1. Некоторые черты новой культуры
Появление во Франции XI в. больших эпических поэм можно рассматривать как один из симптомов могучего культурного расцвета последующего периода. Нередко говорят: «Возрождение XII века». При всех оговорках, касающихся этих слов, буквальный смысл которых, казалось бы, должен означать отнюдь не изменение, а всего лишь воскресение, формулу можно сохранить — с условием, однако, что мы не будем слишком точно соблюдать ее хронологические рамки. Если это движение и развернулось во всю ширь именно в тот век, с которым его обычно связывают, то первые проявления его, а также соответствующих демографических и экономических изменений относятся к поистине решающему периоду в два-три десятилетия накануне 1100 г. Тогда, чтобы ограничиться лишь несколькими примерами, были созданы философские труды Ансельма Кентерберийского, юридические труды первых итальянских знатоков римского права и их соперников, знатоков канонического права, начался подъем в изучении математики в школах Шартра. В интеллектуальной области, как и во всех остальных, революция не была тотальной. Но, как ни близок во многих отношениях оставался второй феодальный период к первому, его характеризуют некие новые интеллектуальные черты, воздействие которых необходимо уточнить.
Прогресс общественной жизни, столь заметный на экономической карте, не менее четко обозначается на карте культуры. Обилие переводов сочинений греческих и особенно арабских (последние, впрочем, были большей частью лишь толкованиями греческой мысли), влияние этих переводов на сознание и философию Запада показывают нам цивилизацию, гораздо лучше оснащенную антеннами для восприятия чужого. Отнюдь не случайно, что среди переводчиков оказалось несколько членов торговых колоний в Константинополе. Внутри самой Европы древние кельтские легенды, переносившиеся с запада на восток, наложили на воображение французских сказителей отпечаток необычного магического духа. В свою очередь поэмы, сложенные во Франции — старинные жесты или повести в более новом вкусе, — породили подражания в Германии, Италии, Испании. Очагами новой науки являются крупные интернациональные школы: Болонья, Шартр, Париж эти «лестницы Иакова, устремленные к небу»{82}. Романское искусство в целом, если отвлечься от бесчисленных местных вариантов, выражало прежде всего некую общность цивилизации или взаимодействие множества мелких очагов влияния. Готическое искусство, напротив, дает пример экспортирования эстетических форм, которые, разумеется, со всевозможными отклонениями, распространяются из вполне определенных центров излучения: Франция между Сеной и Эной, цистерцианские монастыри в Бургундии.
Аббат Гвиберт Ножанский, родившийся в 1053 г. и в 1115-м написавший свою «Исповедь», противопоставляет эти две даты своей жизни в следующих словах: «Во времена незадолго до моего детства и в мои детские годы школьных учителей было так мало, что в маленьких городках было почти невозможно их встретить, да и в больших городах они были редкостью. А если и удавалось случайно найти учителя, его знания были столь скудны, что их нельзя сравнить даже с образованностью нынешних бродячих клириков»{83}. Нет сомнения, что в течение XII в. образованность и по уровню, и по распространенности в различных общественных слоях сделала огромные успехи. Больше чем когда бы то ни было она основывалась на подражании античным образцам, которые, возможно, пользовались не большим почтением, но были лучше известны, лучше понимались, острее чувствовались: настолько, что у некоторых поэтов на окраине церковного мира (как знаменитый рейнский Архипиита) это приводило к появлению своеобразной языческой морали, совершенно чуждой предыдущему периоду. Но в основном новый гуманизм был гуманизмом христианским. «Мы карлики, взобравшиеся на плечи великанов», — эта часто повторяемая формулировка Бернарда Шартрского показывает, насколько самые глубокие умы той эпохи считали себя в долгу перед классической культурой.
Новые веяния дошли и до мирской среды. Отныне уже нельзя назвать исключением графа шампанского Генриха Щедрого, который читал в подлинниках Вегеция и Валерия Максима, или графа анжуйского Жоффруа Красивого, который при сооружении крепости руководствовался тем же Вегецием{84}. Чаще всего помехой подобным склонностям было слишком еще примитивное образование, не позволявшее глубоко проникнуть в тайны сочинений, написанных на языке ученых. Однако это не отбивало желания их постигнуть. К примеру, Бодуэн II де Гин (умерший в 1205 г.), страстный охотник, волокита и любитель выпить, был не хуже любого жонглера сведущ в жестах, равно как в грубых фаблио; этот пикардийскнй сеньор, хоть и был «неграмотным», ни в чем не находил такого удовольствия, как в героических или забавных рассказах. Он охотно беседовал с духовными особами, которых, в свою очередь, потчевал < языческими» историями и, по мнению одного священника тех мест, был благодаря ученым сим беседам чересчур просвещенным. Не пользовался ли он позаимствованными от них теологическими познаниями для споров со своими учителями? Но просто беседовать для него было недостаточно. Он велел перевести на французский и читать ему вслух немало латинских книг: наряду с «Песнью песней», «Евангелиями», «Житием святого Антония», также большую часть «Физики» Аристотеля и древнюю «Географию» римлянина Солина{85}. Из этой новой потребности возникла в Европе почти повсеместно литература на народных языках, которая была уже рассчитана на мирян и предназначалась не только для развлечения. Неважно, что вначале она почти исключительно состояла из переложений. Она все же открывала широкий доступ к целой культурной традиции. И в частности, доступ к прошлому, изображенному в менее ложном свете.
Правда, исторические сказания на народных языках еще долго оставались верны стихотворной оболочке и тону старинных жест. Переход к прозе, этому естественному орудию литературы фактов, совершился лишь в первые десятилетия XIII в., когда появляются то мемуары, написанные людьми, чуждыми миру жонглеров и клириков (знатным бароном Виллардуэном, скромным рыцарем Робером де Клари), то компиляции, предназначенные для просвещения широкой публики: «Деяния римлян», свод хроник, без ложной скромности названный «Полная история Франции», саксонская «Всемирная хроника». Почти столько же лет прошло, пока во Франции, а затем в Нидерландах и Германии стали появляться, вначале единичные, грамоты, записанные на обиходном языке, благодаря чему участники контракта могли непосредственно ознакомиться с их содержанием. Пропасть между действием и его выражением мало-помалу заполнялась.
В ту же пору при просвещенных дворах крупных государей — Плантагенетов Анжуйской империи, графов Шампанских, германских Вельфов — чаровала умы литература сказок и грез. Разумеется, жесты, более или менее приспособленные к новым вкусам и украшенные вставными эпизодами, не переставали нравиться. Но по мере того, как подлинная история постепенно вытесняла из коллективной памяти эпос, возникали новые поэтические формы, которые, зародившись в Провансе или во Франции, вскоре распространились по всей Европе. То были романы чистого вымысла, где удивительные ратные подвига, «великие потасовки», восхищавшие общество, все еще остававшееся в основе своей военным, разыгрывались отныне на фоне мира, пронизанного таинственным волшебством: отсутствие притязаний на историчность, как и это бегство в мир фей, выражали дух эпохи, уже достаточно утонченной, чтобы отличить описание реального от чисто литературного эскапизма. То были также короткие лирические стихотворения, в своих первых образцах почти равные по древности героическим песням, но сочинявшиеся все в большем количестве и все с более изысканной тонкостью. Ибо обострившееся эстетическое чувство все больше ценило поэтические находки, даже вычурность формы; вполне в духе времени была выразительная строка стихотворения, где один из соперников Кретьена де Труа, признанного в XII в. самым обольстительным рассказчиком, не нашел для него лучшей похвалы, чем слова: «Он черпал французский язык полными пригоршнями».
Примечательно, что романы и лирические стихотворения уже не ограничиваются описанием деяний; чуть неуклюже, но весьма усердно они стараются анализировать чувства. Даже в военных эпизодах поединок двух бойцов становится более важным, чем столкновения целых армий, о которых с такой любовью повествовали старинные жесты. Новая литература вновь возвращалась к индивидуальности и приглашала слушателей к размышлению над своим «я». В этой склонности к самоанализу литература перекликалась с церковными нововведениями: практика исповеди «на ухо» духовнику, которая долгое время была в ходу лишь в монастырском мире, распространилась в XII веке и среди мирян.
Многими чертами человек из высших слоев общества периода около 1200 г. походит на своих предков, представителей предшествующих поколений: тот же дух насилия, те же резкие скачки настроения, те же тревожные мысли о сверхъестественном — быть может, еще более мучительные ввиду навязчивой идеи о вездесущем дьяволе, внушенной дуализмом, который проникал из процветавших тогда манихейских ересей даже в ортодоксальные круги. Но по крайней мере две вещи резко отличают этого человека. Он более образован. Он более сознателен.
2. Рост самосознания
Этот рост самосознания, не ограничиваясь отдельной личностью, распространялся на все общество. Толчок был дан во второй половине XI в. великим религиозным «пробуждением», которое по имени папы Григория VII, одного из главных его деятелей, привыкли называть «григорианской реформой». То было сложное движение, где к устремлениям духовенства, и в особенности монахов, знатоков старинных текстов, примешивалось немало представлений, всплывших из глубин народной души: мысль, что священник, чье тело осквернено плотским актом, не способен должным образом совершать церковные таинства, находила самых рьяных поборников не только среди монастырских аскетов и, в еще большей мере, среди теологов, но главным образом в толпе мирян. Движение также чрезвычайно мощное, к которому можно без натяжки приурочить окончательное формирование латинского католичества, именно тогда и не по случайному совпадению навсегда отделившегося от восточного христианства. Как ни различны были проявления этого духа, более нового, чем думалось его ревнителям, его существо можно выразить в нескольких словах: в мире, где до той поры священное и светское были почти неотделимы, григорианское течение стремилось утвердить изначальность и превосходство духовной миссии, носителем которой является церковь, стремилось выделить священника и поставить его над простым верующим.
