть калитке в доме у старшей сестры Тодоры, или, как все ее звали, тети Доры, стоило только на выложенной камнем дорожке, среди вишневых деревьев, показаться высокой фигуре брата, медленно шагавшего по опавшим желтым листьям, как среди сестер и гостей наступал настоящий переполох. Тут же наспех наводили порядок, а тех, кого находили нужным укрыть от глаз брата, — например, студента Владо, которого считали «неблагонадежным», но подходящей партией для младшей сестры Гицы, — немедленно усылали наверх, в комнату на антресолях, пока Коста Маждраганов сообщал «последние новости» из области политики, торговли, семейные события и сплетни.
Матей Матов тоже был желанным гостем в этой среде. Ему радовались, его угощали, похлопывали по плечу, но очень скоро он понял, что все это служило только ширмой, за которой нетрудно было усмотреть высокомерие «их рода», почувствовать скрытую иронию, издевательство, насмешки и над его крестьянским происхождением, и над неудачами в воинской службе. Эх, голубчики! Не все рождаются в городе и не всякий способен гнуть спину, добиваясь продвижения. Он вот всего достиг сам, без посторонней помощи. Простым деревенским парнишкой, едва окончив семь классов, отправился он прямо в Казанлык держать вступительные экзамены в тамошнюю гимназию, прекрасно выдержал и получил стипендию. Царвули[1] и грубошерстное деревенское пальтишко, холодная комната — вот как он жил, и все же окончил гимназию. После этого — вступительные экзамены в военное училище, и опять самый высокий балл. Да! Богатому легко победить, все двери для него открыты, а вот попробуй-ка ты, Коста Маждраганов, маменькин сыночек, пройти моей дорожкой — посмотрим, не докатишься ли ты до нищенской сумы или до решетки.
Вот он чокается сейчас с гостями в соседней комнате и, наверное, подшучивает над его болезнью. Матей Матов сознавал, что его окружают одни враги, хоти долгое время не мог попять, чем вызвана их вражда. Что представляет собой господин, который отказался даже дать ему поручительство в деле с ветряной мельницей? Депутат? Это еще ничего не значит. Этим он обязан собственному братцу — начальнику околийского управления. Сделала его депутатом власть, всесильная власть «сговористов»[2]. Нельзя сказать, что Матой Матов имел что-нибудь против нее, нет, напротив. Не любил он тех людей, которые выгнали его из армии, дав повод жене и дочери издеваться над его званием «ОП»[3], толкуя его как «окончательно погибший». Их бестолковоть и непроходимая глупость его не удивляли. Этим отличались все пять сестер. И все они были против него, весь их род. А почему? Потому что он не был богат, не мог исполнять их капризы. На каждом шагу его встречали высокомерными или снисходительными улыбочками близкие и дальние родственники жены — разные фабриканты, высокопоставленные чиновники, банкиры, торговцы. Поздно понял Матой Матов, что не из того теста он сделан, что выглядит белой вороной в этом шумном курятнике и никто не принимает его всерьез, — это сквозило в отношении к нему жены и ее сестер.
Вся родня собиралась обычно в доме у тети Доры, муж которой был председателем Верховной торговой палаты. И чего только не попадало в этот дом через черный ход — ящики с сахаром, сыр, брынза, мед… Здесь всегда находилось угощенье, — все текло рекой и никогда не иссякало. Здесь было средоточие всех сплетен: здесь смеялись до колик, шептали друг другу всевозможные секреты, здесь же прятали своих любовников некоторые из сестер и кое-кто из их дочерей — подросшее новое поколение.
«Она еще хвастается своим „родом“, — думал Матей Матов и снова прислушался: разговор в соседней комнате продолжался, смех усилился. По всей вероятности, смеются над ним. Жена, считающая, что он притворяется, должно быть, выражает это мимикой, а остальные ей верят. Разбойничий род! Надо называть вещи своими именами.
Он лежал в полном одиночестве. Из другой комнаты доносился шум, неясный, приглушенный. А он все не мог забыть смеха тети Доры. Как хихикала эта старая ведьма, — впрочем, лицо ее сохранило еще остатки красоты, — и как успокаивала его, что все пройдет, что это ерунда. Ничего себе ерунда! Довести человека до припадка, свалить в постель — разве это ерунда?
