В синем шитом камзоле, в козловых полусапожках с кисточками бродил мертвый барон по нехоженым местам, когда кто нагонял его, он предупредительно сторонился, давая дорогу, если с ним здоровались, снимал бархатную шляпу и церемонно кланялся. Он захаживал к Рассошнику-Енсу, прозванному так за то, что изготовлял рассохи, деревянные крюки, которыми дергают сено из стогов. Енс жил бобылем в простом срубе без служб и без сада, а больше мертвый барон ни с кем компании не водил. Рассошник-Енс просто-напросто окликнул однажды барона, протянул ему руку и спросил, как нравится ему в здешних краях. Мертвый барон узнал, чем тот занимается, и до тех пор не мог взять в толк, как это возможно столь искусно выгнуть дерево, покуда Енс не зазвал его к себе, чтобы показать свою работу. Енс углом гнул ветви молодого ясеня и рассказывал барону, что в прежние времена, когда народ не был еще такой образованный, люди верили в чертей, водяных и троллей. Барон сидел на поленнице, запорошив стружкой козловые сапожки, и не стал отрицать ни чертей, ни водяных, ни троллей. И к чему толковать о прежних временах, ведь что тогда случалось, то и нынче водится, да и всегда будет, время-то мы сами выдумали. Так сказал мертвый барон и ушел.
Но барон пришел снова и снова сидел на поленнице, непрошено, скучным голосом он проповедовал. Человек — существо возвышенное и низкое, человек благороден и подл, человек несравнен и гнусен, человек громоздит горы идей, чтоб штурмовать небо истины, весь в кровавых ссадинах скатывается с кручи, поднимается израненный, чтоб снова ринуться в бой, а сам-то он, возможно, не более как случайная игра несущественностей. Енс согнул киту молодого ясеня и рассудил, что, если человек не делает другому зла, стало быть, он и живет по правде! Главная-то беда человека в том, что он человек, сказал барон, и главную-то неправду человек за собой знает всегда, главная его вина в том, что он существует! Кисточки бароновых полусапожек прошелестели стружкой, и рассошник высказал мнение, что если человек поступает по чести, по совести, так он в своем праве, но барон уже поднялся. По совести поступает тот, кто не изменяет самому себе, и лишь отъявленный себялюбец коснеет в понятии чести и берется судить о том, что такое честь и что такое совесть, сказал он и ушел.
Барон пришел опять, и Рассошник-Енс спросил его в открытую, что такое бог. Барон сидел на поленнице, ворошил стружку тонкими полусапожками и отвечал, что познать бога не дано никому, он только нет-нет да и забрезжит в неосознанном предозарении; лишь всякое самоотреченное смиренье, быть может, есть бог. Бог — наше собственное творенье, притом не из самых удачных. Если в нас нет бога, бога нет вообще. Отчего бы нам не молиться на камень или на комок глины? Раз все преходяще, раз все утрачивает силу, нет ни вечности, ни всемогущества, и отчего бы не предположить всемогущества в глине или камне? Енс заметил, что неверно сделал барон, отказавшись от всего своего состояния, мог бы много пользы людям принесть, и барон тотчас спрыгнул с дров. Самая большая низость человеческая — обременять другого своей благотворительностью, сказал он, и запястье его в кружевных манжетах дрогнуло, а взгляд сделался спокоен. Каждая жизнь имеет свой настрой, и надо оберегать его от чужой благотворительности, и с этими словами барон ушел.
Енс, склонившись над работой, спрашивал поддразнивая, точно ли, что барон, как он намекал прошлый раз, верит в магические знаки и привидения. Гость его тотчас поднялся и отвечал: быть может, и человека-то не существует вовсе, быть может, все мы — лишь плод ленивой фантазии, а жизнь наша — лишь отсвет отсвета, никогда не бывшего, и кто же решится отрицать, что всего возможнее самое что ни на есть невозможное? Тут Енс бесхитростно предложил барону ходить, как наш брат мужик, в замашных рубахах и работать простую работу. Барон в камзоле, шитом позументами и с жабо дорогого шелка, не считал для себя возможным силком вторгаться не в ту борозду, что уготовал ему владыка-случай.