Наибольшие ригористы среди реформаторов, бесспорно, отнюдь не были приверженцами разума. Философии они не доверяли. Риторику они презирали, часто, впрочем, поддаваясь ее обаянию. «Моя грамматика — это Христос», — говорил Петр Дамиани, который, однако, склонял и спрягал вполне правильно. Верующий, полагали они, создан, чтобы сокрушаться о своих грехах, а не заниматься наукой. Короче, в великой драме сознания, разыгрывавшейся начиная со святого Иеронима в сердце многих христиан, у которых восхищение античной мыслью и искусством боролось с ревнивыми требованиями аскетической религии, реформаторы решительно вставали в ряды непримиримых; не в пример Абеляру они отнюдь не желали видеть в философах язычества людей, «вдохновленных богом», и вслед за Герхохом из Райхерсберга считали их лишь «врагами креста Христова». Но в попытках оздоровления, а затем в битвах, к которым вынуждала их программа, со светскими властями, и прежде всего с империей, им приходилось излагать свои идеалы в логической форме, рассуждать, призывать к рассуждению. Проблемы, которые до сих пор трактовались лишь горсточкой эрудитов, внезапно приобрели весьма злободневный характер. Как рассказывают, в Германии повсеместно, даже на площадях и в трактирах, читали или по крайней мере просили переводить сочинения, где еще разгоряченные жаркими стычками церковники рассуждали на все лады о целях государства, о правах королей, их народов или пап{86}. Другие страны не были до такой степени захвачены полемикой. Однако повсюду она оказывала свое действие. Отныне дела человеческие стали в большей мере, чем прежде, предметом для размышления.
Решающей метаморфозе помогало еще одно обстоятельство. Интерес к изучению права, о котором еще будет идти речь, в это время, когда всякий человек действия должен был быть немного юристом, охватил широкие круги; благодаря этому интересу социум стал восприниматься как нечто такое, что может быть методично описано и истолковано. Но самые явные результаты подъема юридической образованности следует, бесспорно, искать в другом направлении. Каков бы ни был предмет рассуждения, он прежде всего приучал умы рассуждать последовательно. В этом прогресс юридической науки сочетался с прогрессом в сфере философской спекуляции, которая, впрочем, всегда с нею тесно связана. Разумеется, подняться к высотам логической мысли вслед за святым Ансельмом, Абеляром, Петром Ломбардским было под силу лишь немногим, принадлежавшим почти исключительно к духовенству. Но часто эти люди находились в самой гуще жизни: бывший ученик парижских школ Рейнальд фон Дассель, имперский канцлер, затем архиепископ кёльнский, много лет заправлял политическими делами в Германии; прелат-философ Стефан Лэнгтон возглавил при Иоанне Безземельном взбунтовавшееся английское дворянство.
Да так ли уж необходимо быть причастным к самым высоким достижениям мысли для того, чтобы оказаться под ее влиянием? Сравните две грамоты — одну, написанную около 1000 г., другую — конца XII в. Вторая окажется, как правило, более подробной, более точной, менее беспорядочной по содержанию. Правда, по своему характеру документы XII в. различаются весьма сильно, в зависимости от их происхождения. В грамотах городских, продиктованных бюргерами, больше здравого смысла, чем образованности, и если говорить о связности изложения, они почти всегда стоят гораздо ниже блестяще обоснованных документов, вышедших из ученой канцелярии Барбароссы. Тем не менее при взгляде «с птичьего полета» различие между двумя указанными периодами ощущается весьма четко. Но ведь способ выражения был тут неотделим от содержания. Можно ли считать несущественным в еще полной загадок истории связей между мыслью и практикой тот факт, что к концу второго феодального периода люди действия обычно располагали более совершенным, чем прежде, инструментом логического анализа?
Глава V.
ОСНОВЫ ПРАВА
1. Господство обычая
Как поступал в дофеодальной Европе начала IX в. судья, чтобы вынести приговор? Первым долгом он обращался к текстам: римским компиляциям, если тяжбу следовало решать по римским законам; обычаям германских народов, постепенно зафиксированным письменно якобы во всей их полноте; наконец, законодательным эдиктам, изданным в большом количестве государями варварских королевств. Там, где эти памятники содержали определенные указания, оставалось лишь повиноваться. Но не всегда дело обстояло так просто. Даже не говоря о случае (несомненно, весьма частом в судебной практике), когда нужного манускрипта либо не оказывалось под рукой, либо разобраться в нем (например, в громоздких римских сборниках) казалось слишком хлопотным, предписания, хотя и основанные на текстах, фактически были известны только благодаря обычаю. Хуже всего было то, что никакая книга не могла дать решение на все случаи. Целые секторы социальной жизни — отношения внутри сеньориального владения, личные отношения между людьми, уже предвещавшие феодализм, — регламентировались текстами весьма несовершенно или даже вовсе не регламентировались. Так, наряду с письменным правом уже существовала сфера чисто устной традиции. Одной из важнейших черт последующего периода — иначе говоря, периода полного утверждения феодальной системы — было то, что эта сфера непомерно возросла и в некоторых странах охватила всю правовую область целиком.
Крайних пределов эта эволюция достигла в Германии и Франции. Издание законов прекратилось: во Франции последний «капитулярий», к тому же весьма мало оригинальный, датируется 884 г.; в Германии источник, по-видимому, иссяк с расчленением империи после Людовика Благочестивого. Лишь кое-кто из владетельных особ — какой-нибудь герцог нормандский или герцог баварский — то здесь, то там публикуют указы более или менее общего значения. В этом отсутствии юридического творчества иногда усматривают результат слабости королевской власти. Но такое объяснение — быть может, и соблазнительное, если бы речь шла только о Франции, — очевидно, никак не применимо к гораздо более могущественным государям Германии. Разве саксонские или салические императоры, которые к северу от Альп трактовали в своих дипломах только отдельные частные вопросы, не выступали в качестве законодателей в своих итальянских владениях, где, разумеется, их власть отнюдь не была более сильной? Если севернее Альп уже не испытывали потребности что-либо добавлять к некогда сформулированным законам, то истинная причина лежит в том, что сами эти законы канули в забвение.
В течение X в. варварские «правды», как и каролингские ордонансы, постепенно перестают переписывать или упоминать, разве что в беглых ссылках. Если какой-нибудь нотариус захочет пощеголять цитатами из римлян, это на три четверти будут общие места или просто нелепости. Да и как могло быть иначе? Знание латыни — языка, на котором были составлены на континенте все старинные юридические документы, — являлось, за редкими исключениями, монополией духовенства. Но общество церковников выработало для себя собственное право, становившееся все более обособленным. Основанное на текстах (единственные франкские капитулярии, которые еще продолжали комментировать, были те, что касались церкви), каноническое право преподавалось только в школах церковных. Светское право, напротив, нигде не являлось предметом обучения. Знание старинных уложений, вероятно, полностью не исчезло, раз существовала профессия законника. Но в судебной процедуре обходились без адвокатов, и всякий, кто имел власть, был судьей. Это означает, что большинство судей не умело читать — обстоятельство явно неблагоприятное для поддержания письменного права.
Тесная связь между упадком старинного права и упадком образования среди мирян во Франции и Германии особенно видна при сопоставлении с примерами противоположного характера. В Италии эта связь была великолепно подмечена уже в XI в. чужеземным наблюдателем — императорским капелланом Випо; в этой стране, говорит он, где «всех, как есть, молодых людей» (надо понимать, из высших классов) «посылают в школы, чтобы они гам трудились в поте лица»{87}, не переставали изучать, резюмировать, комментировать и варварские законы, и каролингские капитулярии, и римское право.
Ряд актов — конечно, не очень частых, но явно сохраняющих преемственность, — также свидетельствует о непрекращавшейся законодательной деятельности. В англосаксонской Англии, где языком права был язык всего народа, благодаря чему, как замечает биограф короля Альфреда, даже судьи, не знавшие грамоты, могли приказать прочитать им манускрипты и понимали их{88}, государи, вплоть до Кнута, один за другим занимались кодифицированием обычаев или их дополнением и сознательным изменением с помощью эдиктов. После нормандского завоевания возникла необходимость сделать доступным для победителей или, по крайней мере, для их чиновников содержание текстов, язык которых был им непонятен. И тогда, с начала XII в., в Англии получило развитие нечто, совершенно не известное по ту сторону Ламанша: юридическая литература, которая, будучи латинской по языку, являлась англосаксонской по основным своим источникам[18].
Однако, как ни значительно было различие, намечавшееся между разными частями феодальной Европы, оно не затрагивало самой сути развития. Там, где право перестало основываться на текстах, многие старинные законы всевозможного происхождения сохранялись все же в устной передаче. Напротив, в тех странах, где продолжали изучать и чтить древние тексты, социальные потребности привели к возникновению наряду с этими текстами — то в виде дополнений, то в виде замены — множества новых обычаев. Короче говоря, повсюду судьба юридического наследия предыдущего периода зависела от одного авторитета — обычая, единственного в то время живого источника права, и государи, издавая законы, старались каждый по-своему его толковать.
Развитие обычного права сопровождалось глубокой перестройкой юридической структуры. В континентальных провинциях древней Romania (территории, подвластной Риму, заселенной варварами, а позднее в Германии покоренной франками), существование бок о бок людей, принадлежащих к разным народам, привело сперва к невероятнейшей сумятице, которая профессору права может привидеться как страшный сон. В принципе, учитывая все трудности применения закона, которые неизбежно возникали, когда два тяжущихся были разного происхождения, всякий человек, где бы он ни проживал, подчинялся праву своих предков: согласно знаменитой шутке одного лионского архиепископа, когда во франкской Галлии собирались вместе пять человек, не надо было удивляться, если каждый из них — например, римлянин, салический франк, рипуарский франк, вестгот и бургунд, подчинялся своим особым законам.
С IX в. уже ни один вдумчивый наблюдатель не мог сомневаться, что подобная система, некогда вызванная необходимостью, стала крайне неудобной и к тому же все меньше соответствовала характеру общества, где сплав этнических элементов почти завершился. Англосаксы, которым вовсе не пришлось принимать в расчет туземное население, никогда не знали такой системы. Вестготская монархия в 654 г. ее сознательно упразднила. Но пока все эти особые права были письменно закреплены, они обладали большой стойкостью. Примечательно, что страной, где дольше всего — до начала XII в. — удержалась эта множественность юридических укладов, была просвещенная Италия. И то ей пришлось претерпеть странную деформацию. Так как установить родословную становилось все трудней, возник обычай, по которому всякий человек, участвующий в юридическом акте, называл право, которому он намерен повиноваться и которое порой, по желанию сторон и в зависимости от характера дела, можно было заменить другим. В остальной части континента забвение, поглотившее с X в. тексты предыдущего периода, привело к появлению совершенно нового порядка. Иногда его называют системой территориальных обычаев. Несомненно, правильней было бы говорить об обычаях групп.