Оставаться одному в тишине, не видеть этих людей доставляло ему удовольствие. Хотелось, чтоб было еще тише, совсем тихо, как на дне моря. Закрыть бы глаза и никого не видеть. Надоело ему убеждать бестолковых, упрямых глупцов, давать советы, которые пропускались мимо ушей, искать сочувствия у посторонних людей, делать мелкие долги, бороться с недобросовестными квартирохозяевами, с писаками, отрицавшими его военные заслуги, с канцелярскими крысами, сожравшими прослуженные им годы при установлении пенсии, — зачем все это? Чтобы явилась жена и начала пилить его и попрекать тем, что он ни на что не способен, ничего не приносит домой, что у его дочери одна-единственная юбка… Уф!
Обычно он отвечал на это спокойно:
— Деревенщина я, из простого рода, что с меня возьмешь?
Она чувствовала насмешку в его словах и огрызалась:
— Из простого, конечно, — не барон же ты!
— А вы? Тоже мне — графы, потомки Коце Маждраганова, ха-ха-ха! — И он корчился от смеха, сухого, отрывистого, как блеяние овцы.
При этом воспоминании Матей Матов улыбнулся про себя. И вправду, было над чем посмеяться, — если знать, кем был Коце Маждраганов, дед нынешнего „знаменитого“ депутата.
Но да бог с ним — он ведь жил еще до Освобождения, был предусмотрителен, скупил участки под Софией, дома в самом городе, чуть не все торговые ряды. Портрет его висел в гостиной тети Доры: иконописный лик, с обвислыми усами и косматыми бровями, в крытом сукном тулупе и овчинной шайке. Нос длинный и острый, нос скряги. Но портрет ничего не говорил о том, скольких бедняков он разорил и как нагрел руки при бегстве турок, — разве мог он иначе заиметь такое богатство?
Впрочем, пожил он и после Освобождения. Легенда о том, что он принимал в своем доме апостола Левского[4], была только легендой, и Матей Матов не раз вступал в пререкания с депутатом, утверждая, что никаких доказательств этому нет. Дед был общинным советником — это верно, но верно и то, что он не умел даже подписаться и вместо подписи ставил отпечаток пальца. Вот какова была его образованность.
Другое дело сын Коце — Лазар Маждраганов. Разумеется, яблоко далеко от яблони не падает, но старый Коде, учтя новые веяния, решил дать сыну образование. Он послал его учиться в коммерческое училище, затем — за границу и сделал главным секретарем министерства финансов. А что это означало? Это значило, что он был в курсе всех государственных поставок и предприятий, всех государственных займов, одним словом, имел возможность запускать обе руки в казну. Матей Матов помнил эти времена. Лазар стал правой рукой Стамболова[5].
Но сообщество разбойников всегда недолговечно. Они или переругаются меж собой, или же о них пронюхают другие разбойники — и тогда конец компании. Лазар, решив спасти честь министра, своего благодетеля, подал в отставку. Содружество их хотя и продолжалось, но уже под другой вывеской. Он стал подрядчиком: строил железные дороги, казармы, гимназии, — новому государству нужно было благоустраиваться.
Матей Матов знал все тайны старика и любил подшучивать над ним. Лазар принимал его охотно а симпатизировал ему. С неизменной угодливой улыбкой на устах, со старательно прилизанными волосами, остренькой, всегда аккуратно подстриженной бородкой, с хитрыми масляными глазками, он встречал Матова в домашних туфлях и халате и любезно приглашал садиться. Старик осуждал своих зятьев и дочерей за высокомерное отношение к Матею Матову и в свое время помог ему перейти на службу в гвардейский полк.
Матей знал, что у старца есть деньги, но ни разу ему не удалось получить у него хотя бы малую толику взаймы. Старик в таких случаях сразу начинал жаловаться на сыновей и дочерей, на зятьев, уверял, что они разорили его своими гарантийными векселями, что он сбежит из этого „карамазовского дома“ и переберется куда-нибудь в село, что теперь он понял, почему в прежние тяжелые времена люди уходили в монастыри, — от подобных неблагодарных домочадцев и всевозможных житейских неурядиц. Красноречивый Матей Матов немел, слушая этот поток жалоб, и испытывал такое чувство, словно он должен выложить последнее и помочь этому жалкому нищему.
