Линор Горалик
Выживальцы
Катастрофам свойственно раздавать дары.
Война в качества катастрофы может наделять людей удивительными дарами, дарами большими, чем жизнь.
Человек, обманувший реальность. Человек, создавший собственную реальность. Человек, научившийся изменять реальность. Человек, полностью принявший реальность.
Эта книга о том, что никто не уйдет живым.
Aктриса
Тесный и жаркий зал плавал в клубах сигарного дыма, и вкупе с модным сероватым освещением это вызывало ощущение нереальности проиcходящего. Люди казались тенями в этом погребке, официанты, как призраки, скользили между столиками, обливаясь потом, и на лице их ясно была написана ненависть к посетителям, их дежурная улыбка за завесой дыма виделась жуткой гримасой. На сцене играло трио — арфистка и два скрипача, все трое немолодые, у арфистки были худые плечи и страшные ключицы в усыпанном блестками декольте концертного платья. За столиками ели, пили, переговаривались, под столиками жали колени дамам, и те выдавали себя нервозной усмешечкой. Модное место, притон богемы, куда ненароком заглядывали — инкогнито, разумеется, — «все», как выражался Томас, «все, даже наместники!». Музыканты закончили номер и ушли, на сцену выскочил вертлявый поношенный конферансье и, взяв микрофон, сказал особо проникновенным голосом, с придыханиями и паузами:
«А сейчас… Сюрпризом… Для наших дорогих гостей… Здесь… Неповторимая… Несравненная… Олла Жене!!».
Ей показалось, что в груди у нее образовался громадный пульсирующий шар, из которого тысячи липких горячих щупалец тянулись наружу, залепляли горло, сковывали мышцы. Она успела подумать, что, не сиди она на стуле, у нее бы подогнулись колени. Внезапно к горлу подкатилась тошнота, и вдруг подумалось бесшабашно: «Сейчас меня просто вырвет прямо посреди их чертова заведения». «Все напрасно, — стучало у нее в голове, — все напрасно», — и тут в искривленном боку графина она увидела сама себя, но не в сидящей, а протискивающейся между сидящими, пробирающейся к проходу, не в этом погребе, а огромном, ярком, жарком зале, и ей казалось, что только что слетевшие с губ профессора Марине слова еще звенят в воздухе: «Премия «Золотой венец»…молодая поэтесса… удивительного таланта… Олла Жене!!»
Она шла по проходу, смущенная, и пыталась совладать с собой, боясь расплакаться от нахлынувшего счастья. И потом, проигрывая в памяти этот вечер, она понимала, что не помнит ничегошеньки, кроме этого вот прохода, выпало начисто все, что было до того момента, как она очутилась опять на своем месте со статуэткой в руках, и ее сосед справа говорил ей что-то возбужденно и почтительно, слова не доходили до нее, Олла смотрела на его подскакивающую бороду, и ей было почему-то немного жалко соседа и ужасно смешно.
Через три дня они с Робби перебрались в маленький дом на побережье, очень близко к воде, метров сто. На остатки премии была куплена подержанная мебель, ключи от снимаемой ими ненавистной, низкой и холодной квартиры были гордо кинуты в лицо скандалисту — хозяину.
Через три дня дом разбомбили, через два часа после этого Роберт сел в поезд с другими пятьюстами шестьюдесятью запасниками, за 49 часов до того началась война. Олла перебралась в центр города, к подруге, деньги начали обесцениваться с головокружительной быстротой, и через неделю после получения премии Олла вспоминала о том вечере, как о странном, неясно откуда взявшемся сне. Стихи казались нелепым порождением сытости, журналы закрывались один за другим. В один из вечеров пришел Макс Шарабин, пьяный и голодный, сказал, что в редакцию ввалились с автоматами и конфисковали все- компьютеры, столы, лампы, приказали очистить помещение к завтрашнему дню, в здании будет расположен госпиталь. Олла смотрела на Шарабина и не узнавала холеного, сытого редактора «Чистого листа», ядовитого и умного критика. Макс вдруг перегнулся через стол и начал говорить, что на пустыре за консервным заводом растет картошка, туда сваливали отбросы, клубни проросли, только идти надо ночью, чтобы не привлекать внимания, этого пока никто не знает, он обнаружил это сам, надо воспользоваться. Правда, говорил он, ночью ходят патрули, но пусть Олла не боится, у него журналистский пропуск, он еще действителен. Олла слушала его и холодела, и ей казалось, будто это страшный сон или нелепый розыгрыш, и вдруг Олла четко представила себе, что это не Макс, а Робби, с налитыми кровью глазами и бессвязной речью, сидит против нее, и она закричала, совершенно неожиданно для себя самой, как бы слыша свой крик со стороны. Редактор тут же замолк. Он посмотрел на Оллу, она на него, в тишине жужжала соседская керосинка — газ отключили.
— Простите, Олла, я не хотел Вас пугать, — вдруг сказал Макс совершенно спокойным голосом и усмехнулся краем рта, как усмехался всегда — за эту усмешечку критика за глаза называли «Калигулой». Он раскланялся вежливо и спокойно, посетовал на суматоху, извинился, что задерживает гонорар — время такое, что вообще еще будет с журналом? — и ушел, но домой не пошел, а пошел на черный рынок, купил пистолет и застрелился, не cходя с места. На похороны Олла не пошла — была ее смена (подруга устроила в новый госпиталь санитаркой, в туалете вместо бумаги лежал стопками последний выпуск «Чистого листа», не успевший разойтись по киоскам до начала войны).
Потом пошли госпитальные дни, страшные и одноликие, и ей казалось, что эти дни сами по себе — живые существа, мерно и тупо проходящие мимо нее, согнув плечи, с бездумными мрачными лицами, с висящими до колен безвольными кулаками. Когда Олла представляла себе эту череду, из памяти детства выплывало старенькое издание «Мэри Поппинс», с картинкой, изображающей двух унылых великанш-близнецов. Эти дни были заполнены йодом, запекшейся кровью, стонами больных и матом санитаров, смены были по 12 часов, ели на ходу и что попало, иногда прямо рядом с операционным столом. Олла часто чувствовала, что врачи делают все по инерции, как будто госпиталь пропитан не вонью тел, а безыcходностью, и только привычка заставляет людей думать, ходить, накладывать повязки, стирать бинты (бинтов не хватало, и выбрасывать использованные перeстали очень быстро). После смены медсестры задерживались на полчаса и замачивали использованные бинты в огромном чане с хлоркой, а пришедшая смена, отдежурив первые два часа, шла стирать и развешивать эти бинты, снимать и сматывать сухие. Скоро бинты стали висеть на всех окнах и развевались на ветру, так что издали госпиталь имел странный и сюрреалистичный вид, напоминая гигантское насекомое, сплошь усеянное шевелящимися, тонкими белыми щупальцами).