Действительно, всякий человеческий коллектив, велик он или мал, очерчена ли его территория точными границами или нет, стремится установить свою собственную юридическую традицию, вплоть до того, что в зависимости от различных аспектов деятельности человек переходит из одной такой правовой зоны в другую. Возьмем, например, некую сельскую группу. Семейный статут крестьян обычно соответствует более или менее сходным нормам во всей окружающей местности. Их аграрное право, напротив, подчинено обычаям, сложившимся именно в данной общине. Среди возложенных на них повинностей одни, которые они несут в качестве держателей, закреплены обычаем данной сеньории, чьи границы далеко не всегда совпадают с границами территории деревни; если же они сервы, другие повинности, затрагивающие их личность, определяются правом данной группы, обычно более узкой, которая состоит из сервов одного господина, проживающих в одной местности. Все в целом, разумеется, не умаляет силы всяческих контрактов или прецедентов, порой только личных, порой способных передаваться в роду от отца к сыну. Там, где в двух небольших обществах, расположенных но соседству и имеющих аналогичное устройство, системы обычаев первоначально складывались в чертах примерно сходных, в дальнейшем они, поскольку не были письменно закреплены, неизбежно все более отдалялись одна от другой. Глядя на подобную раздробленность, кто из историков не согласится с трезвым наблюдением автора «Трактата об английских законах», написанного при дворе Генриха II: «Изложить письменно во всей полноте законы и права этого королевства в наши дни невозможно… столь они многоразличны и многочисленны»?{89}
Между тем различия сказывались прежде всего в частностях и в форме выражения. В правилах, применявшихся внутри разных групп одной местности, обычно царил общий, объединяющий их дух. Часто это сходство заходило еще дальше. Некоторые коллективные идеи, могучие и простые, норой присущие какому-то одному из европейских обществ, порой общие для всей Европы, господствовали в праве феодальной эпохи. И если верно, что разнообразие в их применении было бесконечным, то состояла ли роль права, этой преломляющей призмы, являвшей множественность факторов эволюции, в чем-либо ином, как не в обогащении истории редкостно разнообразной игрой естественных вариантов?
2. Основные черты обычного права
Юридическая система первого феодального периода, глубоко традиционалистская, как и вся цивилизация того времени, зиждилась на убеждении, что все то, что было, имеет тем самым право на существование. Разумеется, не без оговорок, подсказанных более высокой моралью. В частности, духовенство, созерцая светское общество, в наследстве которого далеко не все согласовалось с их идеалами, с полным правом отказывалось всегда отождествлять справедливое с уже бытующим. Король, заявлял Гинкмар Реймсский, не должен судить по обычаю, ежели тот окажется более жестоким, чем «христианская справедливость». Выражая григорианский дух, поддерживаемый у лучших представителей церкви истинно революционным порывом, папа Урбан II, тоже сотрясатель традиции, подобно древнему Тертуллиану, писал в 1092 г. графу Фландрии: «Ты, слышал я, хвалишься, что до сей поры всегда следовал весьма древнему обычаю своего края? Однако ты должен знать, что твой Создатель сказал: Мое имя Истина. Он не сказал: Мое имя Обычай»{90}. Следовательно, могли быть «дурные обычаи». И правда, в юридических документах часто встречается это выражение. Но почти всегда — для осуждения обычаев, недавно введенных или считающихся недавними: «эти мерзостные новшества», «эти неслыханные поборы» обличаются во многих монастырских документах. Другими словами, обычай казался предосудительным главным образом тогда, когда он был достаточно молод. Идет ли речь о какой-нибудь реформе церкви или о процессе между сеньорами-соседями, авторитет прошлого мог быть поколеблен, только если ему противопоставляли еще более почтенное прошлое.
Любопытно, что это право, в соответствии с которым всякое изменение — зло, отнюдь не оставалось неподвижным; более того, оно было одним из самых гибких в истории. Прежде всего по той причине, что оно не закреплялось письменно ни в документах юридической практики, ни в форме законов. Большинство трибуналов довольствовалось вынесением устных приговоров. А когда надо было восстановить их содержание, это делали путем опроса судей, если те еще были живы. При заключении контрактов согласие сторон скреплялось в основном с помощью жестов, а иногда — священных слов, т. е. неким формальным обрядом, для вящего воздействия на умы, мало восприимчивые к абстракциям. Если же в Италии, например, письменный документ играл при заключении договора какую-то роль, то он тут выступал опять же в качестве ритуального предмета: чтобы символизировать переход земли к другому владельцу, фамота передавалась из рук в руки, как в других странах кусок дерна или стебель. К северу от Альп лист пергамена, если таковой случайно был под руками, служил только для памяти: не обладая никакой подлинной силой, «запись» производилась главным образом для того, чтобы перечислить свидетелей. Ибо, в конечном счете, все сводилось к свидетельству, даже если были применены «черные чернила», и уж, конечно, в тех случаях, безусловно более многочисленных, когда обходились без чернил. Так как воспоминание, очевидно, могло сохраняться тем дольше, чем больше проживут на земле его хранители, участники контракта часто приводили с собой детей. А против детской забывчивости применялись для закрепления ассоциации образов разные средства: пощечина, небольшой подарок, даже насильственное купанье.
Как при частных сделках, так и в общих предписаниях обычая у традиции, следовательно, не было иных поручителей, кроме человеческой памяти. Но память, ненадежная, «дырявая» память, по выражению Бомануара, — это превосходное орудие для вымарываний и переделок; особенно та память, которую мы называем коллективной и которая по сути является лишь передачей от поколения к поколению. Не закрепленная письменно, она прибавляет к ошибкам восприятия каждого отдельного человека неточности устного слова. Добро бы в феодальной Европе существовала каста профессиональных хранителей юридических воспоминаний, как было в других цивилизациях, например у скандинавов. Но в феодальной Европе большинство мирян, которым приходилось вершить правосудие, делали это от случая к случаю. Не пройдя методической выучки, они чаще всего бывали вынуждены, как сетовал один из них, действовать «в меру своих способностей или прихотей»{91}. Одним словом, юриспруденция была выражением не столько знаний, сколько потребностей. В своем стремлении подражать прошлому общество первого феодального периода располагало весьма неточными зеркалами и потому, очень быстро и очень глубоко изменяясь, воображало, что остается прежним.
Впрочем, признаваемый за традицией авторитет в одном смысле сам благоприятствовал изменению. Ибо всякий акт, совершенный однажды, а тем более повторенный три или четыре раза, мог превратиться в прецедент, даже если вначале был исключением, даже явным злоупотреблением. В начале IX в. монахов Сен-Дени однажды попросили, когда в королевских погребах в Вере не хватило вина, послать туда двести мюи. С тех пор от них стали этого требовать каждый год как обязательной повинности, и, чтобы ее отменить, понадобился государев диплом.
Рассказывают также, что в Ардре какой-то сеньор завел у себя медведя. Местные жители, которым нравилось смотреть, как медведь дерется с собаками, предложили его кормить. Затем медведь околел. А сеньор продолжал требовать, чтоб ему приносили хлеб{92}. Правдивость этого анекдота, быть может, сомнительна, зато его символическое значение бесспорно. Многие повинности возникли подобным же путем из добровольных подношений и долгое время сохраняли такое наименование. Напротив, если рента не выплачивалась в течение нескольких лет или если вассал не возобновлял присягу господину, тот почти неизбежно утрачивал свои права в силу давности. Установился даже обычай составлять любопытные документы — со временем их становится все больше, — которые дипломатисты называют «грамотами о ненанесении ущерба». Барон или епископ просит убежища у аббата; нуждающийся в деньгах король взывает к щедрости своего подданного. Согласен, отвечает тот, кого просят. Но при одном условии: пусть будет написано черным по белому, что оказываемая мною любезность не будет мне в ущерб обращена в ваше право. Однако эти предосторожности, к которым могла прибегнуть только особа известного ранга, оказывались эффективны лишь тогда, когда соотношение сил не было чересчур неравным. Одним из следствий признания силы обычая слишком часто было узаконение насилия и расширение сферы его действия. Разве в Каталонии не существовал обычай при захвате чужой земли обусловливать в поразительно циничной формуле, что земля эта уступается со всеми правами, которыми пользовался ее владелец «добровольно или насильно»?{93}
Это почтение к свершившемуся некогда факту оказывало мощное воздействие на систему вещных прав. В течение всей феодальной эпохи очень редко говорят о собственности — будь то земля, будь то право повелевать людьми; еще реже — если такой случай вообще встречается где-либо, кроме Италии, — эта собственность становится предметом тяжбы. Стороны, как правило, судятся из-за «сейзины» (по-немецки Gewere). В XIII в. парламент капетингских королей, находившийся под влиянием римского права, тщетно оговаривал во всяком решении по поводу «сейзины» право на «петиторий», т. е. на иск о признании собственности: нет никаких данных, что предусмотренная таким образом процедура когда-либо осуществлялась.
Чем же была эта пресловутая «сейзина»? Она не являлась в точном смысле владением, которое приобреталось путем простого захвата земли или права. Но это было владение, узаконенное временем. Предположим, что два тяжущихся спорят о поле или о судейской должности. Кем бы ни был нынешний обладатель, победу одержит тот, кто сумеет доказать, что он возделывал эту землю или вершил суд в течение предыдущих лет, или — что еще лучше — докажет, что его отцы делали то же еще до него. Для этого он, если дело не должно решаться ордалиями или судебным поединком, будет ссылаться на «человеческую память, насколько она уходит в прошлое». Если он и представит документы, то лишь затем, чтобы пособить памяти, и если они подтверждают передачу ему права, то это будет право на «сейзину», то есть владение по праву давности. Стоило дать доказательство длительного пользования, и никто уже не считал нужным доказывать что-либо еще.
Слово «собственность» в применении к недвижимости было еще и по другим причинам почти лишено смысла. Или же надо было бы говорить — как обычно делали позже, располагая более разработанным юридическим словарем, — «собственность, или сейзина», на такое-то право на землю. Действительно, почти над всеми землями и над многими людьми тяготело в то время множество всевозможных прав, разл!гчных по своей природе, но считавшихся каждое в своей области равно достойным уважения. Ни одно из этих прав не характеризовалось той строгой исключительностью, какая характерна для собственности римского типа. Держатель, который — обычно из поколения в поколение пашет и снимает урожай; его прямой сеньор, которому он платит ренту и который в определенных случаях мог отобрать участок; сеньор его сеньора — и так далее, во всю длину феодальной лестницы, находилось множество людей, каждый из которых мог с равным основанием заявить: «Мое поле!»