Все братья и сестры жены жили отдельными семьями. Все, кроме Йовки, были хорошо устроены, — об этом своевременно позаботился их отец. Старик жил вместе со старшей дочерью Дорой, муж которой вел его денежные дела и управлял имуществом. Под их кровом собиралась порой вся многочисленная родня: дед, сыновья, дочери, внуки — около двух дюжин, целый улей трутней, которых Матей Матов изучал, как изучают зоологические экземпляры. Два сына и две дочери жили в провинции. Зятья, богатые фабриканты из Габрова, использовали свояка — председателя Верховной торговой палаты — для разных ходатайств, получения льгот при поставках, торгах, приносивших миллионную прибыль, в то время как Матей Матов бедствовал, живя на свое мизерное жалованье. Ему они помогли только в одном — устроиться на скромную должность преподавателя гимнастики в техническом училище…
Перебирая в уме всех представителей „рода“— сплоченного, организованного, фанатически преданного своим интересам, — Матей Матов часто приходил к заключению, что попал сюда по ошибке. Хотя ни в одной из ветвей „рода“ не было ни одного военного, не считая его самого, все, кого он называл „штабными крысами“, чувствовали себя здесь как дома. Особенно они увивались около двух красавиц дочерей тети Доры, блиставших на балах в Офицерском клубе, счастливых лотерейных билетов, предназначенных для молодых гвардейцев — сегодня для одного, завтра для другого. На их образ жизни все смотрели сквозь пальцы, а от отца, строгого моралиста и педанта, авантюрные похождения дочек, ночевки вне дома, аборты тщательно скрывались. И это Матей Матов должен был наблюдать молча, закрывать на все глаза в ожидании лучших времен.
Что он мог поделать? Дни ползли, проходили годы, а заправилой по-прежнему оставался Коста Маждраганов — человек, пользовавшийся влиянием в высших кругах. Правда, что касается Сговора, то Матею Матову пришлось отдать ему дань: он участвовал в борьбе с коммунистами во время „событий“[6]. Но Матов-то делал это по долгу службы, мобилизованный как полковник в отставке, хоть это его извиняло, а Коста, этот маменькин сынок, пошел добровольно, как настоящий башибузук.
Припоминалось Матею Матову одно сожженное село во Врачанском округе. Близ дороги, в низкорослом, плешивом лесу были навалены трупы повстанцев — мужчин, женщин, подростков. А неподалеку оттуда он встретил шпицкоманду[7], предводительствуемую Костой Маждрагановым, который восторженно, широким жестом указал на место казни „предателей“. Ну как же, конечно, это был немалый „подвиг“…
Шум в соседней комнате стих, и Матей Матов подумал, что гости разошлись. Он почувствовал облегчение, как человек, получивший возможность отдохнуть после долгого пути. Пусть они оставят его в покое, у него — своя дорога… Первым делом после выздоровления он отправится на мельницу и, засучив рукава, возьмется за дело. Да, да. Пусть себе жена ворчит, всю жизнь она была помехой во всех его начинаниях.
Вот и вчера. Что ей стоило промолчать? Так нет же, ей обязательно нужно настоять на своем, сесть ему на голову, — она ведь из знатного рода.
Вспомнился ему и разговор с женой о его сослуживцах, ставших генералами. „Ну и выходила бы замуж за богатого“, — ехидно заметил он тогда. И до сих пор еще стоит в ушах ее визгливый голос. Злорадно улыбаясь, глядя на него полными презрения глазами, ома с грубым самодовольством говорила:
— Э-эх, сударь! Да знаешь ли ты, кто добивался моей руки? Известно ли тебе, кто такой Никола Перелингов, полномочный посланник в Берлине? Сколько подметок он истрепал, увиваясь за мной! Знаешь ли ты, кто такой Тодор Тапов, директор железных дорог? Имеешь ли ты понятие, сколько у него одних домов? По целым ночам он распевал серенады под моим окном. А Досю Марангозов — директор бумажной фабрики в Пловдиве? Да ты и представить себе не можешь, какие букеты он мне присылал, один дороже другого! Ну что, прикажешь перечислить тебе всех? Все люди с положением. На руках бы носили меня, жила бы припеваючи.