Олла работала в дневную смены, с 8 до 8. Первые дни она ложилась не сразу, а сидела за шатким столиком на кухне и думала о том, скоро ли это кончится, и что с Робби, и что будет с ними потом, после войны. Она почему-то упорно верила в то, что война долго не протянется, это подтверждали газеты; еще крепче она была уверена в том, что Робби невредим. Писем от него не было, но она успокаивала себя — пока доберутся до места (знать бы, до какого, можно было бы написать заранее, эх), пока расселят, пока то да се… В те дни у нее еще были силы и желание писать, и она писала помногу, несмотря на усталость, и посмеивалась над cобой, говаривала себе: вот впадешь в патетику под влиянием исторического момента, начнешь писать слова для маршей, поэтесса. Потом она стала приходить домой, засовывать в рот пайковый хлеб и валиться на кровать, стащив с себя кое-как верхнее платье и дожевывая хлеб уже во сне.
Однажды, войдя в подъезд, Олла обнаружила, что из почтового ящика торчит уголок конверта, и похолодела. Тихо, сказала она себе. Несколько секунд она стояла перед ящиком и глядела на белеющую бумагу, силясь вспомнить, кто же именно говорил ей, что похоронки приходят в зеленых конвертах. Постояв так, она обозвала себя истеричкой и рывком, надорвав при этом край конверта, выдернула письмо из ящика. Почерк был не Робертов, и паника подступила к ней опять, а в голову полезли строчки в дурацком книжном стиле: «Уважаемая Олла! Я был близким другом дорогого нам обоим человека, и, умирая…» Она перевернула конверт. Почему-то ей стало легче при виде гражданского адреса, а не номера полевой почты. Письмо шло долго и издалека, вид у него был усталый и потрепанный, в городе отправки Олла не знала никого. Однако на конверте стояло ее имя, и она распечатала письмо. Первым делом она спешно пробежала листок глазами, не читая слов, а только ища заглавное «Р». Не найдя его, Олла успокоилась. Письмо был маленьким, 6 строк и подпись, без обращения. Она прочла и подумала: маньяк какой-то. В письме выражалась мысль, что ей, великой поэтессе, нельзя мучаться в этом страшном мире, а надо умереть, освободившись от несчастий и оставшись в памяти преклоняющихся потомков. Подпись была — «Доброжелатель». Теперь она заметила, что в обратном адресе значится только город. «Идиот», — подумала Олла. Внезапно накатила такая волна усталости и разочарования, что ей пришлось сесть на ступеньку. Она заплакала.
На следующий день пришло письмо от Робби. Госпиталь разрастался, скорее, раздувался, уже лежали в коридорах на скамьях, и близок был час, когда больных пришлось бы класть на пол. Армия терпела большие поражения, в чем честно сознавались газеты. В газетах прибавляли, что вина за неподготовленность нации к войне падает на плечи правительства, левые требовали немедленных уступок с целью заключения мира, «если нам дорога кровь наших детей, а не бредни о национальном превосходстве и попираемой гордости», правые требовали начать мобилизацию женщин и доказать врагу, что наша армия «способна сокрушить любого врага, не дрожа за собственную шкуру, а думая о чести народа». Газеты худели, как люди, серели, как люди и умирали, как люди. Олле предлагали писать патриотическую поэму, дабы «вдохнуть новые силы в наших бойцов», кое-кто пытался убедить ее, спекулируя тем, что Роберт сейчас на фронте. Олла отказывалась и не писала вообще ничего.
Письма от «Доброжелателя» стали приходить чаще. Они были короткими и всегда говорили одно и то же — что война наверняка причиняет ей страдания, которых она не заслуживает, что она слишком хороша для этого мира, что никто не может ее защитить, и потому смерть должна явиться ей прекрасным избавлением. В одном из писем он говорил, что убил бы ее, если бы у него было достаточно мужества. Письма продолжали идти, почта работала плохо, иногда приносили письма за две-три недели сразу, а потом почтальон опять исчезал на много дней. Письма «этого полоумного», как его называла Олла, бесили ее не бессмысленным содержанием, а тем, что, стоило ей увидеть конверт в почтовом ящике, сердце ее замирало от страха и надежды. «Пишет и пишет, — горько шутила она подруге, — может, я умерла давно, сбылась мечта идиота». Подруга вдруг спохватилась и сказала, что «этак раз недельки в три» звонил какой-то человек и спрашивал Оллу, а потом, узнав, что она на дежурстве, бросал трубку. «Поди ж ты, — сказала Олла, проверяет, не дурак». Разговор этот забылся, письма «Доброжелателя» Олла стала бросать в мусорный бак, не раскрывая.
С подругой они теперь виделись мало, та вызвалась работать в какой-то сверхсекретной лаборатории, недавно открытой в подвале госпиталя. «В лаборатории и пожрать, и поспать дают, и живешь при госпитале, а не в этой поганой дыре», — говорила подруга, звала Оллу с собой. Та отказывалась. Причин было две: во-первых, письма от Робби приходили на подругин адрес. Можно было, конечно, написать ему и попросить слать все на адрес госпиталя, но письма доходили плохо, и она боялась потерять с ним связь, да и просто пропустить хоть одно его письмо. Во-вторых, зав. лабораторией, невысокий толстячок, лысый, слащавый, пытался за ней ухаживать. Задерживал в коридорах, справлялся о творчестве, говорил, что знал и любил ее стихи в мирное время, жалел, что она не пишет сейчас. Олла старалась его избегать, чуя нутром, что он не из тех, кто стал бы интересоваться женщиной с целью вести литературные споры. «Дура ты, — шутила подруга, — он сейчас царь и бог, правительство ему деньги отваливает и главную надежду в нем видит, была б за ним, как за каменной стеной.» Впрочем, все это были шутки. «Что ж вы там разрабатываете такое?» — спрашивала Олла. «А бог весть, — говорила Дея, — мое дело прежнее — бинты менять».