Но этого еще мало. Разветвления шли не только сверху вниз, но и горизонтально, и тут следует упомянуть также сельскую общину, которая, как только снят урожай, обычно вновь обретает право на всю свою территорию; упомянуть семью держателя, без согласия которой участок не может быть отчужден, а также семьи вышестояиигх сеньоров. Такое иерархизированное переплетение связей между человеком и землей восходило, без сомнения, к очень отдаленным временам. В большой части самой Romania не была ли квиритская собственность чем-либо иным, как не показным фасадом? Однако в феодальные времена эта система развилась несравненно сильнее. Подобное взаимопроникновение «сейзин» на одну и ту же вещь ничуть не смущало умы, малочувствительные к логике противоречия; это состояние права и общественного мнения, пожалуй, лучше всего определить заимствованной у социологии знаменитой формулой: юридическая «причастность».
3. Возрождение письменного права
В итальянских школах, как мы видели, изучение римского права никогда не прекращалось. Но в конце XI в., по свидетельству одного марсельского монаха, уже «толпы» теснятся на лекциях, читаемых целыми плеядами ученых, более многочисленными, чем прежде, и лучше организованными, особенно в Болонье, где блистал великий Ирнерий, «светоч права»{94}. Одновременно глубоким преобразованиям подвергается предмет обучения. Источники в подлинниках, которыми раньше часто пренебрегали ради посредственных кратких изложений, вновь занимают первое место; в частности «Дигесты», которые были почти забыты, открывают доступ к латинскому юридическому мышлению в его утонченнейших формах. Совершенно очевидны связи этого возрождения с другими интеллектуальными течениями эпохи. Кризис григорианской реформы вызвал во всех партиях подъем юридической, равно как и политической, мысли; не случайно составление больших канонических сборников, непосредственно этим кризисом вдохновленных, совпадает по времени с первыми трудами болонской школы. И как не увидеть в этих последних приметы возвращения к античности и интереса к логическому анализу, которые затем разовьются в новой литературе на латинском языке, как и в возрождающейся философии?
Примерно в то же время аналогичные потребности возникли и в остальных странах Европы. Там также знатные бароны начинали все больше прибегать к советам профессиональных юристов: примерно с 1096 г. среди влиятельных придворных графа Блуа мы встречаем особ, которые не без гордости именуют себя «знатоками законов»{95}. Свою образованность они, возможно, заимствовали из некоторых текстов античного права, еще сохранявшихся в монастырских библиотеках по ту сторону Альп. Но эти источники были слишком скудны, чтобы они сами по себе могли дать пищу для местного ренессанса. Импульс пришел из Италии. Деятельность болонской группы, развиваясь под влиянием более интенсивной, чем прежде, общественной жизни, получила распространение благодаря открытому для иностранцев обучению, трудам ученых, наконец, эмиграции некоторых ее светил. Владыка Итальянского королевства и Германии Фридрих Барбаросса во время итальянских походов принял в свою свиту ломбардских законоведов. Бывший болонский студент Плацентин вскоре после 1160 г. обосновался в Монпелье; другой болонец, Ваккарий, был за несколько лет до того приглашен в Кентербери. В течение XII в. римское право проникло во все школы. Его, например, около 1170 г. преподавали наряду с каноническим правом под сенью Сансского кафедрального собора{96}.
Все это, надо признать, вызывало и острое недовольство. Скрытый языческий дух глубоко светского римского права тревожил многих церковных деятелей. Ревнители монашеской добродетели обвиняли римское право в том, что оно отвращает монахов от молитвы. Теолога осуждали его за то, что оно мешает единственному виду размышлений, достойному духовной особы. Даже короли Франции и их советники, по крайней мере начиная с Филиппа-Августа, стали с подозрением относиться к аргументам, которыми оно щедро снабжало теоретиков императорской гегемонии. Все эти анафемы, однако, были бессильны затормозить движение и лишь свидетельствовали о его мощи.
В Южной Франции, где традиция обычного права сохранила явный римский отпечаток, усилиями юристов, которые отныне могли пользоваться подлинными текстами, «письменное» право было возведено в ранг некоего общего права, применявшегося там, где не было обычаев, явно ему противоречивших. Так же в Провансе, где с середины XII в. знание Кодекса Юстиниана казалось настолько важным даже для мирян, что irx снабдили кратким его изложением на народном языке. В других местах новые веяния сказались не так непосредственно. Даже там, где они встречали особенно благоприятную почву, обычаи предков еще слишком прочно держались в «памяти людей» и вдобавок были слишком тесно связаны со всей системой социальной структуры, глубоко отличавшейся от древнеримской, чтобы их могли поколебать одни только усилия нескольких докторов права. Разумеется, проявлявшееся отныне повсюду осуждение старинных способов доказательства, а именно судебного поединка, и разработка в публичном праве понятия оскорбления величества были кое-чем обязаны примерам из Corpus juris (свод права) и комментарию к нему. Подражанию античности в данном случае сильно способствовали также совсем иные влияния: отвращение церкви к кровопролитию, как и ко всяким действиям, которые представлялись попыткой «искушать Бога»; привлекательность, особенно для купцов, более удобных и рациональных юридических процедур; возрождение престижа монарха. Если в XII и XIII вв. некоторые законоведы с великим трудом старались передать на языке кодексов реальности своего времени, эти неуклюжие попытки никак не затрагивали основы человеческих отношений. Настоящее воздействие ученого права на право живое шло тогда иным, окольным, путем: оно приучало живое право к более ясному осознанию самого себя.
Действительно, имея дело с чисто традиционными предписаниями, которые до той поры с грехом пополам управляли обществом, люди, прошедшие школу римского права, неизбежно должны были стремиться устранить в них противоречия и неясности. Но такое состояние умов имеет свойство, подобно масляному пятну, распространяться вширь, и эти тенденции не замедлили выйти за пределы сравнительно узких кругов, непосредственно владевших превосходными орудиями интеллектуального анализа, полученными в наследство от античного учения. И тут они также развивались в согласии с рядом спонтанных течений. Преодолевавшая свое невежество цивилизация жаждала письменных формулировок. Более мощные коллективы, прежде всего городские группы, требовали фиксирования законов, туманный характер которых приводил к стольким злоупотреблениям. Перегруппировка социальных элементов в большие государства или в крупные княжества была благоприятна не только для возрождения законодательства, но также для распространения на обширные территории унифицирующей юриспруденции. Не без оснований автор «Трактата об английских законах» в продолжение цитированного нами пассажа противопоставлял обескураживающей пестроте местных обычаев гораздо более упорядоченную юридическую практику королевского суда. Характерно, что около 1200 г. в Капетингском королевстве при сохранении местных обычаев в самом узком смысле появляются обширные области применения единых обычаев: Франция вокруг Парижа, Нормандия, Шампань. Судя по всем этим признакам, шла подготовка к кристаллизации законов, которая к концу XII в. если и не завершилась, то во всяком случае началась.
В Италии после Пизанской хартии 1132 г. умножается число городских статутов. К северу от Альп акты пожалования вольностей бюргерству все более явно превращаются в подробные изложения обычаев. Генрих II, король-юрист, «сведущий в установлении и в исправлении законов, остроумный в решении необычных судебных дел»{97}, развивает в Англии бурную законодательную деятельность. Под сенью движения за умиротворение практика законодательства проникает и в Германию. Во Франциии Филипп-Август, склонный во всем подражать английским соперникам, упорядочивает с помощью ордонансов различные феодальные спорные вопросы[19]. Наконец, появляются писатели, которые без всякого официального задания, просто для удобства практиков, сводят воедино юридические нормы, действующие в их окружении. Естественно, что эта инициатива исходит из местностей, где издавна привыкли не довольствоваться чисто устной традицией: Северной Италии, где около 1150 г. некий компилятор собирает в своего рода Corpus советы относительно права феодов, подсказанные юристам его края законами, изданными на сей счет императорами в Лангобардском королевстве; Англии, где в 1187 г. в окружении юстициария Ранульфа Глэнвилла был создан «Трактат», на который мы уже несколько раз ссылались. Затем около 1200 г. появился самый древний сборник нормандских обычаев; около 1221 г. — «Саксонское зерцало», написанное неким рыцарем на народном языке[20] и тем самым вдвойне подтверждавшее глубокое проникновение нового духа. Эта работа активно продолжалась и в последующих поколениях: настолько активно, что, если мы желаем понять социальную структуру, которая до XIII в. описана весьма неполно и много черт которой, несмотря на серьезные изменения, еще существовало в Европе периода великих монархий, мы часто вынуждены прибегать — со всей надлежащей осторожностью — к этим произведениям, сравнительно поздним, но отражающим организационную ясность, присущую периоду возведения соборов и создания «Сумм». Может ли кто из историков отказаться от помощи самого замечательного аналитика средневекового общества, бальи королей, бывших сыновьями и внуками Людовика Святого, рыцаря-поэта и юриста, написавшего в 1283 г. «Обычаи» края Бовези, Филиппа де Бомануара?
Но могло ли право, которое отныне было частично зафиксировано законодательным путем и все в целом преподавалось и записывалось, не утратить вместе с разнообразием и свою гибкость? Разумеется, ничто не мешало ему эволюционировать, что и произошло в действительности. Но теперь оно изменялось менее стихийно, а стало быть, более редко. Ибо размышление над каким-либо новшеством всегда таит в себе опасность отказа от этого новшества.
Итак, периоду чрезвычайно подвижному, периоду скрытого, глубинного вызревания приходит на смену со второй половины XII в. эпоха, когда общество стремится организовать человеческие отношения более строго, установить более четкие границы между классами, устранить многие из местных особенностей и, наконец, допускать только постепенные преобразования. В этой решающей метаморфозе, совершившейся около 1200 г., безусловно были повинны не только перемены в юридическом мышлении, впрочем, тесно связанные с другими причинами. Однако нет сомнения, что они широко этому способствовали.
Часть II.
ОТНОШЕНИЯ МЕЖДУ ЛЮДЬМИ
Книга первая.
КРОВНЫЕ УЗЫ
Глава I.