Она закрыла лицо руками и заплакала. Усевшись на диван, продолжала плачущим голосом:
— Ох, доля моя горькая, одни муки да страдания! Прямо хоть головой об стенку, и всему конец!
Матей Матов знал, что все это одни слова, и не обратил на них внимания. Почему она не хочет принимать вещи такими, каковы они есть, почему не помогает ему, начиная с малого, выплыть, встать на ноги? Он опять пришел к выводу, что все это она унаследовала от „рода“, от шопской[8] твердолобой глупости основателя династии — Коце Маждраганова, скотовода и спекулянта землей в смутные времена, турецкого холуя, выросшего в грязном хлеву, чванливого торгаша, готового продать собственную мать!
Перед ним неожиданно промелькнули забытые подробности. Он, как водолаз, вытаскивал их со дна прошлого, чтобы убедить, — кого? — может быть, самого себя, что правда на его, а не на ее стороне.
Кроме этих семян маждрагановского рода, рассеянных по различным высоким местам и службам, имелись другие, зарытые в пепле неизвестности, где-то во Владае, Драгалевцах, Бояне, — сыновья и дочери, внуки и правнуки от первой жены Коце. Они женились, плодились и умирали во славу и честь маждрагановского рода.
Злые языки уверяли, будто Коце Маждраганов поселил когда-то свою первую жену в Софии, в роскошном доме, но после того, как на одном из приемов во дворце она трижды споткнулась на коврах и вместо князя поцеловала руку обер-кельнеру, выслал ее обратно в Бояну, сказав в напутствие: „Ты недостойна есть мой хлеб“.
Так или иначе, но у нее к тому времени было уже три сына и две дочери, и Коце помог им обзавестись семьями, выделил по куску земли и забыл о них. Сам он женился вторично на софиянке, но все дети от нее умирали, выжил один только Лазар… Старушка до сих пор еще живет у одной из внучек в Габрове.
Однако время от времени представители той, другой, подспудной ветви рода поднимали голову и предъявляли свои права. Тогда они судились за наследство с софийскими отпрысками Коде. Процессы тянулись годами, постоянно откладывались то из-за неявки свидетелей, то по истечении сроков давности, то из-за невручения повесток, и всегда выходило так, что наследники из Бояны проигрывали одно дело за другим.
Впрочем, иногда между сторонами наступало перемирие. Наследники из сел приезжали с просьбами о ходатайствах и сидели во дворе, ожидая, пока Коста Маждраганов выйдет к ним. Он выслушивал их внимательно, кивал головой и обещал сделать все возможное. Особенно любезным бывал он перед выборами: тогда этот властный человек смирялся.
„Род, хорош род, — со злорадством размышлял Матей Матов. — Благо времена были такие, что все сходило с рук, а то с такими родственничками и на виселицу попасть недолго“.
Прошло не более часа, как Матей Матов слег в постель, но ему казалось, что время ползет очень медленно или даже совсем остановилось, словно испорченные часы. Бег времени не прекращался только в направлении прошлого, — именно туда мысли Матея Матова неслись с головокружительной быстротой. Как скоро пролетели годы! В вечной борьбе с родными и чужими, словно солдат, сражающийся с кровожадным и неумолимым врагом. Но война терпима до поры до времени, — ведь человеку необходим мир, чтобы устроить свою жизнь, двигаться вперед. Неотступно он искал правду, ради нее жертвовал всем, но вот лежит он, Матей Матов, на смертном одре, не оцененный даже самыми близкими людьми…
О себе, о своей жизни он всегда думал с умилением и восторгом. Нет, он не может похвалиться такой родословной — и слава богу. Отец его был простым сельским портным, да и сам он с семи лет слепил глаза над шитьем. Именно спасаясь от судьбы деревенского портного, пустился он пешком из Кюстендила в Казанлык. И везде был первым из первых, добивался стипендий… Подошло производство в офицеры, позднее женитьба и так далее, вплоть до нынешнего дня… Что он видел в жизни? Пожил ли по-человечески?