В одно утро, когда Олла не смогла заставить себя разлепить веки по звонку чахоточного будильника и теперь неслась в госпиталь, кое-как собрав волосы и накинув пальто поверх сероватого медсестринского халата, она услышала резкий хлопок, и левую руку обдало жаром, а потом свело мучительной болью. Олла скинула пальто с плеча и увидела, как по грубой серой ткани расходится жаркое красное пятно. Ошеломленная и оглушенная болью, Олла обернулась. Переулок в эту рань был пуст, но ей показалось, что она видела бегом свернувшего за угол человека в военной форме. Ей даже показалось, что на солнце блеснула нашивка на рукаве, — вроде офицер. Добравшись до госпиталя, она со стоном брякнулась на пол у стены в кабинете дежурного врача и постыдно заплакала. Резкий и хмурый Шабле, дежуривший с утра, дал ей полстакана водки, мгновенно ударившей Олле в голову, и перевязал руку. Пуля прошла навылет, кость задета не была, кровотечение постепенно останавливалось. «В сердце метил, косоглазый, — усмехнулся Шабле, — хахаль бывший, что ли, решил тебя пристрелить?» «Нет у меня бывших хахалей, — заплетающимся языком сказала Олла, — офицер какой-то». «Псих, видно, — сказал доктор. — или террорист-одиночка. Хотя — на фига ты сдалась террористу?» «Не знаю», — сказала Олла. «Мало мне раненых с фронта, еще медсестер лечи,» — пpoвopчaл Шабле и отпустил ее домой.
Это был первый день за много месяцев, когда Олла оказалась дома днем. Проспав до 4-х, она теперь с удивлением ходила по квартире, не узнавая ее в солнечных лучах, и в спальне подруги, увидев на полу золотой квадрат света под окном, Олла внезапно почувствовала себя прежней, веселой и миловидной женщиной на пути к лестному и легко дающемуся успеху. Она просидела на кровати почти час, глядя на медленно перемещающийся квадрат, постепенно теряющий форму квадрата и вытягивающийся в ромб. Рука сильно ныла, тело было вялым и разболтанным, и Олла позволяла себе не думать об утреннем выстреле до самого вечера, предчувствуя, что, стоит ей задуматься — и вся кошмарная жизнь последних месяцев покажется ей светлой и прекрасной по сравнению с тем, что ее ждет. Наконец, уже почти в темноте она заставила себя зажечь свет на кухне и, наклонившись над ведром, стала одной рукой рыться в мусоре. Выудив последние два письма от «Доброжелателя», она вскрыла их, брезгливо держа конверт зубами, и прочла. Предпоследнее письмо носило характер пламенного воззвания покончить с собой, а в последнем отправитель письма сообщал о принятом им решении поступиться своими принципами и своим будущим ради ее счастья. «Видимо,» — писал он, — «простительный и понятный страх мешает Олле уйти в надежнейшее убежище от всех мук этого мира, в прекрасное небытие, и потому он приносит себя в жертву и поможет ей выбраться из ловушки, в которую ее заманила безжалостная жизнь». В панике Олла побросала в чемодан кое-какие вещи и в тот же вечер переехала к тетке на другой конец города, попросив соседку проверять ее почтовый ящик и пересылать ей письма на адрес госпиталя, успев подумать, что хорошие идеи всегда приходят в голову слишком поздно. Тетке она ничего объяснять не стала, сказав лишь, что жить одной в пустой квартире ей страшно. Тетка поахала, поохала, посетовала, что «давно я тебе предлагала, но ты ж упрямая, как ишак», и выделила Олле спальню с окном на консервный завод. Олла долго мучалaсь вопросом, попросить ли тетку не трепаться лишнее об этом переселении, и под конец решила ничего не говорить. Во-первых, рассудила она, тетка все равно будет судачить с подружками и соседками, разве что прибавляя «Только это большой секрет, Вы же понимаете», что нисколько не помешает новости распространяться, а, возможно, даже поспособствует. Во-вторых, переезд успокоил Оллу. Она решила, что если этот идиот знал ее адрес и телефон, то только потому, что их ничего не стоило получить в какой-нибудь редакции. Телефонов ее тетки редакция, слава богу, не дает.
Через несколько дней в госпиталь пришло еще одно письмо. На этот раз Олла лихорадочно cхватила конверт и вскрывала его, придерживая локтем больной руки и мысленно чертыхаясь. «Этот», как его называла про себя Олла в последние дни, истерически каялся в содеянном, но жалел, как в дурном анекдоте, не о том, что стрелял, а о том, что промахнулся, «в полную противоположность своей цели, прибавив ей страданий», и уверял Оллу, что «теперь сомнения оставили его — он должен ее спасти». Он знает, что она съехала, но он найдет ее «и избавит от всего». В ужасе Олла закурила, в первый раз с выпускного вечера в школе, и побежала к Дее. Там ее прорвало. Страх, боль, чувство загнанности, сдерживаемые ею все последние дни, выплескивались в рыданиях, и Олла давилась бессвязными фразами. Подруга успокоила, повела умыться и предложила Олле найти квартиру где-нибудь на окраинах, где ее наверняка уж никто не знает, кстати или некстати напомнив, что псих знает об Oллиной работе в госпитале, «так что и отсюда тебе надо сматывать, и поскорее». Вдобавок подруга заставила Оллу отправиться в полицию. В полиции Oллино имя знали, ее окружили, забросали вопросами, и если бы не обстоятельства, она была бы счастлива тем, что война не заставила пока людей забыть ее стихи. Ей, конечно, пообещали «найти этого подонка», передать дело в город по месту отправки первых писем (последнее было послано с местного почтамта), но ясно было, что ничего сделано не будет. Полиция сейчас считалась частью пехотных войск и ждала отправки на фронт, существуя лишь номинально, так как городом правила военная комендатура. Они пошли и туда, и там тоже ее знали и встречали вежливо, и тоже многое обещали, говоря, что назначен новый начальник следственного отдела вместо раненного при бомбежке Густаса Ритта, «и теперь уж мы наведем в городе порядок». Олле стало легче.