РОДОВАЯ СОЛИДАРНОСТЬ
1. «Кровные друзья»
Древние, сформированные в лоне родового общества родственные отношения, по существу, чужеродные связям между людьми новой феодальной структуры, играли в ней роль еще столь значительную, что невозможно исключить их из общей картины. К сожалению, для исследования этого вопроса не так много данных. В древней Франции общность имущества супругов в сельской местности обозначалась обычно как «не оговоренная», то есть само собой разумеющаяся и не подтвержденная документально, что естественно для отношений между близкими людьми, которые легко обходятся без расписок на бумаге. Но, может быть, все же остались какие-то письменные свидетельства? Семейные документы такого рода существовали в высших классах, но они доходят до нас начиная с XIII века, до этого их нет, они полностью утрачены. Древние архивы, которые дошли до нас, были исключительно церковными. Но и это не единственная помеха. Можно без особых натяжек попытаться создать общую картину феодальных учреждений, поскольку они возникали одновременно с формированием общеевропейского пространства и распространялись без больших отлший по всей Европе. Что же касается системы родственных связей, то они были разными для разных племен, которым пришлось жить бок о бок, и законы, регламентирующие права членов этих групп, были определены их прошлым. Различие отчетливо видно на следующем примере: правила передачи по наследству феода, доставшегося воину, были повсюду почти что одними и теми же, но какое разнообразие правил относительно наследования другого имущества! В последующем изложении мы только обозначим главные направления интересующей нас проблемы.
В феодальной Европе существовали единокровные группы. Термины, обозначающие их, были достаточно расплывчатыми: во Франции чаще всего говорили «родня» (parenté) или «колена (lignage)». И отношения, так обозначенные, были необычайно прочными. Характерный пример: во Франции близких людей обычно называли «друзья», в Германии — Freunde; акт XI века из Иль-де-Франс перечисляет «его друзья, а именно, мать, братья, сестры и другие близкие по крови или супружеству»{98}.[21] В редких случая, ради особой точности, прибавляют: «друзья кровные». Словно настоящая дружба может быть только между людьми, связанными узами крови!
Герою наиболее верно служат воины, связанные с ним или новыми вассальными, или старинными родственными отношениями: эти два типа связи, оба одинаково принудительные, всегда помещены на первый план и словно бы исключают все остальные. Magen und mannen: аллитерация из германского эпоса стала своего рода фрмулой. Но поэзия не единственный наш поручитель в этом вопросе, еще в XIII веке мудрый Жуанвиль прекрасно знает, что, если Ги де Мовуазен совершает в Мансураке чудеса, то это потому, что его войско состоит из его вассалов или рыцарей-родственников. Преданность достигает высшего предела, когда обе эти зависимости объединяются, как это происходит с герцогом Бегом, его тысяча вассалов была «связана родством». По свидетельству летописцев, основой могущества баронов, будь они из Нормандии или Фландрии, были не только замки, доходы звонкой монетой, многочисленные вассалы, но и родственники. На любой ступени социальной лестницы, включая самые нижние, ценили родство. Один писатель, который хорошо знал купечество, писал о купцах Гейта: сильными их делали две вещи: патрицианские каменные башни, бросающие густую тень на деревянные домишки бедняков, — и родня. Обилием родни отличались и крестьяне, и простые вольные горожане, чья жизнь оценивалась скромным штрафом в 200 шиллингов. Против круговой поруки родственников воевали жители Лондона, поскольку те «мешали осуществить справедливость и становились покровителями мошенников»{99}.
Представший перед судом человек находил в своих родственниках естественных защитников. Всюду, где действовало германское право, в «просители», чья коллективная клятва могла обелить обвиняемого или подтвердить иск обвинителя, по обычаю или закону приглашались «друзья по крови»: так, в Усгаре (Кастилия) вместе с женщиной, жаловавшейся, что стала жертвой насилия, клялись ее четыре родственника{100}. А если для доказательства правоты возникала необходимость в Божьем суде? Бомануар свидетельствует, что требовать его могла только одна сторона. Но в двух случаях делалось исключение: если суда требовал вассал и готов был постоять за честь своего сеньора и если родственник готов был постоять за честь родственника. Как мы видим, оба типа связи приравнены друг к другу. Подтверждение этому в «Песне о Ролланде»: родня Ганелона посылает одного из своих, чтобы он вступил в спор с обвинителем предателя. Родственная солидарность в «Роланде» простирается и дальше. После того как защитник Ганелона проиграл, тридцать человек из его родни, которые за него поручились, повиснут большой гроздью на дереве в Проклятом лесу. Преувеличение, вне всяких сомнений. Поэтическое творчество сродни увеличительному стеклу. Но фантазии поэта вызывают сочувствие лишь в том случае, когда соответствуют чувствам социума. В 1200 году сенешал Нормандии, области с наиболее развитым законодательством, прилагал множество усилий, чтобы не дать своим помощникам наказывать вместе с преступником и его родню{101}. Индивид и группа воспринимались как единое целое.
Но род, родство были не только поддержкой, но и своеобразным судьей. Если верить жестам, то именно о своем роде думал рыцарь в минуту опасности. «Помогите — Не дайте струсить — Чтобы род наш остался безупречным», — так простодушно молит Гильом Оранжский Богородицу. И если Роланд не зовет на помощь воинов Карла Великого, то только потому, что боится, как бы из-за него не прокляли его родню. Честь или бесчестье одного ложится на весь маленький коллектив{102}.
Но во всей полноте родственная связь проявлялась в кровной мести.
2. Кровная месть
Все люди средневековья в целом и эпохи феодализма в частности жили под знаком мести. Месть вменялась оскорбленному как священный долг. Ее не отменяла даже смерть оскорбленного. Богатый флорентиец Велуто ди Буонкристиано, принадлежавший по рождению к той буржуазии, чья независимость но отношению к государству позволяла ей долго оставаться верной традициям, в 1310 году был смертельно ранен своим врагом и написал завещание. В этот документ, который в равной мере был плодом набожности и мудрой распорядительности, обеспечивая благочестивой щедростью спасение души, завещатель нимало не колеблясь вписал долю мстителя, буде таковой отыщется{103}.
Возможности одного человека были в те времена очень ограниченными. А если нужно было искупить чью-нибудь смерть? Тогда в мщение включалась вся родственная группа и возникала «faide», это древнее германское слово было распространено по всей Европе и означало оно «месть родственников», как пишет немецкий специалист канонического права{104}. И не было морального обязательства священнее, чем это.
В конце XII века во Фландрии жила благородная дама, чей муж и двое сыновей были убиты врагами, и с этой поры все окрестные земли жили под знаком ее вендетты. Святой человек, Арнул, епископ суассонский, приехал к вдове с намерением уговорить ее примириться. Но она, не желая его слушать, не опустила подъемный мост. Во Фризии к мести взывал сам покойник, он иссыхал подвешенный в доме до того дня, когда родня, наконец отомстив, не получала права его похоронить{105}. Почему во Франции в последние десятилетия XIII века мудрый Бомануар, слуга короля и страж порядка, считает необходимым умение считаться родством? Потому, объясняет он, что, ведя свою личную войну, можно прибегнуть к «помощи друзей».
Весь род объединялся обычно под командой «ведущего войну» и вооружался, с тем чтобы наказать убийцу или смыть оскорбление, нанесенное одному из своих. Но борьба шла не только против обидчика. Активной солидарности противостояла столь же мощная солидарность пассивная. Во Фризии для того, чтобы убитый мирно уснул наконец в могиле, гибель самого убийцы не была обязательной, достаточно было смерти одного из его родичей. И если у Велуто, завещавшего месть, желанный мститель нашелся, как нам сообщают, двадцать четыре года спустя, то, разумеется, месть пала не на самого убийцу, а на его родственника. Каков был срок осуществления мести, показывает один арест, относительно запоздалый, который произвел Парижский королевский суд. В 1260 году дворянин Людовик Дефе, получивший рану от некоего Тома Узуэ, преследовал своего обидчика по суду. Обвиняемый не отрицал вины. Но в свое оправдание сообщил, что некоторое время тому назад был атакован племянником обиженного. Но что ему можно вменить в вину? Разве он не ждал сорок дней, согласно королевскому указу, прежде чем осуществить свою месть? (Такой срок был предусмотрен для того, чтобы все родственники были уведомлены о грозящей им опасности.) Пусть так, отвечал дворянин, но действия моего племянника меня не касаются. Однако этот аргумент не был принят во внимание. Действие одного человека касалось всего клана. Во всяком случае так решили судьи миролюбивого и набожного Святого Людовика. И вот одно кровопролитие влекло за собой другое, и рожденная часто из пустяковой обиды распря вооружала друг против друга два дома, две семьи. В XI веке недоразумение во время сбора винограда поссорило два благородных бургундских семейства и распря длилась чуть ли не тридцать лет; в первой из схваток одно из семейств потеряло одиннадцать человек{106}.
Хронисты в первую очередь отмечали распри больших дворянских родов; такой была, например, «долгая ненависть» с жесточайшими предательствами, которая разделила семейства Жируа и Тальва в Нормандии XII века[22]. В монотонных повествованиях жонглеров сеньоры улавливали отголоски собственных страстей, разросшихся до размеров эпопеи. Вражда лотарингского дома и бордосского, семейства Рауля де Камбре и Герберта де Вермандуа, послужила темой самых прекрасных из наших героических песен. Смертельный удар, нанесенный в праздничный день одним из инфантов Лары приближенному его тети, породил целую цепь убийств, ставших темой знаменитого испанского эпоса. Подобные нравы были характерны для всего феодального общества в целом, как для высших классов, так и для низших. К XIII веку аристократические титулы окончательно становятся наследственными, и аристократия стремится закрепить за собой в качестве почетной привилегии право браться за оружие, смывая нанесенную обиду. Государственные органы — например, суд графства Геннегау (Эно) в 1276 году{107} — и юридическая доктрина охотно шли навстречу пожеланиям аристократов: из симпатии к предрассудкам благородных, но и не только; князья и юристы были озабочены упрочением мира и, пусть смутно, но чувствовали необходимость преградить дорогу всегда готовому вспыхнуть огню. Заставить касту воинов отказаться от мести вообще не представлялось возможным, но можно было отобрать право мести у всех остальных. Таким образом насилие становилось классовой привилегией. По крайней мере, теоретически. Но писатели и поэты, которые точно так же, как Бомануар, считали, что «кроме благородных людей никто не имеет права сражаться», тем не менее не оставляют нам никаких иллюзий относительно истинного распространения обычая мести. Ареццо был не единственным городом, откуда святой Франциск, как повествуют об этом фрески в Ассизи, изгонял демонов вражды и раздоров. И если первые городские уложения заботились прежде всего о мире и даже назывались порой «договор о мире», то это было потому, что, кроме множества всевозможных потрясений, которыми была насыщена жизнь, новорожденную буржуазию раздирали еще, по словам Бомануара, «распри одного рода с другим». То малое, что мы знаем о жизни деревни, говорит, что и там бурлили те же страсти.