Но нет, он не из тех, что бросают дело на полпути. Он должен доказать всем, что был прав, и все должны прийти к нему просить прощения, поклониться, как праведнику, — и жена, и ее родня, и те, кто оспаривал его победу у Демиркая, и те, кто оспаривал у него полковое знамя, все, все… Тогда все будет в порядке, закон и правда восторжествуют…
Об одном только забыл в этот момент Матей Матов — что лежит он в постели и что болезнь его не столь невинна, как казалось поначалу. Левая нога словно одеревенела, да и левой рукой он почти не мог двинуть… Но, черт возьми, ведь все говорили, что он „сохранился“, что ему нельзя дать больше сорока, в то время как на самом деле ему пошел пятьдесят шестой… „Матей, ты молодеешь, прямо цветешь“, — замечала тетя Дора, подкупая его этим. „Для вас не существует старости, господин полковник, не для вас, видимо, тросточка!“ — говаривали ему офицеры в клубе, куда он ходил бриться, ибо там было дешевле. „Матей, ты любого сорокалетнего положишь на обе лопатки, ей-богу“, — уверял его свояк, габровский фабрикант Тютюнков. Они знали его слабое место — задевали чувствительную струнку, и это приводило его в размягченное состояние. И в самом деле, высокая, костлявая фигура его была стройной, а лицо, сухое и бледное, издали казалось моложавым. Вблизи, однако, можно было разглядеть на нем миллион морщин и морщинок, параллельных, перекрещивающихся, неуловимых, как паутина, придававших ему состарившийся, архивный вид. Только зубы у него были крепкие, как теслó, да желудок работал безупречно.
Он все глубже погружался в воспоминания и потому, когда открылась дверь и вошла жена, он посмотрел на нее с удивлением, — такой далекой представилась она ему, совсем незнакомой. И в следующий миг образ ее прояснился и показался ему столь кротким и миловидным, словно с момента последнего скандала, повергшего его в такое состояние, прошло не несколько часов, а целая вечность.
— У-у-ушли гости? — попытался он спросить.
Поняв вопрос, она быстро ответила:
— Кое-кто ушел. Остались Коста, Дора…
— Л-л-лорд, — простонал он. Так называл он своего шурина не только за глаза, но и в глаза. Сейчас он произнес это без злобы, но все же с желанием уколоть ее напоминанием о „знатном“ происхождении.
Она покраснела, но ничего не ответила: переборола себя и промолчала. Это ему понравилось. Она стала внимательной, покорной. Правда, поздновато немного, подумал он, не допуская мысли, что его жизнь в опасности и что она знает об этом.
— Слушай, Матей, брось эти глупости и скажи, как ты себя чувствуешь? Доктор должен прийти с минуты на минуту. Не нужно ли тебе чего-нибудь?
И, склонившись, она смотрела на мужа с таким тревожным вниманием, словно ничего и не было, словно они всю жизнь прожили душа в душу.
— Во-во-ды, — еле выговорил он, почувствовав, что губы его пересохли.
Она быстро вышла и вернулась с чашкой воды. С трудом открыл он рот, с трудом проглотил воду. Что за странная болезнь? — промелькнуло у него в голове. И до каких пор она будет его мучить?
Жена накрыла его одеялом, — ей показалось, что руки у него холодны как лед. Она ощупывала его лоб, руки, и это не было ему неприятно. Он чувствовал себя маленьким ребенком, к которому все особо внимательны.
— Боже мой, когда же придет этот доктор?..
…Время от времени наведывался к нему в Софию племянник. Паренек был способный, учился хорошо. Окончив гимназию, он собирался поступить на медицинский факультет. Решил учиться без посторонней помощи, работая летом на стройках, а зимой — в каком-нибудь ресторане. Матею Матову по сердцу пришлись целеустремленность, настойчивость парня, он как бы видел в нем себя в пору своей далекой юности.
Но не суждено было юноше учиться. Домочадцы повели против него настоящую войну, опасаясь, что он поселится у них и станет обузой для семьи.
Такие отрывочные мысли упорно лезли Матею в голову, мутили разум. Случаи, подобные этому, были не единичны, — нет, не по-человечески они относились к нему и его родне. Парень был вынужден в конце концов уехать в какое-то глухое село в Осоговской околии, устроившись учителем. Сначала он писал дяде, что скопит денег на будущий год, снимет комнату и будет учиться медицине. Но вскоре письма перестали приходить, — вероятно, он с головой ушел в работу или примирился со своей судьбой.
Иногда Матею Матову становилось жаль родственников жены — это разложившееся „карамазовское“ семейство, как говаривал старый Лазар.
