Киевское торговое и ремесленное еврейство было разорено, но последствия погрома носили не только материальный характер. Пережившие этот погром евреи почувствовали, как тонка пленка, отделяющая их от полной погибели. В уныние и печаль погрузились ученые талмудисты, наполненные божественными текстами и историческими сведениями из тысячелетнего прошлого. В моду входил сионизм, проповедующий собирание евреев-изгнанников на Святой Земле для восстановления исторического Израиля, но не меньшим успехом среди еврейской молодежи пользовались идеи социалистические. Революция 1905 года потерпела поражение, но мысль о новой, очистительной и освободительной революции тревожила сердца. Политика вошла в моду. Один только Пинхас Кернс, любимым развлечением которого смолоду было чтение газет на доступных ему языках, утратил вкус к спорам журналистов и политиков, забросил газетное чтение и вместо этого занялся починкой старинной музыкальной шкатулки, искалеченной погромщиками. Он лишь вздыхал, молча выслушивая бесконечные разговоры своих сыновей и их приятелей о переустройстве негуманно устроенного общества, о грядущих переменах и о борьбе, от которой старый Пинхас ничего, кроме новых погромов и неприятностей, не ожидал.
Пятнадцатилетняя Маруся, которую трое суток погрома, с восемнадцатого по двадцатое октября, соседи Яковенки, добрые люди, продержали в своей спальне, а в самые опасные часы в подполе, вышла на божий свет христолюбивой радикалкой. Характер ее совершенно созрел в эти постыдные для Киева дни, и прежде приветливый мир разделился теперь грубо надвое, без всяких теней и нюансов: одни были борцы за человеческое достоинство и свободу, другие – их враги, эксплуататоры и черносотенцы. Яковенки, спрятавшие Марусю, кормившие и сохранявшие ее все эти ужасные дни, не принадлежали ни к первым, ни ко вторым, и она для удобства причисляла их к родственникам, которых любишь в силу естественной близости.
Пока Пелагея Онисимовна Яковенко вынимала выставленную в окне между двумя рамами небольшую икону Божьей Матери с Младенцем, Маруся смотрела на этот кусок крашеного дерева и испытывала чувство смятенной благодарности к обеим: к монументальной, с крошечными глазками и накладной косой украинской соседке и к еврейской женщине Мириам, ее тезке Марии, с Младенцем Христом, которые защитили ее от орущей зверской толпы людей, именующих себя христианами. В этом месте происходило какое-то завихрение мысли, внутренняя определенность рассыпа́лась, и мир делился уже не пополам, между плохими и хорошими, а каким-то иным способом. Пелагея Онисимовна и дядя Тарас были монархистами, владельцами двух домов и трактира, то есть эксплуататорами, но люди-то они были хорошие, даже героически хорошие. Ходили слухи, что в эти ужасные дни погромщики убили русскую семью, которая укрывала еврейскую старуху. Яковенки наверняка сильно рисковали, принявши в дом Марусю… Все это так плохо складывалось в сознании, одна мысль мешала другой, ни ясности, ни порядка не было – только беспокойство и чувство, что необходимо как-то круто менять жизнь. Да она и сама, без Марусиных решений, менялась: старший брат Иосиф, участник отряда еврейской самообороны, как и все, кто в дни погрома взял в руки оружие, был сослан на три года в Иркутскую губернию. Марк покинул семью еще раньше – после окончания юридического факультета Петербургского университета он остался в столице, получил незначительную должность в адвокатской конторе. К большому огорчению отца, Марк оплатил свое “высокое” образование низкой, как считал отец, ценой: принял лютеранство. В семье об этом не говорили, как не говорят о постыдных болезнях.
Старый Пинхас, всю жизнь читающий газеты, религиозным фанатиком не был, но в синагогу захаживал и связи с единоверцами не прерывал. Поступок старшего сына он не одобрял, но молчал и тихо скорбел. Марк приложил много усилий к тому, чтобы и брат Михаил учился в Петербурге. Вскоре и Михаил покинул Киев, записался в Петербургский университет вольнослушателем.