Но нельзя сказать, что подобное умонастроение царило безраздельно. Существовало и прямо противоположное: церковь внушала отвращение к кровопролитию; традиционно желанными были общий мир, а главное, мирная жизнь. Мы еще проследим за историей мучительных усилий, направленных на достижение внутреннего покоя, характерных для эпохи феодализма, эти усилия и были самым ярким симптомом тех бед, с которыми, с большим или меньшим успехом, люди пытались справиться. «Смертельная ненависть» — словосочетание, ставшее почти что термином, — которую культивировали родственные связи, была, без всякого сомнения, одной из главных причин нарушения общественного спокойствия. Вместе с тем она была той составляющей общей морали, которой в глубине сердца сочувствовали и оставались верными самые горячие сторонники общественного порядка, и только редкие утописты могли мечтать о ее полном исчезновении. Назначая денежную компенсацию, запрещая применение насилия в определенных местах, сторонники мирного урегулирования конфликтов неоспоримо признавали законность кровной мести. И точно так же вела себя государственная власть: она пыталась защитить невинных, оберегая их от кричащих злоупотреблений родственной солидарности тем, что назначала отсрочку, только после которой можно было начинать мстить. Она старалась отделить дозволенное возмездие от обычного разбоя, совершаемого под прикрытием искупления[23]. Время от времени она пыталась ограничить число преступлений и определить, какие именно из них заслуживают того, чтобы их смывали кровью: так нормандский ордонанс Вильгельма Завоевателя предполагает кровную месть только за смерть отца или сына. Окрепнув, государственная власть все чаще старается предупредить кровную месть, беря на себя карательные функции, если преступник был пойман с поличным или преступление можно подвести под категорию «нарушающее мирное течение жизни». Власти стремились примирить враждующих, порой принуждали их к перемирию или примирению на условиях договора, составленного судом. Но по существу, всюду, кроме Англии, где после завоевания королевская «тирания» лишила подданных права на кровную месть, с ней боролись ограничениями и смягчением той практики, которую не могли, а возможно, и не хотели отменять. Сами судебные процессы, если обиженная сторона предпочитала косвенное отмщение прямому, становились той же вендеттой, только более упорядоченной. Вот какое решение по поводу намеренного убийства содержится в муниципальной хартии Арка (Артуа) от 1232 года: сеньору отдается имущество виновного, родственникам жертвы сам виновник с тем, чтобы его убить{108}. Право приносить жалобу почти всегда принадлежало только родственникам[24], еще в XIII веке во Фландрии и Нормандии, областях с наиболее действенной юриспруденцией, убийца не мог быть помилован ни сеньором, ни судьями без согласия родственников жертвы.
Но как бы ни чтились «издревле хранимые обиды», о которых с таким сочувствием говорят испанские поэты, но и они не могли быть вечными. Рано или поздно приходилось прощать и прекращать «кровавую месть мертвых», по выражению Жирара Руссилъонского. По древнему, идущему еще от античности, обычаю примирение осуществлялось с помощью возмещения за убытки. «Если не хочешь получить удар копья, купи его» — эта старинная английская поговорка не утратила своей мудрости{109}.
Надо сказать, что тщательно разработанные еще варварами тарифы отступного, включавшие и отступное за убийство, по-прежнему сушествовали, но практически не применялись, и были пересмотрены только в нескольких областях: Фризии, Фландрии и по некоторым пунктам в Испании. В консервативной Саксонии в «Зерцале» начала XIII века есть еще этот перечень, он выглядит бессмысленным архаизмом; точно так же, как «рельеф за человека», равный ста су, который при Людовике Святом несколько раз упоминается в текстах из долины Луары и который применялся в исключительных случаях{110}. Иначе и быть не могло. Обычаи этнических групп уступили место иной юридической традиции, общей для целого ряда народностей. Когда-то власти были заинтересованы в выплате отступного, так как им доставалась часть этой суммы, но на протяжении X и XI веков царила анархия, государственные власти утратили силу и не могли уже ничего требовать. Была и еще одна причина, из-за которой этот древний перечень перестал применяться: социальные группы, на которые когда-то опирались при расчетах законодатели, очень изменились.
Перечень вергельдов больше не применялся, но механизм отступного продолжал действовать. До конца Средневековья он соперничал с другими наказаниями, вынесенными по решению суда, который, внушая преступнику страх, стал со временем орудием более мирного разрешения конфликтов. Однако цена оскорбления или крови — к ней иной раз прибавляли еще пожертвования за упокой души усопшего — в каждом конкретном случае обсуждалась или между обидчиками и обиженными, или третейским судом или просто судом. Приведем два примера отступного, касающиеся крайних точек социальной иерархии: в 1160 году епископ Байо получил церковь от одного из родственников сеньора, убившего свою племянницу; в 1227 году крестьянка из Сеноне получила за убитого мужа очень скромную сумму денег{111}.
Точно так же, как в кровной мести, в получении отступного и примирении была заинтересована вся семейная группа. На практике, когда речь шла о каком-то нанесенном ущербе, обычай, установленный еще в древние времена, требовал, чтобы компенсацию получил обиженный. Но если речь шла об увечье или убийстве? Родственники жертвы, все или самые близкие, получали отступное. А в уплате отступного, на основании закона и в заранее оговоренных долях, там, где продолжала действовать установленная система, участвовала и родня преступника; государственные власти считали этот обычай, а может быть, родственную привязанность, которая в этом случае действовала так же жестко, равным закону. «Из денег друзей» — так сформулируют клерки из канцелярии Филиппа Красивого королевский указ, в котором, в соответствии с обычаем, будут распределены доли участия «телесных друзей» в отступном, — указ, которым они полагали часто пользоваться{112}.
Но достаточно ли было заплатить отступное, чтобы договор считался исполненным? Нет, нужен был еще обряд публичного покаяния, а точнее, покорствовання по отношению к жертве или ее родне. Чаще всего, по крайней мере, среди представителей высших классов, этот обряд имел вид оммажа, выражавшего самую полную, самую безоглядную преданность и покорность, то есть оммажа «устами и руками». В этом случае вновь противостояли друг другу не отдельные личности, а семейные группы. Когда в 1208 году настоятель обители Сен-Дени в Аржантейле заключил мир с сиром де Монморанси, которого он ранил, он должен был привести с собой для покаянного оммажа двадцать девять из своих «друзей»; в марте 1134 после убийства помощника настоятеля в Орлеане собрались все его близкие, чтобы получить оммаж не только от одного из убийц, но и от его сообщников, его вассалов, а также «лучших представителей его рода»: общим счетом двухсот сорока человек{113}. Таким образом мы видим, что проступок одного человека сразу же отражался на его семье, затрагивая всю его родню.
3. Экономическая солидарность
Феодальный Запад единодушно признавал законность личной собственности. Но на практике родственность распространялась зачастую и на владение имуществом. В деревнях многочисленные «братики» группировались вокруг одного «очага», одного «котла» и на одном общем поле работало обычно несколько семей. Сеньор, как правило, поощрял и даже укреплял подобные сообщества, находя, что так выгоднее получать оброк. На большей части территории Франции наследственное право серва осуществлялось только как продолжение совместного права пользования имуществом. А в случае, если прямой наследник, сын или иногда брат, покидал навсегда коллективный очаг и в наследственной цепи обнаруживалось зияние? В этом случае, и только в этом, наследник терял свои права и они переходили к сеньору. Безусловно, совместное владение собственностью не было таким распространенным среди более состоятельных классов: но мере того как возрастало богатство, естественнее становилось раздельное владение им; возможно, это происходило потому, что доходы сеньора были нераздельно связаны с его властью управителя, которая по самой своей природе плохо осуществляется коллективно. Однако многие из мелкопоместных сеньоров в центре Франции и Тоскане, подобно крестьянам тоже практиковали совместное владение наследственным имуществом, вместе жили в родовом замке или, по крайней мере, все поднимались на его защиту. Их называли «совладельцы в дырявых плащах», таким был, например, Бертран де Борн, нищий рыцарь и прославленный трубадур, к таким принадлежали и рыцари из Жеводана, их было тридцать один человек и они владели в 1251 году какой-то крепостицей{114}. Каким образом чужак мог стать членом группы? И для крестьянина, и для дворянина процедура приема в группу, в сообщество приобретала вид братания, словно единственно надежными социальными связями были родственные, и, не имея возможности опереться на кровное родство, его имитировали. Порой и крупные бароны следовали традиции совместности: на протяжении многих поколений семейство Бозонид, владеющее графствами в Провансе, предоставляло каждой из своих ветвей особую сферу влияния, но в целом рассматривало свою власть над феодом как неделимую и носило единый титул «графа» или «князя всего Прованса».
Но и в тех случаях, когда владение было неоспоримо индивидуальным, оно не было избавлено от семейных пут. Мы видим в понятиях «личное» и «общее» антиномию, но для тех времен, когда главным было «соучастие», они не ощущались даже как противопоставление. Перелистаем акты продажи и дарения X, XI и XII веков, сохранившиеся в церковных архивах. Чаще всего в преамбуле, составленной клерками, отчуждающий провозглашает свое право совершенно свободно располагать своим достоянием. Такова была позиция церкви: она отвечала за участь душ и богатела благодаря отписываемым ей дарам, так могла ли она допустить, чтобы какие-то препятствия помешали благочестивому прихожанину позаботиться о спасении своей души или души своих близких? Интересы высшей аристократии, чьи родовые поместья увеличивались за счет отданных им с добровольного или не слишком добровольного согласия земель мелких землевладельцев, развивались в том же направлении, что и интересы церкви. Не случайно начиная с IX века саксонское законодательство, перечисляя случаи, когда отчуждение собственности может происходить не в пользу родственников, называет церковь, короля, и еще предусматривает возможность для бедняка-крестьянина, «гонимого голодом», отдать свой надел могущественному сеньору, который будет его кормить{115}. Но почти в каждой хартии или договоре, как бы громко ни провозглашалось там право личной собственности, в дальнейшем непременно перечисляются родственники продавца или дарителя, давшие свое согласие па передачу имущества. Это согласие было настолько необходимым, что ради него не скупились на вознаграждение. Бывало, что родственники, согласие которых не было спрошено, иногда спустя много лет, оспаривали законность дара и отменяли его. Получившие дар негодовали на несправедливость, на отсутствие набожности, иной раз передавали дело в суд и даже выигрывали его{116}. Но в девяти случаях из десяти суд, несмотря на протесты, в конечном счете принимал сторону наследников, хотя это нельзя назвать защитой прав наследников в современном понимании. Точного перечня тех, чье согласие было необходимо, не существовало, но даже при наличии прямых наследников в дело всегда вмешивались и побочные родственники, и также было желательно заручиться согласием всех возрастных групп ветви. Идеалом, по свидетельству одного воина из Шартра, было раздобыть согласие — при том что от жены, детей и сестер оно было уже получено — «всех родственников и близких, каких только возможно»{117}. Вся родня чувствовала себя обиженной, когда имущество уплывало на сторону.