Он опустился на поленницу и долго молчал, а потом медленно, с трудом выговорил, что не придет сюда больше. Если мастеру изготовлять беспримерные рассохи угодно будет к нему пожаловать, он доставит ему истинную радость. Он ушел и больше не наведывался в уединенный сруб. Рассошник-Енс пришел однажды к увитому плющом жилищу барона и постучал дверным молоточком в резные дубовые двери. Он вошел в затянутую лиловым шелком гостиную и сел в новой замашной рубахе в красное шелковое кресло с витыми ножками, а барон, скрестив ноги, услужливо примостился рядом на пуфе. Рассошник-Енс никак не мог напасть на верный тон, и тишь множества нежилых покоев подавляла его.
Барон повел его за собой на кухню и захлопотал у очага, засучив кружевные манжеты. Он накрыл на двоих столик в кабинете, Рассошник-Енс не пожелал есть зелень и морковку, словно скотина какая, ушел и больше не приходил.
Мертвый барон шел однажды воскресным вечером уже выколосившимися ржами, два хозяина вышли порадоваться на поля и прошли к нему по меже.
В церкви только что слышали они слово во славу божью, и вот им явлена его благодать, вот как богато родила земля. Они сказали барону: доброй осенью как не славить бога за то, что благословил наши труды? Он отвечал: правда сурова, бог не более как удесятеренное наше себялюбие, бог — та дубинка, которой мы, лицемеры, бьем по лбу ближнего; лишь очистясь от веры, лишась надежды на спасение, познаем мы истинный страх божий. Такое расхождение в мыслях заставило обоих хозяев свернуть со своей дороги и последовать за бароном. На пути им повстречалась веселая воскресная гурьба мужчин и женщин, молодых и старых, увидав единомышленников, хозяева закричали встречным: он не верует в бога и в его благодать! Толпа молчала, но в этом молчании таился вопрос: кому же тогда молиться и как же быть тогда с вечной жизнью и обещанным за гробом блаженством? Он понял смысл молчания и думал о том, что едва ли есть иная вечность и иное блаженство, кроме вечности и единственности каждого неповторимого мгновенья. Он побрел дальше и все думал, он думал, что нет ничего дороже слепой людской веры и какой стыд, что каждая мысль его, барона, получая окончательное выражение, сама себя отрицает, разбивается взребезги, набегая на другую, и обращается в свою противоположность.
Новый дьячок провожал барона вдоль опушки, по-осеннему пылала листва, послушно пружинила под ногами отава, черные пласты вспашки набухли скрытой предзимней силой, трубы выталкивали дым в ясное октябрьское небо, из денников несло навозом, по дорогам, звеня, катили коляски, дальше к северу коптил высокой трубою кирпичный завод, и новый дьячок подивился, сколь могуча сила творенья, пустившая все это в ход, пусть даже теперь она и устранилась. Заманчивые и непостижимые тайны, составляющие бытие, заметил барон, будни и чудеса вселенной происходят, возможно, от заурядных, простейших и вневременных причин. Дьячку не хотелось оставаться в долгу, и он спросил, не сходно ли это с белизной, как бы бесцветной, но вмещающей все краски? Барон отвечал, что всякая картина, чем ближе к недоступной правде, тем слабей, у плоти и у духа одна тайна, всякая плоть есть дух, какой бы грубой ни казалась. Все вокруг нас, быть может, и есть лишь единственная непостижимая мысль, и однако все временное, все несущественное заряжено такой силой, что нам с ней не сладить, нам до нее не дознаться. Многообразие мира отделено от простейшей первопричины, но любая мелочь — частица того, что не имеет ни конца, ни очертаний.
Юный дьячок и седой барон шли весенним полем, и шумела трава, ковром лежали зеленя; на лугу топтался скот; ожили деревья, люди везли по дорогам грохочущие телеги, и юный дьячок дивился, как это человеческая душа справляется с весенней горячкой. О да, каждому хочется невозможного, хочется соединиться с вечной первопричиной всего. Душа — причудница, дух изменчив и непостижим, в этом вот лучике на траве, быть может, больше души, чем в человеке, а в льнущей к оконнице ночной тьме больше духа, чем может вместить человек. Человек в вечном ужасе перед самим собой, он рвется прочь от засевшего в нем мерзкого карлика. Оттого-то так надо нам очиститься, излить наш жалкий разум, чтоб приникнуть к вечному, которого мы никогда не постигнем, о котором не имеем понятия.