Положение семьи – если не считать того, что из погрома все они вышли живыми, – было печальным. Но жизнь налаживалась сама собой. Из “Комиссии по сбору пожертвований в пользу пострадавших от погрома” прислали денег и вещей – немного поношенных, но хороших, только все большого размера. Мать села за шитье – порола, подкраивала, подгибала. Такого красивого платья прежде у Маруси не было: из шерстяной байки каштанового цвета, с шелковым кантом. Купили ботинки на пуговках, первый раз не детские, с каблучком. Маруся стала барышней.
Когда братья разъехались, Маруся, избалованная вниманием множества молодых людей, ходивших в дом, привыкшая к культурным разговорам, бурным спорам, к домашнему веселью, шуткам и розыгрышам, обнаружила, что питалась чужой жизнью, сама же ничего собой не представляет и никто в дом их теперь не ходит, кроме скучных дальних родственников, Мишиного друга Ивана Белоусова, с которым он прежде учился вместе, да Богдана Косарковского, бывшего учителя музыки, а теперь кларнетиста в оркестре оперного театра.
Тоска, тоска. Музыка перестала звучать в их доме – старое пианино было разбито в мелкую щепу погромщиками, а о покупке нового в теперешних обстоятельствах и речи быть не могло. Вместо веселых застолий – редкие письма от старших братьев и множество коротких открыток от Михаила, описывающего яркую петербургскую жизнь. От этих открыток настроение у Маруси еще больше портилось.
Отец вставил выбитые в мастерской и в квартире окна, побелил стены и починил часовой ящик, в котором хранились чудесные пружинки и железочки, повесил его возле своего рабочего стола. Большую часть дня отец проводил в мастерской, но занимался не посетителями, которых почти не было, а починкой музыкальной шкатулки. Помятый цилиндр, исполняющий роль нотного листа, Пинхас трудолюбиво восстанавливал, дело это было кропотливое – снова подогнать восстановленные шпеньки-ноты к “звукоснимающей” гребенке, которая тоже была попорчена.
Мария, всегда предпочитавшая молчаливое общество отца постоянному бормотанию матери, обжила себе уголок в отцовской мастерской и, свернувшись калачиком в старом кресле, читала одну за другой книги, чудесным образом доставшиеся брату Михаилу. Этот подарок, целая библиотека из двухсот книг, был прислан в дом писателем Короленко, узнавшим, что во время погрома у еврейского студента были изорваны и уничтожены все книги…
Кто бы мог предвидеть, что эти книги будут сопровождать Михаила до конца жизни и послужат основой знаменитого книжного собрания, которое и по сей день хранится у его внучки Любы, троюродной сестры Норы Осецкой, в квартире на Тверской улице в Москве.
Исхудавшая, с голубыми подглазьями, Маруся держала в руках выпуск “Нового журнала для всех” за 1903 год, с синей печатью на обложке – “Из книг Владимира Галактионовича Короленко” – и в третий раз подряд перечитывала рассказ Чехова “Невеста”. Как понимал он все не только про героиню рассказа, выскочившую из пошлости провинциального прозябания в новую, высшую жизнь, но и про нее, Марусю, которая тоже хочет вырваться из этой скуки и тоски, к жизни свободной, осмысленной, неопределенно-прекрасной?
Мать позвала обедать. Маруся отказалась. Отец, стирая с рук металлическую пыль чистой тряпочкой, позвал ее еще раз, но она покачала головой: при виде куриного супа подступала тошнота. Даже от запаха, который доносился из задней комнаты, начинало мутить.
– Хорошо, тогда посиди здесь. Если кто-нибудь придет, позови меня, – отец почти неотлучно сидел в мастерской, боясь упустить посетителя.