Из госпиталя она ушла и пошла работать на консервный завод, там можно было жить в каморках по двое на верхнем этаже. Тетка обиделась, но Олла сказала, что это было условием приема ее на работу. Завод с начала войны работал круглосуточно, смены были по 10 часов, но из-за этого график получался странный, один день Олла начинала в десять утра, потом — в 6 утра, следующего дня, потом — в 2 ночи, в 10 вечера через день и так далее, и так далее. Это изматывало, но Олла странным образом обрадовалась именно такому распорядку, подумав, что преследователю будет труднее ее застать. Она начала ловить себя на том, что думает о нем, как о преследователе, что старается каждый раз идти из цеха, где она клеила наименования на консервные банки, в свою конуру другим путем, что она боится оставаться одна в помещении, словом, что она «конспирируется». Сначала это сознание очень испугало ее, но потом как-то весело даже подумалось, что лучше быть готовым к нападению, чем попасться задарма. Теперь она ходила другой походкой, пружинистой и резкой, будучи готовой в любой момент отскочить в сторону или повернуть, старалась не ходить одна и, ложась спать, вопреки изумленным протестам соседки по бараку закрывала дверь на ключ. Когда нужно было переводить людей из цеха в цех, она всегда вызывалась перейти. Когда надо было выйти во внеурочную смену, она почти всегда соглашалась, хоть это и подразумевало 30 часов работы подряд. Словом, она старалась сбить преследователя с толку. Видимо, это у нее получалось, потому что писем больше не было. Дея передавала ей письма, приходившие от бывшей соседки на адрес госпиталя, так что любое письмо от Робби пересылалось сейчас дважды. Это был риск, письма и так доходили чудом, но Олла решила, что выбора нет. Робби писал, что у него все прекрасно, что он готов терпеть и ждать конца войны, что у него хорошие отношения с товарищами, «ты же меня знаешь». Ее эти письма пугали, Робби уходил на фронт злым, брюзгливым, раздраженным, и она хорошо знала, что может значить такая перемена в нем, может быть, никто другой в мире об этом не знал, а Олла вот знала. Впрочем, она пыталась тешить себя мыслью, что проиcходи с ним что-нибудь серьeзное — он бы ей написал, хотя понимала, что в его состоянии предсказать что-либо невозможно. По ночам она молилась неизвестно какому богу за Робби и за себя.
В эту пятницу она работала с 4-х утра. На проходной, как всегда, стояли два охранника. Олле показалось, что они смотрят на нее странно, и на всякий случай она проверила пальцами кофточку — не расстегнулись ли пуговицы. Пуговицы были в порядке, и у нее возникло жуткое подозрение, что они подкуплены «Этим». Один из охранников сделал шаг вперед. Олла гигантским скачком отпрянула назад, оказалась у входа в левый коридор и помчалась по направлению к складам, рассчитав, что, спрятавшись среди ящиков, она сумеет доползти до окна, выбить его и выбраться наружу. Влетев в двери склада, она упала и откатилась за ящики с консервированной фасолью. Поджав ноги так сильно, что коленки уперлись в подбородок, она попыталась затаиться, ей казалось, что сердце ее грохочет, она никак не могла восстановить дыхание и в ужасе думала, что громкое прерывистое сопение выдаст ее погоне. Попытавшись взять себя в руки, она осторожно выглянула из-за ящиков.
В пропитанном пылью и запахом мочи помещении склада висела тишина. За ней не гнались. Когда она вышла на задний двор, начинало светать. Было холодно, воздух был влажен, и под платьем она тут же покрылась гусиной кожей. Олла сделала несколько шагов и онемела. Над кучей мусора в углу двора белели в молочных сумерках прелестные цветки. Она подошла поближе и наклонилась. В нос ей ударило зловоние лежалых отходов, но она не замечала этого, а только смотрела на цветы, пытаясь понять, откуда им было взяться здесь, таким чистым и нежным. Наклонившись еще ниже, она хотела погладить белый лепесток и вдруг отпрянула в таком же паническом ужасе, как тот, который охватил ее на проходной несколько часов назад. Светло-зеленый стебель поднимался из серого шишковатого клубня. На пустыре за консервным заводом проросла картошка.
В цех Олла не пошла, решив сказаться больной. Ее заливала краска при одной мысли о необходимости встретиться с охранниками на проходной. Она вернулась в свою конуру, легла на кровать и тихонько заговорила сама с собой, обращаясь к себе по имени, жалея и успокаивая. Она заставила себя думать и пришла к выводу, что ее состояние вполне понятно и ничуть не постыдно, — на нее ведь покушались, никто не смог бы сохранить мужество и спокойствие в таких обстоятельствах, она, Олла, и так большой молодец, она не поддалась панике, продолжает работать; с другой стороны, не надо дразнить гусей, в этом городе ее все-таки многие знают, ее можно вычислить. Лучше уехать. Поезда ходили плохо, но Олла была знакома с начальником станции, тот был когда-то однокурсником Робби, и один из немногих успел даже побывать в их домике на берегу. Билеты он тебе достанет, тихонько говорила себе Олла, получи на заводе расчет, этих денег хватит на билет и еще останется на первые пару дней. Сейчас война, говорила себе Олла, рабочие руки нужны везде, заводы, госпитали, ты везде устроишься, ты ведь не гнушаешься черной работы. У тебя есть опыт, ты была медсестрой. Тут ей в голову пришла блестящая мысль — боже, как она не подумала об этом раньше, надо пойти в военкомат и попроситься медсестрой на фронт! Все время двигаться с войсками с места на место, никому ее не найти, и вдобавок она будет приносить реальную пользу. Она вскочила и засобиралась. Уложив два платья, старый медсестринский халат (пригодится теперь, недаром сохранила!) и мелочи, она пошла с чемоданчиком в цех, найти мастера и взять расчет. Робби надо будет написать об этом решении, если он в прежнем состоянии, он будет рад и горд, а если состояние уже переменилось, — что ж, он тогда все равно не будет ей писать. Робби в последнее время занимал ее меньше, слишком много сил уходило на обеспечение собственной безопасности, она корила себя за это, и мысль о том, чтобы, как и он, пойти на фронт, показалась ей в этом свете еще лучше.
Уже идя по цеху, она стала ловить на себе странные взгляды. Мысленно выругав себя за допущенную утром панику, она шла к комнате мастера, улыбаясь и кивая всем. На кивки, однако, ей никто не отвечал, и вдруг дорогу Олле преградил невысокий солдат с заплывшим глазом. За его спиной мельтешил одноногий сторож цеха, вечно пахнущий сивухой старик с алюминиевым костылем, мерзко стучащим в пол. Сейчас, завидев Оллу, он взвизгнул и стал тыкать в нее пальцем из-за плеча солдата. Солдат посмотрел на нее и спросил, она ли госпожа Олла Жене. С сердцем, провалившимся в живот, Олла подтвердила — да, это она. «Следуйте за мной, — сказал солдат, — Вы арестованы».