На исходе летних дней быстрые кони примчали карету, и желтели ржи, и скот грелся на солнце, и тяжкие возы тянулись к овинам. За шторами кареты сидела она, волосы ее были белы, лицо — как уплотнившийся воздух яркого майского дня, а глаза сияли, как небо после заката. Кони стали подле увитого плющом дома, она вошла, и отведала вареных бобов и свеклы, и сидела на кушетке рядом с его согбенной фигурой.
— Необузданные мысли твои опутали меня, страсть твоя ножом пронзила мне душу, — говорила она.
— В твоих янтарных глазах сияли глаза всех женщин мира, их девичий покой, их мальчишеская дерзость, доверчивость и задор твоего носика, изгиб твоей шеи свели меня с ума, но я увяз в хлябях своих мыслей, меня связало по рукам и ногам, и я не мог, я не мог вырваться, — говорил он.
— Когда мы родимся заново, мы возьмемся за руки, тебе будет пять, а мне два, мы будем все время держаться за руки, и никто нам больше не нужен, — говорила она.
— Как может земная тварь надеяться на новую жизнь, — говорил он.
— Быть может, мы встретимся за гробом? — так она спросила.
— Бренный человек не смеет требовать вечного покоя, ни противиться вечной муке, — ответил он.
— Я хочу остаться с тобою и закрыть твои глаза, — сказала она робко.
— Но ведь, возможно, я уже умер, меня никогда и не бывало, и с этой смертью я хочу встретиться один на один, мне любопытно поглядеть, обращусь ли я в ничто либо обрету новое измерение, означает ли исчезновение личности переход в личность новую и законченную и не послужит ли потеря моей сомнительной сущности началом сущности прочной и надежной.
Он говорил чересчур долго, ей пришлось уйти и сесть в карету, и она отправилась к гостиному двору Ергенсена, что в Хорсенсе, и там переночевала, прежде чем отправиться дальше, туда, где ей надлежало быть. Зимой барон шел семенящей походкой мимо большого, глубоко промерзшего пруда, девятилетний мальчонка катился по льду на санках, отталкиваясь железным шестом. Заигравшись, ребенок катил санки к самой полынье, что была в северной части пруда. Старик барон метнулся на лед, саням наперерез, крича, размахивая руками, путаясь в полах пальто, он успел отпихнуть санки в сторону и сам попал в полынью. Он хватался за ее края, лед ломался, двое мужчин и женщина вытащили его из студеной воды, зацепив багром. Три дня пролежал он в горячке, бился с самим собой; нет, он не имел права кичиться добрым делом. Он мучился сомненьем, вправе ли он был спасать дитя от смерти, которая, быть может, избавила бы его от горших напастей. Наконец у постели его сошлись благородные собратья и местный поверенный, в самый день смерти, к вечеру, за ним явились дроги с черным гробом и увезли его под свод фамильного склепа.
Якоб Палудан
Вступление и финал
В отгороженном густым кустарником садике сидит отец со своим годовалым ребенком.
Он говорит:
— Здесь твоя лужайка, твой манеж и твои игрушки, по-настоящему и не игрушки еще — тебе достаточно их трогать, пробовать на вкус и изумляться. Но чего-то вроде бы не хватает, верно? Ведь только вчера еще была тут одна вещь — да нет, не вещь, а живое, сразу же вызвавшее у тебя совсем особенный восторг. Двуногим ты, как правило, улыбаешься, когда же ты
Послушай, что я расскажу тебе, покуда ты разглядываешь эти маргаритки, не разумея иного, кроме одного-единственного
Тебя ужасно смешило, что он расхаживает с какой-то штуковиной во рту, как взрослые мужчины, только что дыма нету. И тебе смешно было смотреть, как он все время лазает к себе в корзину и обратно, в корзину и обратно. Мне было не смешно. Ибо я знал, что это тревога. В него, такого с нами неразлучного, такого близкого, вселилось нечто чужеродное — предчувствие конца. Уже задолго до случившегося я стал замечать, что он не рвется, как прежде, сопровождать нас в гости — особенно если чует шумное веселье. С лохматой морды на меня смотрели умные, в чуть красноватых веках глаза: ну как ты не понимаешь, что я уже не щенок? Светская жизнь утомительна… Когда мы шли посидеть к соседям, он старался поскорее улизнуть, и, если мне случалось забежать за чем-то домой, я заставал его лежащим в темноте, в одиночестве, это его-то, такого прежде неотвязного. Мы, взрослые, народ непоседливый; мне, право же, хотелось попросить у него прощения за то, что я опять исчезаю. Ведь он-то считал, что мы друг для друга прежде всего. Все существо его кричало об этом, но он не жаловался.