Как только отец вышел, звякнул дверной колокольчик. Маруся положила журнал на стопку книг, собравшихся возле кресла за последние недели, и открыла дверь. Вошла дама в суконной жакетке, обшитой бархатными полосками, в шляпе, похожей на низкий цилиндр с крыльями, каких не носили ни в Киеве, ни в каком другом городе. Маруся впустила даму и попросила присесть и минуту подождать, пока она пригласит отца.
Пока Маруся ходила за отцом, а отец мыл руки, дама просматривала стопку книг, лежавших на полу перед креслом. “Новый журнал для всех” не привлек ее внимания. Но обложка другой книги ее заинтересовала – неужели эта субтильная девица читает по-французски недавно выпущенную книгу модного автора Ромена Роллана “La vie de Beethoven”?
Этот вопрос задала дама пожилому часовщику, появившемуся через несколько минут.
– Это моя дочь, любительница чтения.
Часики, принесенные в починку, оказались, само собой разумеется, круглой золотой “Омегой” из первых моделей, столь памятных часовщику. Разговорились. Мадам Леру оказалась швейцаркой, родители ее были из Верхней Юры, она, как и Пинхас, давно покинула родные места, но даже одно произнесение названий рек и долин доставляло удовольствие обоим. За приятным разговором часовщик вскрыл заднюю стенку корпуса и, вставив стеклышко в костяном ободке в глаз наподобие монокля, вытащил пинцетом какой-то ерундовый винтик, порылся в ящике стола и достал точно такой же. На крышечке циферблата недоставало одного мелкого камешка. Пинхас спросил, какого цвета был камешек.
– Красный был камешек, – сказала дама. – Они все красные.
Пинхас кивнул – камешек надо было выписывать из Швейцарии, запаса осколочных рубинов у него не было.
Любительница чтения, отбившись от ненавистного супа, бесшумной тенью скользнула в мастерскую. Посетительница, забыв о своих часиках, обернулась к барышне.
– Вы читаете по-французски? И вам нравится книга? – спросила она по-французски.
– Да, очень.
– Вы любите Бетховена?
Маруся кивнула.
С этой минуты и началась та новая жизнь, по которой она так долго томилась. Мадам Леру, секретарь городского Фребелевского общества, начальница народного детского сада, после десятиминутной беседы пригласила Марусю посетить их исключительное заведение. В январе, через неделю после своего дня рождения, Мария Кернс получила свою первую должность – помощника воспитателя в недавно организованном заведении для детей бедных родителей и наемных работниц. Так в шестнадцать лет Маруся вступила во взрослую жизнь. Осенью того же года она поступила на вновь открытые курсы Фребеля при Киевском университете. Стала фребеличкой, “детской садовницей”, как их называли.
Глава 3
Из сундучка. Дневник Якова Осецкого
(1910)
Проболел больше недели, так сильно никогда еще не болел. Несколько дней был как во сне – в который вдруг всовывалась мама с чашкой чая, доктор Владимирский и какие-то незнакомые лица, частично очень приятные, но все время позади них был кто-то очень опасный, даже страшный. Не могу его описать, но даже вспоминать неприятно. Временами я находился в каком-то ужасно плоском и темном пространстве и осознавал, что я уже умер. Я чувствую, что если не запишу, все растворится безвозвратно. А там было что-то неизмеримо важное – про мою совсем будущую жизнь. Завидую писателям – у меня не хватает слов.
Снова начал чтения. Даже с жадностью. Я просто оголодал за то время, что проболел. Сейчас читаю из биологии. Дарвина прочитал все, что мне принес Юра.
(Снайдер. Картина мира в свете естествознания.
Троэльс-Лунд. Представление о небе и миропонимание.)
Мысли о дарвинизме: теория эволюции органической жизни представляется мне в виде главной оси, от которой идут разветвления. Представители существующего животного мира располагаются на концах, из центральной оси нам известны не все, так как виды переходные не долговечны. Исполнив свое назначение (если о таковом вообще можно говорить), т. е. послужив ступенью к другому виду, – они исчезают.
Самым интересным вопросом является отыскание места человека на этой таблице. Есть ли он переходная ступень для чего-нибудь другого (например, к сверхчеловеку Ницше), или он занимает место на каком-нибудь конце разветвлений, что обуславливает более молодой возраст его как органического вида.