В следующую секунду Олла шла вдоль линии конвейера к выходу из зала, за ней, наведя автомат ей в спину, шел солдат, а сторож, отставая, кричал что-то им вслед. На улице их ждала черная машина военного министерства, солдат перехватил ружье правой рукой, а левой нажал Олле на макушку, сажая ее в машину. Внутри на заднем сидении ждал другой солдат, оружие лежало у него на коленях. Первый сел слева от Оллы, и машина тронулась.
Олла в панике пыталась выяснить у солдат, куда и зачем ее везут, постыдно заплакала и говорила, что она ни в чем не виновата. Солдаты молчали, как истуканы, тот, у которого заплыл глаз, осторожно касался кончиками пальцев распухшего нижнего века и морщился, всем видом показывая Олле, что разговаривать с ней не собирается. У светофора машина остановилась, и внезапно Олла сквозь пелену слез увидела на фонарном столбе приклеенный лист бумаги с собственной год назад сделанной для «Экватора» фотографией и подписью «Разыскивается государственная преступница». Ей показалось, что сейчас она проснется. Машина опять тронулась.
Через несколько минут они остановились у штаба комендатуры. Оллу вывели из машины, держа под обе руки, провели по коридорам и впустили в жарко натопленный кабинет, с ковром на полу и невысоким человеком в офицерской форме за полированным столом; стол, казалось, был человеку велик, как бывает велика одежда.
Солдаты вышли, офицер запер дверь изнутри, прошелся к окну, посмотрел на небо, повернулся, вышел из за стола и упал перед Оллой на колени. «Все позади, моя принцесса, — сказал он, — Вам осталось потерпеть еще несколько минут, и Весь этот ужас будет позади. Я не бросил Вас». И, поняв все, Олла закричала птицей, согнув колени и сдавливая ладонями щеки, и рванулась к окну, но он cхватил ее за запястье, резко рванул к себе и зашептал в ухо, обдавая несвежим дыханием: «Не бойтесь, о, не бойтесь, как Вы могли подумать, я не допущу Вашего позора. Когда все будет кончено, я передам себя в руки военного трибунала. Я скажу им, что ревновал Вас, что вы были моей любовницей, да, и что я сделал это все из ревности, понимаете? Вас будут помнить, как женщину, убитую из-за любви! Не как государственную преступницу! О, не бойтесь, не бойтесь, я не дам замарать Ваше имя!» «Сумасшедший! — закричала Олла, — псих! Псих! Отпусти меня!» «Спасибо, моя принцесса, спасибо, что Вы поняли меня», зашептал он, оглядываясь на дверь, — «теперь они поверят, точно поверят». Он быстро поймал ее вторую руку и связал кисти веревкой, широким пластырем залепил ей рот. «Все для правдоподобия, моя принцесса, — жарко прошептал он, мы обязаны спасти Ваше имя». Увидев безумный, полный ужаса взгляд Оллы, он мягко провел рукой по ее щеке и ласково сказал: «Милая Олла, Вы полюбили меня, как и я Вас, спасибо Вам. Я вижу, Вы испуганы, Вы боитесь той судьбы, которую я избрал для себя. Но поверьте, я счастлив сейчас, поверьте, что Ваше счастье мне дороже своего. Вы будете ангелом на небе, будьте моим ангелом-хранителем, Олла, просите бога за меня». Он постоял, ласково глядя на нее, еще пару секунд, потом отпер дверь и выглянул в коридор. Два ее конвоира дежурили у двери и сейчас поднялись на ноги. «Расстрелять», — сухо сказал офицер. Солдаты не выразили никакого удивления, косой зашел Олле за спину и направил на нее дуло. «Пошевеливайся,» — сказал он, и легонько ткнул Оллу автоматом. Второй пропустил ее вперед в коридоре и тоже пошел следом ленивой походкой, выставив оружие вперед.
Они вышли на задний двор. Комендатура находилась на окраине города, и за двором тянулись шпалы, а дальше начинался лес, пройдя несколько шагов, Олла метнулась вперед и скачками и зигзагами кинулась к лесу, за ее спиной захлопали выстрелы, обожгло пальцы связанных сзади рук, раздался и прекратился топот за спиной, — видимо, за ней решили не гнаться. Она бежала, пока не почувствовала, что грудная клетка готова разорваться, и не упала лицом в грязную и мокрую траву. Олла задыхалась, нос был забит, царапая лицо, она стала яростно тереться ртом о какой-то сук, пока не освободилась от пластыря. Она задышала жадно, холодный воздух причинял боль легким, по лицу Оллы струились слезы. Она перетерла веревку об острый слом сосновой ветки, для чего ей пришлось стать на колени и поднять плечи, каждое движение причиняло ей сильную боль в правой кисти, край ладони был задет пулей. У Оллы не было даже сил удивиться тому чуду, что пуля не вошла ей в спину. Вдалеке послушался шорох и лай собак, шли по ее душу, и она вскочила и помчалась дальше, падая и не понимая, куда бежит, наконец, найдя глубокий овраг, она скатилась вниз и замерла.
Когда Олла очнулась, стояла ночь. Через несколько часов, закрыв лицо волосами и прикрываясь рукой, Олла пробежала по пустынному перрону и влетела в кабинет начальника станции. Он сперва не узнал ее, а узнав, охнул и опустился на стул. «Билет, — сказала Олла, — любой билет». Видимо, Огюст уже видел объявления на столбах, потому что, не спросив ничего, вынул из стола и сунул ей в руку небольшой ключ. «Через 4 минуты подойдет товарный, — сказал он, — в последнем вагоне откроешь дверцу и запрешься изнутри. Дальше он идет без остановок в Тарус. Сойдешь там. Деньги есть?» — «Нет», сказала Олла. Огюст полез в кошелек, вынул несколько бумажек, протянул ей. Она взяла деньги и вышла.
Через двенадцать часов она была в Тарусе, тыловом городе, до краев наводненном эвакуантами. Здесь еще работали рестораны и театры, вместо хмурого отчаяния прифронтовых городов здесь царила паника, вызванная неопределенностью будущего. Жили лихорадочно, стараясь урвать все в последние спокойные дни.