Надо тебе сказать, что он был моим неразлучным спутником более тринадцати лет.
Позже ты поймешь, что год — это большой оборот, путешествие на карусели из царства белого снега к царству цветения и далее к теплу и птичьему щебету и снова к сумеркам и дождям, когда лес делается похож на тот желтый медный кофейник, с которым ты так любишь играть. Тринадцать оборотов — это немало, такое путешествие ни для кого не проходит бесследно. Чего только не приходится пережить за тринадцать лет! Одних городов сколько перевидано! Пришлось ему пережить и внезапное появление в нашей жизни твоей мамы, а в один прекрасный день он впервые услышал твой голос, наверно еще из коляски, и он признал вас обоих. Ему пришлось пережить и шквал немецких бомбежек, и торжественный час освобождения, отмеченный тихим пламенем свечей; но острее всего переживал он, наверно, все то блаженное и возбуждающее, чем одаривала его природа. Для нас с тобой это закрыто. И вот в конце концов пришлось пережить разлуку. Он, видно, думал, что побывал в гостях у богов; что мы и лужайка эта вечны…
Ты оглянулся. Нет, это не он. Я только что выходил прогуляться, и каждая встречная собака, мельком взглянув на меня, начинала вертеть головой; что такое, куда девался его спутник? Сейчас, конечно, появится, всегда ведь бежал рядом… Да, в прошлом осталась счастливая пора наших прогулок, и мучительная пора мазей, таблеток и рецептов, и пора трогательных выражений сочувствия. Человек и не подозревает, сколько глубочайшего сочувствия вмещают его ближние, покуда не услышит в один прекрасный день, как, отыскав какой-нибудь недостаток у вполне еще жизнеспособной, здоровой собаки, которая, правда, не потянет уже на золотую медаль, они станут говорить, куда-де, мол, это приведет и что, мол, просто
Но как бы оно ни было, ты ничего не замечал. Ты сиял и хохотал, завидев его, и спал сладко и безмятежно, в то время как я бодрствовал над ним по ночам и он мне жаловался потихоньку, и мне понятно становилось, что вплотную придвинулось нечто до жути ощутимое, до жути реальное, то самое, от чего я всегда надеялся уклониться. Я всегда надеялся уклониться от какого-либо участия в конечном акте, если ты понимаешь, что́ я имею в виду. Увы, тебе не понять. Но, оказывается, может и так обернуться, что в какой-то момент станет по-настоящему жалко. Ему не дано было отойти без мук. В тот момент вся надежда была на меня, я обязан был что-то сделать; ни разу за все тринадцать лет не возникало между нами подобного — казалось катастрофой, что я не могу объясниться с ним, как с человеком. Ведь он — личность. Назови ее, если хочешь, незначительной — к нашей собственной это тоже применимо, — но в любом случае это нечто большее, нежели просто наш отпечаток. Нечто такое, чем мы не вправе распоряжаться по собственному усмотрению, это противно человеческому естеству, сколько ни тверди себе о своих благих намерениях. На заре того летнего утра, когда все, кроме нас, еще спали, в воздухе разлит был странный голубоватый полусвет. При таком именно освещении (так мне подумалось) происходили в старину дуэли; обожди, придет время, и ты тоже будешь зачитываться романами о турнирах и дуэлях. В этом голубоватом свете, когда уже за каких-нибудь полсотни шагов все казалось сказочно-волшебным, и в самом деле разыгралась дуэль, ибо один говорил: нет, ни за что, я не согласен, а другой говорил: решайся же, ветеринар стоит рядом и ждет, ты поднял его среди ночи с постели. Ведь он-то знает, что правильно, не уподобляйся капризному ребенку — ты же сам его позвал, и он начинает терять терпение, уже четыре утра. И он же объяснил тебе, что
Отвернувшись, продолжая его похлопывать, как похлопывал машинально последние восемь часов подряд (
…Больше ты его не увидишь. Мне пришлось сыпать лопатой землю на его рыжевато-шоколадную шерсть, и я говорил себе: не может быть, это неправда, мы просто играем, вот как дети закапывают друг дружку в песок на пляже. Он разом вскочит и отряхнется, как только ему надоест. Все это было так на него непохоже, словно это и не он был, а лишь его изображение. Признаться, тяжеловато было дотащить его до того места. (Когда-нибудь и тебя одолеет эта странная непоседливость взрослых.) В некоем пыльном уголке моей души было начертано: «Убийца».