Сейчас мне пришло в голову такое решение этого. Если мы будем размножать какое-нибудь животное, очень быстро размножающееся, например, низшие или простейшие, или бактерии, то через некоторое время мы можем получить сотни поколений, последние поколения в силу закона эволюции уже будут, может быть, резко отличаться от первых. Заметив, через сколько поколений появляется разница, зная, сколько времени нужно для того, чтобы одно поколение выросло и сумело давать жизнь другим, мы сможем вывести отношение между возрастом жизни и периодом появления отличий.
Это отношение можно применить к жизни человека и узнать, когда могли или смогут появиться у человека такие отличия, при посредстве которых мы сумеем определить, где его место в родословной существующих и существовавших видов.
Теорийка эта вытекает из того, что я предполагаю прямую пропорциональность между возрастом человека и периодом, по истечении которого он может давать жизнь другим.
Теперь же, после того, как я написал все это, у меня сейчас же есть возражение. И даже тогда, когда я дописывал предыдущую страницу, я уже знал, что когда кончу “теорию”, я напишу возражение.
Дарвин доказал только закон эволюции органической жизни, прибавив к нему еще свое объяснение этого: теория естественного подбора.
Вставить в систему эволюции и человека Дарвин не решился. Сделал это Томас Гексли, признав (по происхождению) ближайшим родственником человека – обезьян.
На самом деле неверно. Дарвин часто повторяет: “Происхождение человека от какого-нибудь низшего животного неопровержимо. От общего родоначальника произошли и обезьяны”.
Биогенетический закон Геккеля состоит в том, что “онтогенетическое развитие или развитие зародыша схематически повторяет собой филогенетическое развитие или историю развития вида”.
Девственное размножение, или партеногенезис, или размножение без участия самцов и их семенных тел, распространено в природе (например, трутни).
Если сперматозоидов можно заменять искусственной средой, то роль их, вероятно, сводится к толчку, даваемому женскому яйцу. То же воздействие оказывают и искусственные физические и химические манипуляции.
С другой стороны, известны некоторые случаи так называемых “мерогоний”, или развития и размножения семенного тельца. Процесс оплодотворения оказывается, таким образом, и у высших животных лишь одним из способов, которым природа достигает цели размножения. Если б не музыка, то можно было бы заниматься биологией. Это самое интересное за последнее время, что я читал из науки.
Но музыка мне важнее!!!
Теперь я уже полюбил и свой дневник, и наслаждение писания.
Кончаю уже первую книжку, первый том полного собрания сочинений Я. Осецкого.
Второй том я уже буду начинать с бо́льшим удовольствием, чем первый.
Тихо кругом…
Открыл форточку – воробьи чирикают, и на душе покойно, немного грустно, чувство удовлетворенности после заметок в дневнике. И почему-то грусть перед неизвестным будущим…
Сегодня я первый раз вышел из дому.
До чего человек слаб! Имею, кажется, и принципы, и миросозерцание, и понятие о воле, и понятие о половой нравственности, а стоило мне увидеть несколько большее декольте у прачки, как моментально чувствую прилив крови к сердцу (именно к сердцу), ничего не могу соображать, и меня невольно влечет ближе к ней…
Уходит она – я опять здоров, только чувствую небольшую дрожь в руках. Возмутительно так не уметь владеть собой. Я уверен, что стоит любой женщине мигнуть мне – я побежал бы, как собачонка; забыл бы Элл. Кей, и Толстого, и Пэйо.
Какие контрасты! После этого сажусь читать Э. Кей.
Для укрепления натуры, вероятно, той самой натуры, которая завтра уже сама побежит за прачкой.