Олла нанялась в кабаре, директор, извивающийся горбоносый хлыщ, сказал, что она недостаточно «артистична», и ей пришлось несколько минут пролежать на покачивающемся директорском столе, глядя в трещины потолка и слушая его прерывистое дыхание. Ей было все равно. Еще через десять дней она соблазнила кассира и бежала с несколькими миллионами наличных — по тем временам, не состояние, но очень крупная сумма. Вечером следующего дня она сошла с международного рейса, битком набитого беженцами, в горящем огнями аэропорту. На руках у нее был фальшивый паспорт на имя Яны Генес. Через неделю, заплатив почти все, что у нее было, она выписалась из небольшой частной клиники пластической хирургии. Ее новое лицо можно было бы назвать кукольным, если бы не жесткое выражение холодных серых глаз. Через три месяца она считалась самой подающей надежды актрисой столичных театров, красавицей, известной своеволием и многочисленными причудами, — например, она никогда нe ела картошки и не позволяла ее есть другим. Ходили слухи о ее романе с сенатором.
Правитель
Он рисовал, царапая ногтями серую бумагу. Карандаш был короткий, как Фрид. До того, как Фрид ушел, он был веселый, часто играл с Вальди, вырезал для него маленькие рожицы из персиковых косточек.
Потом он ушел и увел за собой лошадь, которую Вальди тоже очень любил, а вернулся через два месяца — тук-тук, тук-тук, — на костылях, болтаясь, как мешок.
Вальди не было страшно или противно, когда Фрид вошел в дом на костылях, даже интересно, подумал он. Взять бы у Фрида костыли, поджать ноги и походить так, болтаясь — тук-тук, тук-тук. Зато когда Фрид лег на диван, Вальди разревелся. Фрид был короче дивана, а до этого его длинные ноги всегда болтались по полу. Мама сердилась, что Фрид ложится на диван в обуви, а тот только смеялся, говорил — посмотри, — где твой диван, а где мои ботинки. Вальди всегда казалось, что мама сердится понарошку, и Фрид ей отвечает понарошку, а на самом деле они в это время думают о чем-то совсем другом, хорошем.
Сейчас Вальди рисовал еду. Он рисовал длинный стол, длинный-предлинный, на таком столе должна была поместиться вся еда, которую Вальди знал. Они начал рисовать еду не спеша, сначала курицу на большом блюде, а вокруг нарисовал бугристые куски картошки. Дальше он нарисовал вазу с разными фруктами, и еще одну, потому что все фрукты не поместились в первую.
Потом он нарисовал яичницу из четырех яиц, с темными пятнышками — кусочками грудинки. Потом подумал и пририсовал яичнице еще кружок — яиц стало пять. Он нарисовал бутылку сладкой шипучки с ягодками на этикетке и рисовал бы еще, но от грифеля окончательно ничего не осталось, разлохмаченное рыльце карандаша даже перестало оставлять серую линию на серой оберточной бумаге.
Тогда Вальдис взял рисунок и пошел показать его маме.
Мама посмотрела на рисунок, потом на Вальди, губы ее задрожали. Вальди понял, что мама сейчас заплачет, и насупился. Он терпеть не мог ее слез, сам не понимал, почему. Фрид говорил: «Женщины — им это надо, они поплачут и успокоятся», но Вальди все равно каждый раз пугался и не знал, куда деваться. Он посмотрел на свой рисунок. Вальди рисовал красиво, получалось похоже. Он подумал, что мама плачет, потому что хочет есть, а еды нет, и сказал:
— Ну, не плачь, ма. Скоро мы их выгоним и у тебя будет сколько хочешь куриц.
Тут мама заплакала по-настоящему и прижала Вальди к себе. Вальди понял, что она плачет не из-за себя, а из-за него. Он разозлился, порвал рисунок в клочья и убежал к себе на чердак. И уже сидя на чердаке и остывая, он пожалел рисунка. Рисовать больше было нечем, а рисунок с едой он хотел повесить себе на стену.
Вальди ненавидел, когда его жалели. То есть раньше, может, и не так ненавидел. Даже наоборот. Разобьет коленку — бегом к маме, обидели там или что — тоже к маме или Фриду.
Ненавидеть он это начал, когда ему пришлось пойти работать на консервный завод.
Каждое утро он пересекал заводской двор — от сквера к цехам, и каждое утро какая-нибудь женщина говорила ему вслед: «Бедняжка… Такой малыш…» Сначала его сердило только то, что они говорят о нем, как будто его самого здесь нет. Раз он маленький — чего с ним церемониться? А потом он стал сердиться на то, что за этими словами подразумевалось: мол, маленький, всех-то дел ему положенных — в кубики играть….. Подумаешь, маленький, — говорил он сам себе, — что я, слабак, что ли? И научился за день делать полную взрослую норму, чего и тетки-то эти не все добивались. Давалось это тяжело, к концу смены у него начинало плыть перед глазами, а ночами снились бесконечные кнопки и хлопанье печати — хлоп, хлоп, хлоп. Это была его работа — ставить печать со сроком годности на свеженаклеенные этикетки. Вроде ничего сложного, но банки мчались по конвейеру таким потоком, что у человека непривычного при их виде начинала кружиться голова. Клей был еще свежий, этикетки скользили под руками. Вальди наловчился зажимать банку коленями и только думал: «Мне бы побольше ладони… Мне бы такие руки, как у Фрида.»
Днем он работал, всегда голодный, на заводе давали только обед — сероватая юшка, в которой плавают редкие капустины. Вечером мама собирала на стол, ели всегда при закрытых шторах, потому что мама прятала за балкой банку с медом, это было преступлением. Оккупанты потребовали в первый день снести все припасы на площадь и забрали почти все, что можно было забрать. Из дома Вальди забрали купленное впрок зерно, два мешка с картошкой, консервы, вяленое мясо, еще всякую снедь. Ходили из дома в дом, в каждом доме устраивали обыск, забирали деньги, драгоценности, забрали мамино бриллиантовое колечко, которое она носила не снимая — подарок Вальдиного папы. Папу Вальди не помнил, но мама и Фред рассказывали о нем много и наперебой, и у Вальди иногда слезы навертывались на глаза, но не от горя, а как-то наоборот, оттого, что они так хорошо о нем рассказывали. Фрид был лучшим папиным другом, еще со школы, и помнил папу таким, какой Вальди был сейчас, знал такое, чего даже мама не знала, и Вальди жадно впитывал эти рассказы и сравнивал себя — и папу. Когда Фрид рассказал ему, что папа в 10 лет вытаскивал зимой из проруби котенка, Вальди пошел, залез в ледяную октябрьскую воду и простоял в ней полчаса, чуть не потерял сознание, а то бы наверняка утонул. Потом он долго болел и едва не умер. Мама, к его вящему удивлению, совершенно его не ругала, только сказала: «Не бойся, ты очень похож на папу», — и Вальди был ей благодарен. Иногда он ловил себя на том, что ему хочется быть похожим и на Фрида, что он пытается ходить, как Фрид, и, как Фрид, постукивает пальцем по среднему пальцу левой руки. У Фрида на этом пальце был перстень, у Вальди, конечно, никакого перстня не было, но он все равно так делал.