Сегодня ты проехал в своей открытой колясочке мимо собаки фру Карльсен, той же породы; рассказывают, ты засмеялся и протянул руку: ведь то был он, закадычный друг первого года твоей жизни. Да и где тебе было заметить разницу? Уразуметь, что этот
Послушай-ка, я упускаю из виду, что ты пока что в манеже и счастлив. Я забегаю вперед; само собой, у тебя есть слезы, но проливались они до сих пор без достаточного повода, так на театральной сцене безо всякого пожара прибегают к оросительной установке. А ты сам — сцена, пока почти пустая, где ставиться будут
— А вам когда-нибудь приходилось слышать веселую музыку? — спросил как-то Шуберт.
И неба вкус, и ада
— Нет, лошадь иметь невозможно, — говорит молодой человек. — Лошадь — это только для крестьян да для тех немногих, кто занимает в обществе солидное положение. Да, да, простой человек не может иметь такое громадное домашнее животное, кормить его, гладить, быть его провидением. Об этом я уже и не мечтаю. Но ведь можно получать кой-какую радость и от лошадей, что встречаются на улице, обыкновенных рабочих лошадей и весенних жеребят, — ну есть ли что-нибудь прекраснее, чем недоверчивый жеребенок, преодолевший робость и подошедший, чтобы взять губами пучок травы, которым ты долго-долго соблазнял его? Разве что цветы, означающие приход весны в сердце человека; но с таким же успехом это может быть и легконогий крестьянский жеребенок. Осмелюсь спросить, неужели у вас не делается легче на сердце после встречи с этаким танцующим созданием?
Каковы бы они теперь ни были, нельзя забывать, что все рабочие лошади, все как одна, были жеребятами, а ведь мы не всегда себе это представляем. Разве легко, когда сперва с тобой носятся, а потом заставляют тяжко трудиться? Да это каторга! Может быть, именно поэтому у старых лошадей такой покорный взгляд. У них ничего нет впереди, им не на что надеяться, и человек ничем не может им помочь. Раньше мимо нас каждое утро проезжала лошадь, на которой возили молоко, так она выучилась проделывать такой фокус: здороваясь, она протягивала копыто. Клянусь богом, когда вы протягивали ей руку, она скромно поднимала переднюю ногу, похожую на дубовую плашку, и позволяла вам немного подержать ее в руке. Ей определенно это нравилось, потому что означало интерес и внимание к ее особе; а ведь чаще всего люди проходят мимо рабочих лошадей, вообще не замечая их. Копыта той лошади плохо переносили асфальт, и я был рад, когда на ней перестали ездить в город, — я узнал, что она вернулась в деревню, туда, где земля такая мягкая. Там ей наверняка лучше. У каждой лошади свои особенности, только никто с этим не считается.
Мне пришлось подыскать себе другую любимицу. Ею стала лошадь, которая частенько подолгу стояла возле склада, это был большой тяжеловоз каурой масти с белой звездочкой на лбу. Знаете, такого цвета, какой получается, если смешать молоко с пивом. Об этой лошади заботились хорошо, в холодные дни ее всегда покрывали попоной, но, господи, сколько же ей приходилось выстаивать! Я видел ее, когда выходил из дому и когда возвращался, она все еще стояла там, и мне казалось, что голова ее висит гораздо ниже, чем утром. Людям хорошо: часы ожидания они способны заполнить думами, а у лошадей не бывает дум: для дум необходимы слова. Лошадь просто стоит себе и стоит, стоит целую вечность; может быть, мысленным взором она видит жеребенка, который без сбруи резвится на зеленом лугу — где-то далеко-далеко в прошлом или далеко-далеко в будущем.