Сегодня я решился поговорить с папой про дальнейшее образование. Весной я заканчиваю Коммерческое училище и хочу дальше заниматься музыкой. Я говорил излишне горячо, сейчас это понимаю. Папа выслушал меня очень безразлично, как будто решение его было принято давно и окончательно. Он сказал, что я должен поступать в Коммерческий институт, но он согласен оплачивать мои занятия по музыке в том случае, если я стану студентом Коммерческого института. Мне был этот разговор очень неприятен. Именно из-за денег. О чем бы он ни говорил, всегда сводит к матерьяльности, к деньгам.
Читал “Летопись” Римского-Корсакова. Произвело на меня сильнейшее впечатление. Безумно захотелось играть талантливо, захотелось в Петербург, к талантливым людям, захотелось самому быть талантливым. Читал, и верилось мне, что выбьюсь на ту же дорогу. Быть может, через 5–6 лет я буду смеяться над теперешними мечтами…
Уроки музыки. Новый учитель, господин Былинкин. Как будто я ничем прежде и не занимался. Это ДРУГАЯ музыка! Я совершенно по-новому стал слышать. Я играл до этого времени НЕПРАВИЛЬНО!
У Бердслея есть графика “Баллады Шопена (ор. 47)”
Сегодня я сделал открытие, кот. я уже успел опровергнуть.
В силу темперированности рояля нижние и верхние тона не совпадают. Так что для С контр-октавы унисон в IV октаве будет не С, а Cis. Сейчас же родилась мысль такая: безпрерывная октава С в контр-октаве.
На ее фоне течет маленький мелодический рисунок, построенный на С IV октавы. Аккорд звучит гармонично. Затем рисунок, не изменяясь, переходит в III, II, I, малую, большую и в контр-октаву.
Маленькая ошибка нарастает и в контр-октаве превращается уже в диссонанс.
Это можно назвать “постепенный переход консонанса в диссонанс”. Идея очень интересная!
Вообще на почве темперированности рояля можно разные “фокусы” делать.
Я никогда бы не мог жить один. Я люблю общество, только в обществе жив, весел, остроумен.
Я совсем не могу представить себе будущее без общества. Мечтаю об обществе, где я – центр.
Самые сокровенные мечты возносят меня на эстраду, где мне кричат, аплодируют. Кругом фраки, ленты, плечи… цветы без конца… А без общества?
“Вы, господа, не можете себе представить, как тяжело человеку, когда ему некуда идти. Человеку нужно куда-нибудь уходить”. Даже Достоевский, самый мрачный, тяжелый из писателей, устами Мармеладова говорит про тоску одиночества. Даже гигант Достоевский не выдерживает ужаса одиночества!..
Страшно становится. Именно это – человек, сидящий в темной комнате, приводит меня в ужас. Я теперь пишу в уютной комнате после занятий. Думаю о том, что сейчас пойду в гости к знакомым курсисткам. От этой мысли становится тепло на душе. А кто-то одинокий сидит в комнате и думает…
Пойти бы к нему, ласково взять его, повести в общество, заставить говорить. Сказать бы ему, как это все тяжело и нелепо… Ни умения на это нет, ни ловкости, ни силы…
Отчего не пишут этюдов, упражнений для оркестра. Ему особенно необходимы упражнения в “слитности” всех звуков для образования особого “оркестрового” тона.
Мне только что Илья предложил вступить к ним в кружок и написать для него (кружка) работу по искусству. Не знаю еще, приму ли я предложение; очень хочется принять его. Как раз у меня и мысль интересная есть: “Характеристика соврем. муз. момента”. Мне кажется, что основной чертой соврем. музыки является тоска по силе… Да и не только в музыке, если подумать.
Слушаю квартет Глиера. В одном отношении существует сходство между новейшим течением в области художества – пуантилизмом, импрессионизмом и современной музыкой.
В картине неясность, лирика, главное – неуловимость, легкость. Картина в точках и штрихах как будто покрыта легкой завесой воздуха, plein’air’a. В музыке – полифоничность, сложность, тоже неясная лирика, и тоже – неуловимость.
Это, конечно, хорошо, что сходство есть.
Значит, есть идеи, теоретич. основы, общие для всех видов искусства.