Они ели мокрый, вязкий хлеб, и намазывали на него мед- для вкуса, как говорила мама, тоненько-тоненько. Однажды Вальди спросил: «А что будет, когда мы съедим мед?» Мама беспомощно посмотрела на Фрида, а Фрид сказал: «Появится что-нибудь другое», но Вальди понял, что спросил что-то, чего спрашивать не надо, и больше никогда не спрашивал о еде. Меда, кстати, оставалось совсем немного.
Когда война только началась, Вальди и другие дети умирали от любопытства. Они слушали радиосводки, смотрели телевизор, а потом шли и дотемна играли в войну, и звонкие детские голоса выкрикивали: «Бах! Бах! Тра-та-та-та-та-та-та!». Когда пришли оккупанты, взрослые перестали пускать детей играть на улицу. Ходить друг к другу было никак — Вальди заканчивал смену в 7, а в 7:30 начинался комендантский час, — только успеть добежать до дому. Телевизор при обыске забрали, на площади поставили столб, который глушил радио каким-то жутким улюлюканьем. Забрали даже Вальдиного робота, а какой-то офицер взял большого плюшевого зайца. Вальди не плакал, а стоял насупившись, сложа руки на груди, и смотрел, как чужие люди в пятнистой одежде хозяйничают в его комнате. Когда офицер взял зайца, Вальди аж рот открыл — офицер вдруг улыбнулся зайцу, и его лицо стало очень добрым. Он погладил зайца по голове, но тут Вальди шевельнулся, и офицер снова стал угрюм — как лампочку погасили. Вальди потом сказал маме: «Я знаю, он думал о каком-нибудь другом мальчике. У них есть дети?» — «Есть, к сожалению», — сказала мама, и Вальди смутно понимал, почему «к сожалению», но до конца понимать боялся.
Играть было не с кем, можно было только рисовать или смотреть в окно. Бумаги не было, и мама разрешила Вальди рисовать на стенах. Сначала он рисовал целыми днями, он еще не работал тогда, и все стены в комнате покрылись пиратами и солдатами. Потом, когда фломастеры кончились, он стал мучительно скучать, но долго это не продлилось, так, пару дней, потому что оккупанты установили «возрастную норму», и Вальди и большая часть его друзей пошли на завод.
Осенью должны были идти в школу, Вальди перешел в четвертый класс, но школу не разрешили, и Вальди продолжал ходить на завод шесть раз в неделю. Один раз к нему попала по конвейеру кривая банка — она была похожа на хитрую улыбающуюся морду, большая царапина на боку была как рот. Вальди стал придумывать страну веселых банок, и тут его осенила мысль, да такая, что он даже перестал работать на секунду. Несколько банок проехали мимо по конвейеру, и надзиратель подскочил и дал ему подзатыльник, обругав на чужом языке. Вальди поспешно принялся наверстывать упущенное, но думами был далеко. Он даже не замечал, как работал, и с удивлением услышал гудок — конец смены. К этому моменту он уже был королем Валдении.
Это была громадная страна, больше родного Серена, в ней жили сто человек, не меньше. Вальди вспомнил старую сказку о пряничном домике, и в Валдении все дома стали пряничными. Люди ели, просто отламывая куски от стен, а стены тут же выращивали на этом месте новый свежий пряник. Там текла молочная река-кисельные берега, и все приходили вечером на берег и ели кисель, запивая молоком. Там повсюду были разбросаны консервы в банках, и никто не следил, уносишь ли ты их домой.
Вальди засыпал очень быстро, а спал тяжело. Всю ночь ему снилась какая-то чушь, наутро он ничего не помнил, но просыпался разбитым и заплаканным. Сейчас ему снилась зима, он бежал ночью по незнакомому городу, от холода и усталости все тело ныло, холодный воздух резал легкие. Он бежал уже очень долго, может, триста лет, и ему было уже совсем близко, вот сейчас за угол. Оттуда здесь подворотня? Здесь никогда не было подворотни, он точно это помнил. Вальди страшно: неужели он заблудился? Мешкать нельзя, и он вбегает в подворотню, и первый же его шаг отдается страшным грохотом под пропахшими мочой сводами. Бум-бум-бум-бум!
Бум! Бум! Вальди рывком сел в постели и сморщился от боли в виске. Грохотали в дверь, он слышал испуганные голоса мамы и Фрида, потом щелкнул замок, и до Вальди донеся голос толстого Рауля, торговца, державшего в поселке лавку. Говорили, что, когда пришли оккупанты, Рауль говорил им, у кого что можно отобрать. Вальди не очень верил, Рауль всегда улыбался и угощал Вальди в лавке, правда, Вальди очень этого не любил.
Он сунул ноги в старые тапки Фрида, которые Фриду были больше не нужны, и побежал в коридор. В дверях действительно стоял Рауль, за спиной у него раскачивались тени двух оккупантов.
— Через пять минут быть на площади. Всем. — сказал Рауль, развернулся и ушел, как будто видел их в первый раз.
На площади собиралась толпа, которую оккупанты строили в кольцо вокруг маленького фонтана, засыпанного снегом. Вальди, топая валенками, шел рядом с Фридом и думал: вот у меня мерзнут руки даже сквозь рукавицы, и я тру их одну о другую. Что, если у Фрида тоже мерзнут руки? Тут ему стало так жалко Фрида, что он чуть не заплакал. Вот бы у человека заново вырастали ноги, — подумал он. С этого момента дела в Вальдении обстояли именно так.
Ждали долго, Вальди чувствовал, что его ноги просто промерзают, он так себе и представлял — как они превращаются в ледышки, сначала ступни, потом выше, выше… он представил себе, как у него будет промерзать голова, сначала заледенеет подбородок, потом губы… Тут он подумал, как глаза превратятся в две серые ледышки, и ему стало страшно. Он попытался думать о чем-нибудь другом, но все время представлял себе, как у него промерзают глаза, и от ужаса его бросало в пот на морозе.