Из-за этой лошади я взял себе за правило — выходя из дому, припасать для нее гостинец. Должен признаться, постепенно получилось так, что, если я, переменив в последнюю минуту пиджак, забывал сунуть что-нибудь в карман, я просто не смел идти мимо. Уже издалека, узнав меня, лошадь приветствовала меня негромким ржанием, а у меня ничего не было для нее, кроме слов — одни слова там, где требовалось действие. Нет, я вовремя сворачивал в переулок или, крадучись, пробирался по другой стороне, надвинув на глаза шапку, выпятив нижнюю губу и изменив походку. Но не помогала даже хромота, лошадь все равно узнавала меня. И мне было так стыдно, что я научился проверять карманы, прежде чем выходил из дому.
— Так прошло несколько лет, — продолжает молодой человек, — и я все реже и реже забывал дома гостинец. Я давал лошади кусочек сахара, гладил ее по шее и произносил несколько теплых слов, и, конечно, это хоть немного, а подбадривало ее, пока она стояла и ждала, когда хозяин покончит со своими бесконечными непонятными делами. Неожиданно у нее появилась пара, тоже каурой масти. Возможно, со временем повозка стала слишком тяжела для одной лошади. Как я должен был поступить? Относиться к новой лошади, как к падчерице? Но это было бы неправильно, она была такая же честная труженица, только позже попала на эту работу. И я стал по-братски делить и лакомство и ласку. Глупости, что нельзя дружить втроем.
Однако первой я всегда угощал мою старую знакомую. Так было и в то памятное утро. После нее лошадь номер два получила свою долю, и все это время я смотрел в большие терпеливые глаза первой лошади. Все было, как обычно, я поднял руку, чтобы погладить ее на прощание, как вдруг мое предплечье словно сдавило клещами; казалось, это было заранее задумано. Клянусь, это был настоящий «лошадиный щипок», какими мы награждали друг друга в школе, только гораздо больнее. С яростью и злобой я вырвал руку — ведь сразу не поймешь, что произошло. Слава богу, рука оказалась цела — она слушалась, хотя жгло ее, как огнем.
Всем известно, что остерегаться следует только лошадей с соломенной петлей на шее, и в моей знакомой не было злобы, пока их не стало двое и ее звериной души не коснулось проклятие ревности. Очевидно, она поняла только то, что на нее навалилось нечто неведомое и непоправимое. А я — рука-то у меня до сих пор еще синяя и отекшая, — я теперь хожу по любому тротуару, лошадь всегда зовет меня, но я отвечаю ей сквозь зубы. Я не могу обойтись без руки, мне ежедневно необходимы обе руки, а смысл ее поступка достаточно ясен: она хотела наказать меня так, чтобы мне стало больно, чтобы было задето что-то жизненно важное — это было не какое-нибудь пустячное наказание, которое забывается, не тумак, не оторванная пуговица или кусок плаща.
Теперь я свободно хожу мимо того места, где мой бывший друг стоит на привязи. Вы только не подумайте, что я действительно затаил злобу, нет, но я больше не кормлю ее сахаром — между людьми и животными тоже должны существовать свои джентльменские правила. Злоба… ох, нет, но если бы я мог понять, что за чувство охватывает меня, когда мы с лошадью, как прежде, смотрим в глаза друг другу, понимая в то же время, что мы чужие. И лошадь и повозка выглядят как-то мрачно, подавленно. А я? Уж чего я, во всяком случае, не испытываю, так это ликования по поводу экономии сахара. Так что же все-таки случилось, что за темная полоса началась в моей жизни? Конечно, я мог бы объяснить это словами, но разве слова — это не формула, скрывающая действительность? Я размышляю над этим и вижу, что я не прав. Разве не бывает так, что люди расходятся, а потом поглядывают друг на друга украдкой и понимают, что все у них могло бы быть прекрасно, что так получилось только из-за… А из-за чего, собственно? И я опять остаюсь ни с чем. Ведь ясно, что это глупо, что это слишком ничтожно и недостойно. И все-таки… дьявольское семя, семя этого врага жизни, врага любви… Подумать только, в каких тайниках прячется это бессловесное разочарование, эта своеобразная критика… в пространстве, отделяющем меня от лошади, я это так понимаю, пляшет сейчас не только мокрый мартовский снег, нет, тут пляшут еще и невидимые демоны, они хохочут, тогда как мы с ней горюем.