Они не останавливались ни перед чем. Такие упрямые люди! Вот и со студентом Владо Тоневым — что они с ним сделали? Верно, это был буйный парень, вождь студентов, воевавших против „кровавого профессора“[9], но раз уж они приютили его у себя в доме, зачем было выдавать потом? Парень не сдался, вступил в перестрелку, спрятавшись на чердаке, перебрался затем на соседнюю крышу и скрылся. Не надо было ему связываться с этими людьми, которые всю жизнь пеклись только о себе и своем благополучии. А Гица, младшая из сестер, — она, конечно, очень красивая, но уж чересчур пустая.
Матей Матов припомнил еще несколько примеров жестокости и неблагодарности со стороны представителей маждрагановского рода, этого семейства пауков, которые расползались каждое утро по банкам, акционерным обществам, учреждениям, салонам, магазинам, чтобы возвратиться вечером с богатой добычей. И они не были одиноки. Такими были сотни семей в Софии — какая-то масонская ложа, протянувшая щупальца по всей стране, организованная банда разбойников, которая в сообществе с полицией, парламентом, армией высасывала соки из старых и молодых, из всего народа.
Матей Матов испытывал особое наслаждение, сгущая краски, подчеркивая темные стороны: на этом фоне сам он выгодно выделялся и легче оправдывал собственные неудачи. Эх, конечно, и он не без греха, но, по крайней мере, совесть его чиста — никого он не обманывал, никого не грабил. Ветряная мельница, сад в деревне — все это было триумфом его гения, его заслуг, его неутомимых усилий. И это ещё мелочи — они даже не догадываются, чего он может достигнуть, на что способен. Дайте ему только вылечиться от этой неожиданной болезни. А завтра-послезавтра…
Дверь отворилась, и показалась жена. Она тихо сказала:
— Доктор…
Он понял это скорее по движению ее губ и по тому, что вслед за ней вошел знакомый человек в очках, вглядывавшийся в сумрак комнаты и искавший глазами больного. Сердце подскочило в груди у Матея Матова, как резиновый мячик. На миг он закрыл глаза, словно устыдившись своих мыслей, которые были так внезапно прерваны. Вместе с доктором вошла тетя Дора и еще двое-трое из гостей.
— Разденьте его, — сказал врач.
Он внимательно прослушал больного, расспросил. Усевшись на краю постели, долго смотрел перед собой и молчал. Затем попросил вскипятить воду и сделал больному укол. Матей Матов покорно подчинялся. Только сейчас он понял, каким безвольным и бессильным он стал — хуже малого ребенка.
Глава третья
Двадцать пять лет тому назад
Доктор предписал полный покой. Был озабочен, качал головой и повторял, что все пройдет, ничего страшного нет. Больной смотрел на него с трогательной мольбой, с надеждой и беспомощным ужасом в глазах. Доктор, то снимая очки, то надевая их, выписал рецепт и собрался уходить.
— Что… что у меня, господин доктор? — нерешительно спросил Матей Матов, потому что не слышал его успокоительных слов. Доктор подошел к нему и похлопал по плечу.
— Не беспокойтесь, господин Матов, пустяки. Вот полежите спокойно денек-другой, все и пройдет.
Он вышел, успев, однако, сказать кое-кому из знакомых среди гостей, что положение больного не очень ясно и что возможны опасные осложнения. Левосторонний паралич — это угрожает сердцу. Вскоре, пожелав юбиляру скорейшего выздоровления, разошлись и гости.
В доме наступила та напряженная тишина, когда все чувствуют, как жизнь борется со смертью, и это чувство наполняет душу тревогой и мистическим страхом. Особенно загадочным симптомом казалась эта внезапная глухота: приходилось кричать больному на ухо. Впрочем, сейчас он лежал молчаливый, видимо, озадаченный случившимся, ничего не просил и, казалось, ни о чем не думал. Лицо его, застывшее в трагической неподвижности, выражало одно: вот, дескать, что вы со мной сделали; вы меня свели в могилу, этот грех ляжет на вас.
Матей Матов испытывал, казалось, даже некоторое злорадство: наконец-то вы добились своего, но посмотрим еще, сможете ли вы сделать без меня хоть шаг; плох, плох, а вот теперь увидите, каково вам будет без меня. Так обиженный ребенок представляет себе, как он бросится в реку и утонет, а мать будет над ним плакать, рвать на себе волосы и проклинать себя за плохое обращение с ним.