Но с XII века обычаи, часто внятно не сформулированные, но отражающие общие и важные для всех представления, мало-помалу уступают место более отчетливому и определенному законодательству. Произошли и экономические изменения, требовавшие упрощения мены. До этого случаи продажи недвижимости были очень редки; в глазах общества спорной казалась даже законность подобной сделки, если ее оправданием не служила крайняя «нужда». Если покупателем являлась церковь, то она охотно скрывала сделку под именем милостыни. Это наименование было обманчивым лишь наполовину, и продающий ждал от своего поступка двойной выгоды: в земном мире он получал деньги, правда, сумму, очевидно, меньшую, чем мог бы получить; зато в небесном мире он получал спасение души, вымоленное служителями Господа. С XII века продажи становятся частым явлением и так и именуются в актах. Безусловно, для того чтобы продажи задумывались и осуществлялись совершенно свободно, нужна была отвага и коммерческий ум крупной буржуазии, создавшей вокруг себя особую среду. Вне этой среды продажи осуществлялись в соответствии с некими правовыми нормами, но это уже были продажи, а не дарение. Нормы тоже накладывали ограничения, но были куда шире по сравнению с прошлым и гораздо четче сформулированы. Главным требованием было следующее: при отчуждении собственности за деньги преимущественное право покупки имели родственники. Если речь шла о собственности, полученной по наследству, то это условие становилось особенно существенным и могло надолго отсрочить сделку{118}. Затем с начала XIII века за родственниками оставляется право после совершенной покупки перекупить проданное за уплаченную сумму. И не было в средневековом обществе закона более распространенного, чем «родственная перекупка». Исключение составляла только Англия, — да и там в некоторых городах было нечто подобное, а так он действовал по всей Европе, от Швеции до Италии[25]. Не было другого такого закона, который так прочно укоренился бы: во Франции его отменила только революция. Таким образом, на протяжении долгих веков в смягченной, но достаточно выраженной форме продолжала существовать экономическая империя родства.
Глава II.
ХАРАКТЕР И ОСОБЕННОСТИ РОДСТВЕННЫХ ОТНОШЕНИЙ
1. Семья
Мы допустили бы ошибку, если бы, взяв в расчет только прочность родственных связей и надежность поддержки, нарисовали внутреннюю жизнь семьи в идиллических тонах. Добровольное участие родственников одного клана в вендетте против другого не исключало жесточайших ссор внутри самой семьи. Досадуя на распри между близкими, Бомануар вовсе не считает их чем-то из ряда вон выходящим: под строгим запретом были только войны между родными братьями. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к истории правящих домов, проследить, например, поколение за поколением судьбу графов Анжуйских, настоящих Атридов средневековья: семь лет длилась «война, похуже, чем гражданская», война Жоффруа Мартелла против его отца Фулька Черного; Фульк ле Решен, лишив своего брата имущества, засадил его в темницу и выпустил только спустя восемнадцать лет, после того как тот сошел с ума; а царствование Генриха II с неистовой ненавистью сыновей к отцу, а затем убийством племянника Артура его дядей королем Иоанном? Кровавые ссоры из-за фамильного замка раздирали и семьи гораздо более мелких сеньоров. Такова, например, история дворянина из Фландрии: два старших брата выдворили его из поместья, когда он туда вернулся, то увидел зарезанными свою жену и маленького сына и собственноручно заколол одного из убийц{119}. Такова жеста о виконтах де Комборн, впечатляющий рассказ, который не потерял своей выразительности даже в переложении миролюбивого монастырского писателя{120}.
Первым был виконт Аршамбо, мстя за свою оставленную мать, он убивает одного из своих сводных братьев, но много лет спустя заслуживает прощение своего отца, убив дворянина, который нанес старому сеньору незаживающую рану. Аршамбо оставил троих сыновей. Старший, виконт-наследник, рано умер, оставив малолетнего сына. Не доверяя второму брату, он поручил младшему Бернару ведать свои земли до совершеннолетия сына. Достигнув рыцарского возраста, отрок Эбль требует свое наследство, но тщетно. Благодаря дружеской помощи, за неимением лучшего он получает замок де Комборн и живет в нем, кипя от ненависти, до той минуты, когда случай посылает в его распоряжение его тетю, жену Бернара. Эбль публично насилует ее, надеясь принудить Бернара отказаться от жены. Бернар забирает жену и готовит возмездие. В один прекрасный день он появляется перед стенами замка с маленькой свитой, словно бы бахвалясь. Эбль, только что пообедавший, затуманенный винными парами, бросается за ним в погоню. Проскакав какое-то время, мнимые беглецы разворачиваются, набрасываются на юнца и наносят ему смертельную рану. Трагический конец, страдания, а главное, юный возраст несчастного виконта растрогали сердца простых людей, несколько дней они приносят дары на то место, где он погиб и был временно похоронен, словно к раке мученика. Но дядя — клятвопреступник и убийца, сохранил тем не менее за собой и крепость, и титул, и его наследники мирно ими пользовались.
Не стоит смущаться подобным противоречием. Средневековье было временем переменчивых чувств и насилия; связи между людьми казались необыкновенно прочными и часто такими и были, но при этом всякую минуту мог налететь порыв страстей. Однако нужно признать следующее: с одной стороны, семейные связи могли быть разорваны из-за безудержной алчности или гнева, с другой, — общественное мнение никак не поощряло и не культивировало личную привязанность друг к другу. Для общества, в котором родственные связи ощущались в первую очередь как средство взаимопомощи и выручки, это было естественно, так как группа значила в таком случае больше, чем каждый ее член в отдельности. Официальный летописец одной крупной баронской семьи сохранил для нас весьма знаменательные слова, сказанные ее основателем, Иоанном, маршалом Англии. Он отказался, вопреки обещанию, вернуть королю Стефану одну из его крепостей, враги угрожали казнить у него на глазах его юного сына, которого он отдал в заложники: «Пусть меня лишат сына, — ответил благородный сеньор, у меня есть и молот и наковальня, чтобы выковать еще лучшего»{121}. Брак для мужчин зачастую служил средством достичь откровенно корыстной цели, для женщин — возможностью найти себе покровителя. Вот что говорят в «Поэме о Сиде» юные дочери героя, который сообщает им, что обещал выдать их замуж за инфантов Карионских: «Когда вы выдадите нас замуж, мы станем богатыми дамами», они в глаза не видели женихов, но это не мешает им благодарить отца. Подобные глубоко укоренившиеся нравы вступали в непримиримое противоречие с религиозным законом среди искренне верующих христианских народов.
Церковь не слишком сочувствовала второму или третьему браку, но не была и полностью враждебна. Во всех слоях общества сверху донизу повторные браки были чуть ли не правилом, безусловно ради того, чтобы плотская жизнь была освящена церковным таинством. Но были и другие мотивы: в случае, если муж умирал первым, одиночество представляло для женщины слишком большую опасность, не был доволен и сеньор, что земля перешла в женские руки, от этого он ждал только беспорядка. В 1119 году после гибели антнохийского рыцарства на Кровавом поле король Бодуэн II Иерусалимский, занимаясь восстановлением королевства, равно заботился о том, чтобы сберечь для сирот их наследство и чтобы найти мужей вдовам. Говоря о шести своих рыцарях, погибших в Египте, Жуанвиль бесхитростно добавляет: «Все шесть жен снова вышли замуж»{122}. Иногда сеньор вмешивался и требовал, чтобы для крестьянок были найдены мужья, так как ранее вдовство могло дурно сказаться на обработке земли или помешать отработке барщины.
Церковь провозглашала нерасторжимость супружеских уз, что не мешало, однако, многочисленным разводам, особенно среди представителей аристократии, озабоченной куда более земными проблемами. Один из множества примеров этому Жан Ле Марешаль и его брачные перепетии, беспристрастно рассказанные трувером, находящимся на службе его внуков. Жан женился на девице высокого рода, одаренной, если верить поэту, всеми совершенствами души и тела: «и оба были очень счастливы». К несчастью, у Жана был «могучий сосед», и осторожность советовала жить с таким в мире, поэтому Жан отправил обратно свою очаровательную жену и женился на сестре опасного соседа.
Но если мы поместим в центр семейной группы брак, то сильно исказим действительность феодальной эпохи. Жена лишь наполовину относилась к родне, в среду которой вошла, и, вполне возможно, ненадолго. «Замолчите, — грубо приказал Гарен Лотарингский жене своего убитого брата, которая, припав к телу супруга, плакала и причитала, благородный рыцарь женится на вас… Быть в великом трауре — моя участь»{123}. Если в относительно поздней поэме «Нибелунги» Кримхильда мстит своим братьям за смерть Зигфрида, своего первого мужа, хотя законность ее мести для большинства сомнительна, то в более древней версии она, напротив, поддерживает кровную месть своих братьев против Атиллы, своего второго мужа, ставшего убийцей. И по величине и по родственным чувствам средневековая семья сильно отличалась от супружеской пары с детьми, семьи в современном понимании. Так какой же была семья в средневековом понимании?
2. Структура родства
Обширные родовые кланы, крепко спаянные подлинным или показным чувством единого корня, общего предка, существовали на Западе вне феодализированных земель, на дальних их окраинах: побережье Северного моря, Geschlechter во Фризии или Дитмаршене, и западнее — у кельтов. По всей видимости, подобные родовые объединения продолжали еще существовать и у германцев в период нашествий: например, лангобардские и франкские farae (многие итальянские и французские деревни носят это название и до сих пор), или алеманнские и баварские genealogiae, которые названы владетелями земли в некоторых документах. Но эти объединения были слишком обширны и со временем распались.