Харальд Хердаль
Приятный вечерок
На лестнице он еще раз попрощался и прибавил:
— Это был очень приятный вечер!
Он помахал супругам рукой, и они помахали ему в ответ.
— Бр-р! Ну и вечерок! — ворчал он про себя, спускаясь по лестнице.
— Приходите опять!
Этого еще не хватало. В первый и последний раз он так глупо попался. Ну и вечерок, боже милостивый, трое на бутылку ликера, ничего себе веселье, черт побери. И ведь не отвертеться никак. Да и тот-то ликер — жертва, принесенная в его честь, серьезный удар по бюджету.
Длинная улица была по-ночному пуста и безлюдна, было нехолодно, но время от времени он все-таки зябко ежился.
Телефона у них, конечно, нет. Если в этой пустыне попадется заблудшее такси, это будет не иначе, как чудо.
Телефон-автомат? И автомата здесь тоже нет, черт побери!
Он взглянул на часы: почти половина первого…
А как они были рады его приходу, как полны надежд, бр-р!
На деньги, унаследованные от родителей (его отец владел лавчонкой в провинции, точнее говоря, в Слагельсе), он открыл собственное издательство; он сменил фамилию и вместо Петерсена стал называться Эрнструп, это была девичья фамилия матери.
Старики не поскупились ему на образование, сперва, разумеется, им было трудновато, но тут началась война, мировая война номер один; потом он попал в учение к книготорговцу, и вот теперь, когда ему за тридцать, он владеет собственным издательством и является кормильцем малой толики людей.
Дела издательства шли бойко, времена были подходящие, он никогда не рисковал и выпускал только ходкие вещи. Недавно ему посчастливилось раскопать художника, который рисовал девочек. Картинки его на грани дозволенного. Пачка таких рисунков обошлась недорого, зато пришлось раскошелиться, чтобы уговорить доктора философии написать к ним предисловие. Тираж разошелся молниеносно, тут же вышло второе издание. Вообще-то он выпускал специальную литературу, на которую всегда есть покупатель, да еще книги для детей — с ними меньше хлопот, и они почти всегда имеют сбыт.
Большую удачу ему принесла его единственная настоящая страсть, владевшая им и в детстве и в юности, — фотографии птиц. На мысль издавать их его навел один голландский писатель, книги которого были известны по всему свету. Он написал этому голландцу, объяснил, что он молодой бедный начинающий издатель, который мечтает выпустить его книги в Дании… Голландец клюнул, он был так польщен, что продал право издания своих книг буквально за гроши. Он здорово заработал, выпустив уже почти все книги этого писателя.
Небольшие изысканные завтраки обеспечивали ему необходимую благосклонность прессы.
В будущем году издательству исполнится пять лет, не ахти какой юбилей, однако и его надо использовать для рекламы.
Благодаря успеху и доходам последних лет он заметно округлился, чем вообще-то был недоволен, ибо привык быть тощим и долговязым; теперь на нем появился жирок, и, может быть, больше, чем нужно. Но у него хватило юмора пошутить: наконец-то всем стало видно то, чего раньше никто не замечал.
Что же именно?
А то, что он сын колбасника, ха-ха-ха!
Его шутка попала в газету — интервью с жизнерадостным издателем.
В целом он был весьма доволен и собой и своей деятельностью. Он был холостяком. Робость перед женщинами, которая столько лет терзала его, исчезла с тех пор, как он стал состоятельным и научился обращаться с женщинами, как они того заслуживают, и бросать их, когда они надоедают.
Постепенно, после долгих лет воздержания и нечистоплотных связей, у него разыгрался аппетит.
Случались, правда, и неприятности. Вот как недавно с этой Аделе Бёрринг, девушкой из хорошей, даже из знатной семьи. Он даже чуть не женился. Но ведь она импонировала ему, черт побери! Когда он лежал с ней в постели, он думал, что вот он, сын колбасника, обнимает, черт побери, девушку, принадлежащую к одной из лучших семей в стране… Он сам себе импонировал. Чувствовал себя польщенным… сперва, и даже довольно долго.