Легко было сказать: покой. Это слово обрело теперь для Матея Матова огромный смысл, какое-то спасительное очарование. Он, носивший в самом себе дух беспокойства, понял вдруг, что покой — это нечто такое, чего он и во сне никогда не видывал (потому что и сны ему всегда снились тревожные), но что он должен был теперь обрести любой ценой. Укол, сделанный доктором, вернул ему силы настолько, что он смог раздеться и лечь в постель, как полагается настоящему больному. Однако около него постоянно должен был находиться кто-нибудь, чтобы ухаживать за ним, потому что ему самому нельзя было вставать с постели.
Матей Матов лежал спокойный и кроткий, как перед исповедью; кто мог бы усомниться в том, что это самый смиренный христианин, простивший своим ближним все обиды? Даже доктор удивился, как такой покладистый и рассудительный человек смог испытать столь сильное потрясение.
Кроме того, об ожирении не могло быть и речи, поэтому хвативший его удар казался тем более невероятным. Матей Матов был сух, как бычья жила, худой, костлявый, с продолговатым и острым лицом аскета, сморщенная кожа лба постепенно разглаживалась в направлении к голому черепу. При такой худобе только высокий рост спасал его от жалкого вида; наоборот, он выглядел весьма стройным, даже изящным, и это всегда поддерживало в нем соблазнительную надежду, что он еще сможет показать себя, что песенка его еще не спета, как уверяла жена.
Она, впрочем, еще помнила былого красавца, стройного поручика с черными усиками, острые кончики которых пронзили некогда и ее сердце, и признавалась себе в спокойные минуты, что он не одряхлел бы так, если бы не его несчастный характер. Будучи не в силах "переделать мир", победить житейские невзгоды, он впадал в странное состояние, которое и сам не мог себе объяснить: тогда он спешил излить всю накопившуюся злобу на близких. В этом и проявлялся его несчастный характер, который проклинали домашние.
И так как они отвечали ему полным пренебрежением, его охватывало какое-то исступление: он стремился поставить каждого на свое место. Потом, обессиленный, он целыми днями лежал на спине и смотрел в одну точку на потолке, как лежат эпилептики после сильного припадка. Сегодняшний удар был, по-видимому, одним из таких нервных потрясений, но в более тяжелой форме.
Покой был явно невозможен здесь, где все говорило ему о прошлом, где каждая мелочь будила мучительные воспоминания; даже сломанный будильник, стоявший на шкафу, напоминал ему, как он когда-то, в приливе ярости, бросил им в жену, но, к счастью, не попал. А то, что именно жена сидит рядом со смиренным видом сестры милосердия, сидит у самой его кровати, — разве может это быть источником покоя? Да это ведь все равно что разжечь костер возле порохового погреба! Конечно, слабость, охватившая его, немного смягчала остроту восприятия, однако где-то там, глубоко в душе, не исчезало тревожное ощущение чего-то раздражающего, неуместного, какое-то неясное, но назойливое воспоминание.
Если бы он мог не видеть всего этого — ни вещей, ни людей, — вот тогда, может быть, для него наступил бы покой. Но они не исчезали, и он закрывал глаза в надежде вернуться назад, в прошлое, очутиться в другом мире, среди иных людей и картин. Но и там он видел все тот же образ, по первому впечатлению отзывчивый и добрый, но именно в доброте своей неприятный, — образ жены. Повсюду, во всех уголках прошлого, она являлась со своим извечным требованием, загораживала ему дорогу и говорила: дай денег…
"Дай денег" — эти слова были постоянным и неизменным лейтмотивом какофонии жизни: деньги на то, деньги на это… И он давал им деньги: правда, не сразу, довольный хоть тем, что помучил их, Заставил понять, что нельзя все же так обирать его.
Но сейчас, совершенно обессиленный, распластанный, как труп, на постели, он уже не испытывал страха перед этими роковыми словами. Он с облегчением сознавал, что теперь уже не он о них, а они о нем вынуждены будут заботиться, что теперь они неожиданно окажутся в том положении, в котором до этого приходилось быть ему.