Римский род вел счет поколениям строго по мужской линии. В эпоху феодализма этой строгости уже нет. В древней Германии мы видим у каждого человека две группы близких: «со стороны меча», с отцовской стороны, и «со стороны веретена», с материнской, обе эти группы, правда, в разной степени, проявляют солидарность. Таким образом, у германцев победа законности родства по отцовской линии не отменила более древнего счета родства по матери. К сожалению, нам ничего не известно о семейных традициях аборигенов, которые были завоеваны римлянами. Но, что бы мы о них ни думал, ясно одно: в Средние века на Западе сохранялась двойная система родства. Особая привязанность дяди с материнской стороны к племяннику, которую всегда подчеркивает эпос, свидетельствует, что связи по брачному союзу с женой значили не меньше, чем связи с единокровными родственниками по мужской линии{124}. То же самое подтверждают надежные свидетельства ономастики. Большинство имен германцев сложены из двух частей, имеющих каждая свое значение. Поскольку люди ощущали разницу между этими двумя частями, то по обычаю, преемственность обозначалась переносом одной из них. На территории, завоеванной римлянами, местное население стало следовать и ономастике победителей, чей авторитет был очень велик. Иными словами, родители с помощью имен связывали свое потомство либо с отцом, либо с матерью, без особого различия. Так в деревне около Палезо, например, в начале XI века колон Тодрикус и его жена Эрментберта окрестили одного из своих сыновей Тодардусом, второго — Эрментариусом, а третьего — Тодбертусом{125}.[26] Затем возник обычай передавать из поколения в поколение имя целиком. И снова имена давали то по отцовской, то по материнской линии. Так сыновья сеньора де Лизуа из Амбуаза, умершего в 1065, звались: младший по имени отца, а старший по имени деда и брата матери — Сюльпис. Еще позже, когда к имени стали прибавлять и фамилию, вновь начались колебания и прибавляли то отцовскую, то материнскую. Дочь Жака д'Арк и Изабеллы Роме сказала судьям: «Меня называют то Жанна д'Арк, то Жанна Роме», но история сохранила нам ее только под первым именем, хотя сама Жанна заметила, что согласно обычаю ее родных мест девушек зовут по материнской фамилии.
Двойные связи влекли за собой весьма существенные последствия. Каждое поколение имело в силу этого свой круг близких, не имеющих отношения к поколению предыдущему, таким образом, зона родственных обязательств постоянно перемещалась и меняла границы. Обязательства были твердыми, зато подвижной и изменчивой была группа родственников, и поэтому она не могла стать основной базой общественного устройства. Больше того, если две семьи сталкивались между собой, то вполне могло случиться, что кому-то обе они доводились родней по отцовской и по материнской линии. На чью же сторону становиться? Мудрый Бомануар советует предпочесть ближайшего родственника, а если близки оба, отстраниться. Но вне всякого сомнения, решения в реальности редко когда диктовались Л1гчными пристрастиями. Мы встретимся с подобной ситуацией и в чисто феодальных отношениях, невообразимая юридическая путаница возникала в случае, когда вассал принадлежал сразу двум сеньорам, но подобное положение было характерным для менталитета тех времен, развязать эти узлы было невозможно, поэтому со временем ослабевали связи. Можно судить, насколько эфемерными были внутрисемейные связи, если в XIII веке в Бовези была признана законной война между сводными братьями, у которых был один отец и разные матери и братья оказались втянутыми в вендетту по линии матерей.
Как далеко простирались обязательства по отношению к «кровным друзьям» отцовской и материнской линий? Мы можем найти кое-какие сведения по этому вопросу только в тех коллективах, которые надолго остались верными положениям, установленным обычаем, поскольку письменно эти обычаи были зафиксированы в довольно позднее время. Судя по найденным документам, зоны активной и пассивной солидарности на удивление широки и, надо сказать, размыты: размеры получаемых и вносимых сумм колеблются в зависимости от степени родственной близости. В Сепульведе (Кастилия) в XIII веке месть за убийство родственника не считалась преступлением, если у мстителя и жертвы были общие прапрадеды. В Оденарде такая же степень родства давала право на получение выкупа за пролитую кровь, а в Лилле предполагала участие в сборе выкупа. В Сент-Омере родственные обязательства рождались так же при наличии общего прапрадеда{126}.[27] В других местах границы были более подвижными. Как мы уже отмечали, при отчуждении собственности осторожность предписывала получить согласие стольких побочных родственников, сколько было возможно. Что же до безгласных сельских общин, то они собирали у себя под крышей немало народу: в Баварии в XI веке до пятидесяти человек, в Нормандии XV века до семидесяти{127}.
Однако возникает впечатление, что примерно с XIII века многоступенчатое родство понемногу отмирает. Протяженные родственные связи предыдущих веков уступают место семейным группам, куда более похожим на наши небольшие семьи. Бомануар сообщает, что к концу этого века круг родственников, связанных обязательством мстить, постепенно уменьшается: в его время в отличие от предыдущих эпох мстить обязаны только двоюродные братья, тогда как в других местах, где подобные обязательства ощущались более остро, мстить должны были и троюродные. В последние годы XII века во французских актах намечается тенденция ограничиваться при продажах согласием самой близкой родни. Вслед за этим устанавливается право родственного выкупа. Оно различало общую собственность супругов и собственность семьи, на которую в зависимости от ее происхождения имели право претендовать родственники с отцовской или материнской стороны, что гораздо органичнее соответствовало привычным представлениям о роде. Разумеется, обычаи менялись в одних местах быстрее, в других медленнее.
Мы хотели только бегло обозначить самые основные и вероятные причины тех изменений, которые повлекли за собой такие существенные последствия.
Государственные власти, охраняя общий порядок, также способствовали расшатыванию и уничтожению семейной солидарности и делали это самыми разными способами. Вильгельм Завоеватель, например, ограничил число отмщений, которые признавались законными, и всячески поощрял отказ от вендетты. Добровольный выход из рода был давним и всеобщим правом, оно позволяло избежать многих опасностей, но вместе с тем лишало в будущем той поддержки, которая на протяжении долгого времени воспринималась как необходимая. С тех пор, как покровительство государства стало более действенным, подобные «отказы» стали менее рискованными. Иной раз власти даже вынуждали пойти на них, так в 1181 году граф Геннегау (Эно) после свершившегося убийства сжег дома всей родни виновного, добиваясь от нее обещания не помогать убийце.
Уменьшение количества родни, этого, по существу, экономического единства, всегда готового на кровную месть, ее распыление повлекло за собой существенные изменения общества как такового. Чем чаще имущество переходило из рук в руки, тем меньше становилось количество преград, которые ставила в этом случае семья. Расширение социальных связей потеснило обширный семейный коллектив, который, не обладая гражданским состоянием, не мог сохранить и ощущения единства в том случае, если не был сгруппирован в одном каком-то месте. Нашествия, рассеявшие крепко организованный Geschlechter древней Германии, нанесли ему почти что смертельный удар. Потрясения, пережитые Англией: вторжения и миграции скандинавов, нормандское завоевание — безусловно, способствовали тому, что там довольно рано разрушилась родовая жизнь. В Европе приток населения к новым городам, выкорчевывание лесов, распашка целинных земель и возникновение на них новых деревень уничтожили немало старых сельских общин. Не случайно, что, по крайней мере, во Франции, общины «братиков» продержались дольше всего в самых бедных провинциях.
Любопытно, но и объяснимо, что именно в этот период, когда огромные старинные семьи стали дробиться, у люден появились фамилии, хотя пока еще в самой примитивной форме. И у римских gentes, и у Geschlechter Фризии и Дитмаршена были свои традиционные названия, точно так же, как и у потомственных вождей древних германцев, поскольку власть была священной и наследственной. Зато семейные кланы эпохи феодализма были безымянными: скорее всего по причине размытости их границ; но еще и потому, что генеалогия была настолько хорошо известна, что люди не нуждались еще и в словесном напоминании в виде этикетки. В XII веке возник обычай прибавлять к просто имени — имени и в нашем понимании — еще и прозвище, а иногда второе имя. Дело было в том, что население возросло, многие старинные имена забылись, имена стали повторяться. Появились к этому времени и юридические документы, их становилось все больше и больше, и люди, гораздо больше нуждавшиеся в ясности, чем их предки, столкнулись с бесконечным повторением одних и тех же имен и стали искать способы их различения. Но до поры до времени вторые имена были всего лишь индивидуальными метками, решительный шаг был сделан тогда, когда второе имя превратилось в фамилию. Знаменательно, что впервые то, что по-настоящему можно назвать фамилией, появилось в аристократической среде, где человек был более свободен, и в то же время больше заинтересован в поддержке своих в случае, если он уезжал от них слишком далеко. В XII веке в Нормандии уже говорили о семьях де Жируа и де Тальва, на латинском Востоке в 1230 году упоминают тех, кто «в родстве с семьей Днбелин»{128}. Затем фамилии появились у городской буржуазии, тоже привыкшей перемещаться и заинтересованной в силу торговой деятельности в том, чтобы обращаться именно к нужным людям, а вернее, семьям, которые зачастую и являлись торговым предприятием. Потом фамилии стали достоянием всего общества в целом.
Но не нужно думать, что семейные группы, снабженные новыми этикетками, были более определенными или столь же обширными, как семейства прошлого. Как мы видели, имя передавалось то от матери, то от отца, а значит, преемственность постоянно прерывалась. Ветви, расходясь, зачастую становились известными под разными фамилиями. Зато слуги пользовались фамилией хозяина. В целом, речь шла о радикальном изменении: кровных родственников заменили домочадцы под общим прозвищем, и длительность существования этого прозвища зависела от любой случайности, изменявшей судьбу данной группы или данного индивидуума. Твердое наследование фамилии установится гораздо позже, с появлением гражданства; государственные власти обеспечат себе таким образом возможность следить за порядком и управлять. Стало быть, постоянная фамилия, — явление, возникшее много позже, нежели какие-либо перемены в феодальном обществе, — объединяющая сегодня чувством солидарности люден совершенно посторонних, возникла в Европе не благодаря духу родственности, но благодаря институту государственной власти.