Но она отнеслась ко всему слишком серьезно — она полюбила его, бр-р! «Я тебя люблю!», «А ты меня любишь?» Идиотизм! Скучища! Потом она запела иначе: «Негодяй! Бродяга! Подонок!», «Пропади ты пропадом, черт возьми!» И все-таки этого было недостаточно, чтобы расстаться. Сцены.
Тогда он уговорил одного друга подзаняться ею. Инсценировал отъезд, с тем чтобы, вернувшись, застать их в постели, и тогда — прости-прощай, дорогая! Но она, черт побери, не клюнула на это и вытурила друга. «Твой лучший друг хотел соблазнить меня!» — новые сцены. Потом угроза покончить с собой. А он, черт побери, знал, что она может решиться на все, ему хотелось избежать скандала, скандалы не украшают биографию делового человека. И наконец: «Пойду на панель!» К этому он отнесся более спокойно: «Если тебе так хочется, милости прошу». В тот вечер она плюнула ему в лицо, дьявольски неприятно, но что поделаешь, взял да утерся, а следовало, конечно, дать ей по роже.
Он так и сделал в следующий раз. Черт бы ее побрал! Вот тогда она прилипла к нему всерьез, подстерегала его на каждом шагу, звонила по телефону с утра до вечера.
Правда, он уже давно о ней не слыхал. Неужели она действительно стала шлюхой? Тогда это его вина!
Черт побери, в этом вонючем квартале нет ни одного автомата. У него по-настоящему испортилось настроение. Мало того, что он провел непристойно-нудный и мерзкий вечер у этого изголодавшегося поэта с его тощей бледной женой и двумя чахлыми юными отпрысками, теперь ему предстояло топать пешком через весь город. Нечего сказать, здорово его провели, черт бы их взял!
Он рассчитывал заключить сделку с этим поэтом, но поэт, да и жена его тоже, так высокопарно болтали о поэзии, об искусстве, о душе поэта… Как бы не так! Не станет же он, черт возьми, издавать стихи — какой дурак их купит!
Кругом ни души! Черт бы побрал и поэта и его жену, а как она была сентиментально счастлива… «Альберт такой талантливый, если бы ему повезло и он смог бы издать свои стихи…»
Только не у него! Не такой уж он болван, хотя это может прийти в голову, если посмотреть, как он тащится здесь среди ночи.
Что это там?
Впереди он увидел женскую фигуру, она медленно двигалась в том же направлении, что и он… Медленно! Неужто здесь, в этих краях! Впрочем, кто знает! Его бы это вполне устроило, после такого вечера было бы неплохо слегка развлечься. И он поспешил догнать ее.
Сзади она выглядела подходяще, полные ноги. Нет, это не заблуждение. Она идет медленно. Интересно, заметила она его или нет? Он внимательно оглядел ее: полновата, походка тяжелая. Может, из недорогих? В такое время да в таком месте. Часто они становятся более сговорчивы, прошатавшись долго без толку — можно сэкономить. Вообще-то он давно уже не имел дела с проститутками… Но для разнообразия. Не исключено, что эта — начинающая, они гораздо покладистей.
Возможно, конечно, что она вовсе и не проститутка, а просто огорчена чем-то, подавлена, может, ее бросил возлюбленный — в таких случаях всегда есть шанс стать утешителем!
Он поравнялся с ней, но лица ее разглядеть все еще не мог.
— Добрый вечер, — сказал он, приподняв шляпу, обычно это производило благоприятное впечатление.
Она обернулась к нему. Она оказалась старше, чем он предполагал, но не старая, разве что несколько утомленная, она взглянула на него большими темными удивленными глазами, отчего он испытал некоторую неуверенность.
— Ну, — начал он бодро, — вы, кажется, скучаете?
Он не знал, следует ли ему сразу же взять ее под руку. Вообще в ней было что-то…
— Или вы чем-то огорчены? — спросил он, стараясь, чтобы в его голосе прозвучало участие.
— Да, — ответила она удивительно серьезным и мрачным голосом. — Да, я огорчена, очень огорчена.
Это не предвещало ничего хорошего. Его тормоза сработали молниеносно, ему, черт побери, вовсе не хотелось оказаться впутанным в какую-нибудь историю, сохрани бог. Но, с другой стороны, отчего бы ему не поболтать с нею, пока им по пути? Смотаться можно в любой момент.
— Чем же вы огорчены?
— Ах, что толку говорить об этом, — сказала она.