При этой мысли, печальной и горькой, на лице у него появилась слабая улыбка, словно он готов был заплакать от радости. Сознание, что теперь они станут заботиться о нем, а он будет лежать, было таким новым, таким утешительным, как, пожалуй, ни одна из самых громких фраз его цветистого словаря.
Эта наступившая в его жизни счастливая перемена омрачалась лишь ощущением близкой опасности, страхом за свою жизнь, пока еще смутным, но таящим в себе весь ужас небытия. Однако его долголетние страдания, вызванные семейными распрями, уверенность, что он — самый праведный из мучеников, действительно могли заставить его обрадоваться случившемуся. Слабость, приковавшая его к постели, тишина, полумрак от опущенных занавесей — все это сводило его мысли к одному. Заботы жены, ее видимый испуг он истолковывал, как раскаяние; это укрепляло его в убеждении, что он мученик, и вызывало какое-то скрытое злорадство. Все предметы, окружавшие его, — и гардероб, и зеркало, и ковер, купленные после долгих и тяжких скандалов, — словно выступали свидетелями против нее, казалось, говорили: вот, дескать, до чего довели человека ее глупые прихоти.
Да, да! — размышлял он. Его родители обходились без зеркал и ковров, не купались в дорогих духах… А слава богу, дожили до глубокой старости и умерли, не посылая небу проклятий. Уставившись в одну точку потолка, он припоминал их старческие лица, сморщенные, словно печеное яблоко. Как слабый луч света в темном погребе, проступали воспоминания детства, безрадостного, прошедшего в бедности, но оказавшегося все-таки самой светлой полосой его жизни. Деревня, их двор, поле, река, вербы и луга по ее берегам, где он целыми днями разыскивал птичьи гнезда, чтобы разбить яйца или забрать птенцов… Затем город, новые впечатления, работа на кирпичном заводе, вступительные экзамены в гимназию, к которым он подготовился совершенно самостоятельно.
А сейчас его дочь ежемесячно требует денег для оплаты репетиторов. Странное поколение! Ни на грош самостоятельности. Вот и жена, — что ей мешает навести порядок в доме, не раздражать его, верить ему, когда он говорит, что нет денег, а не вставать по ночам и не шарить у него по карманам, как у преступника, и не устраивать сцен, если случайно найдется припрятанная банкнота (в конце концов, и он человек, и у него есть потребность встретиться с приятелями, выпить рюмочку), не твердить постоянно, что он погубит ее, вгонит раньше времени в гроб, доведет до чахотки. Что ей мешает? Но ведь от нее нельзя ожидать другого. Уж таков их род. Ха! Так оно и есть. Каков корень — таковы и плоды. Яблоко далеко от яблони не падает. Разве не довели они его до нищенской сумы? Его, уважаемого всеми полковника, можно сказать, будущего генерала, они превратили в тряпку, в ничто! Но он не позволит! Нет, нет!
Жена принесла бутылки с горячей водой и положила ему в ноги; кровь резвее побежала по телу, мысли постепенно вошли в русло, стали спокойнее, умиротвореннее. Сердце его, так страшно бушевавшее совсем недавно, забилось равномернее.
Все же в ушах у него шумело, и необыкновенная слабость разливалась по всему телу, всем членам, которые существовали как бы сами по себе и под тяжестью собственного веса стремились отделиться один от другого.
Было ему горько, как ребенку, которого несправедливо обидели и который ждет, что взрослые скоро раскаются и приласкают его.
Что сулит ему будущее? Годы промчались мимо него, как стадо свиней, обдав его жидкой грязью. За всю свою жизнь он так и не видел ни одной семейной радости, ни единого спокойного дня. От сознания этого ему стало еще грустнее, к горлу подступил комок.
Покой, рекомендованный врачом, нарушался этими злокозненными мыслями, которые тем не менее доставляли ему удовольствие, — удовольствие, подобное тому, какое испытывает прокаженный, скобля черепком свои зудящие раны. Ни одного спокойного дня — такова жизнь. Эта мысль овладела всем его существом, но так как она была отвлеченной, рассудочной, он успокоился, как успокаивается человек, открывший истину. Длительная усталость взяла свое, в голове пронесся какой-то странный шум, и он мгновенно забылся.
На улице было темно, фонари отбрасывали в комнату светлые пятна, неясный шум города доносился, словно подземный гул.