Кольцо людей стояло молча, в середине стояли несколько оккупантов с винтовками, тоже плотным кольцом, спиной друг к другу. Изредка где-то в морозном воздухе повисал плач ребенка шиканье матери. Внезапно раздался звонкий, громкий лай, такой неожиданный, что оба кольца вздрогнули и зашелестели, каждое на своем языке. Большой лохматый пес Вессеров прибежал на площадь от их дома и теперь радостно тявкал, пританцовывая перед хозяином. Господин Вессер шепотом ругал его, повторяя: «Тихо, тихо! Сидеть, Паг, сидеть!», и косясь на оккупантов. Один из людей с винтовками медленно повернулся, аккуратно — так Фрид целился в тарелочку в тире — навел мушку, грохот, и Паг лежит, спокойный, темной точкой с тонюсеньким красным хвостиком между двумя кольцами людей, как на картинке в учебнике математики. Кто-то закричал, и Вальди понял с удивлением, что кричит мама. Толстяк в кольце посередине медленно перевел дуло в направлении мамы, лениво так и неспешно, давая понять, что вот прямо сейчас он, конечно, не выстрелит, но и ждать долго не будет. Вальди даже не понял, что произошло за этим, но почему-то он стоял перед мамой одной рукой cхватившись из-за всех сил за ее рукав, а другой зажимая ей рот. Мама cхватила его и изо всей силы прижала к себе, так, что холод металлических пуговиц ее шубки проник сквозь плотное вязание шапки Вальди в висок. Оккупант движением дула показал — стань, мол, на место. Мама за руку оттащила Вальди на место и так стояла, не выпуская его руки и глядя на утоптанный снег.
Внезапно в том месте, где на площадь выходила улица Лотта, произошло какое-то движение. Растолкав стоящих винтовками, на площадь вышли двое, за ними с заплывшим багрянцем глазом шел мэр и еще двое людей. Одного Вальди знал — его звали Дутер Лаграсс, до войны Фрид ходил играть с этим человеком на бильярде, они и Вальди тоже учили, у него неплохо получалось. Второго Вальди по имени не знал, но часто видел возле мэрии садящимся в автомобиль. Автомобиль был самый новый в их городе, черный и блестящий, как ботинок. Замыкали шествие еще два оккупанта и Рауль.
Мэра и двух других подтолкнули дулами, и они спустились на покрытое снегом мелкое дно фонтана. Эти трое стояли боком в Вальди, он видит только Дуттера, утиравшего рукавицей разбитый нос, и оттопырившийся на толстом животе мера подол пальто. Один из оккупантов, человек с короткой седой бородкой и усталым лицом, видимо, офицер, подозвaл к себе Рауля и брезгливо что-то говорил, помогая себе жестами, и Вальди успел удивиться — откуда же торговец знает их язык? Потом офицер сгреб Рауля за воротник и коротко что-то спросил, Рауль затряс головой, — мол, да, да, офицер его отпустил. Рауль стал перед фонтаном и сказал скороговоркой, глядя куда-то поверх голов стоящих:
— Эти люди замышляли бунт против власти поэтому они заслуживают смерти достаточно подозрений на кого-нибудь и его ждет та же участь эти люди будут сейчас расстреляны Дальше все происходило очень спокойно. Четверо с винтовками выстроились, стрельнули, трое в бассейне упали.
Ночью Вальди был в Вальдении, пил, ел и не думал ни о чем. Он наслаждался мыслю, что здесь никогда не произойдет, просто НЕ МОЖЕТ произойти ничего плохого. Он придумал себе подругу, очень красивую девочку по имени Мая, которая никогда не боялась жуков и хорошо лазила по деревьям. Теперь ему было, с кем поговорить (мама и Фрид, почему-то понимал Вальди, не лучшие варианты), и он говорил с Маeй на ночь, пока не засыпал. Теперь ему не снились кошмары, а снилась его страна, его новые друзья и Мая. Ему стало еще труднее просыпаться, он не хотел уходить теперь от своих снов, ему каждый раз казалось, что когда его будят утром, кусочек его сердца остается там, в его стране. Он стал раздражителен, в любую свободную минуту забивался в угол и становился властителем своей страны.
После расстрела заговорщиков на заводе повысили норму, очень сильно, и ввели правило: никто не уходит, не выполнив норму. Люди падали у станков. Вальди плелся домой и падал на кровать, уже закрыв глаза. Он уходил засветло, и поэтому совершенно не видел маму и Фрида. Иногда он не видел их по нескольку дней подряд. Впрочем, это не очень волновало его. Со дня расстрела он обнес границы Вальдерии стеной высотой 300 метров, и теперь оккупанты были ему нипочем. Он установил закон, по которому консервы росли на деревьях и падали на землю сами. Он завел себе волшебную собаку, и каждый, кто пытался хотя бы тронуть ее, или Вальди, или Майю, хоть пальцем, сразу умирал. Он пошел в горы (внутри стены) и принес себе волшебную шубу, в которой всегда, даже на самом лютом морозе, было тепло-тепло (потом, вспомнив и застыдившись, он принес такие же шубы, длинную — маме и короткую — Фриду). Его мир становился прекраснее с каждым днем.
В один из выходных, когда Вальди, проспав почти до вечера, выполз на кухню и повернулись к нему, и Вальди понял, что речь идет о нем. Он вопросительно склонил голову и смотрел на взрослых.
Фрид посмотрел на маму, мама смотрела в стол, и тогда Фрид сделал Вальди движение рукой, — подойди, мол, сядь, — и у казал себе на колено. Вальди преодолел страх, сел на правую культю и обнял Фрида за шею.
Если бы так не мерзли руки, думал Вальди, и ноги тоже, я бы верил, что все это кончится благополучно. Каждый раз, когда под его локтями или коленями хрустел снег, он замирал в панике и зажмуривал глаза, ожидая выстрела. Ползший за ним Жерар каждый раз беззвучно шипел и толкал его кулаком в зад, но Вальди ничего не мог с собой поделать, как будто члены его оледеневали в эти моменты и глаза его закрывались сами собой. Господи, подумал Вальди, ну ты и трусло, а если бы тебе пришлось вести в бой свою армию, далек б ты ее привел?! У Вальдении был уже пару месяцев серьезный враг, другая страна, откуда в Вальдению пытались прийти оккупанты. Эта фантазия захватила Вальди, он полз вперед, и Мая была рядом с ним, вперед! — кричал он своим солдатам, а навстречу им ползли оккупанты, они доползли до середины поля боя, Вальди и генерал оккупантов встали с колен, подошли друг к другу и сказали хором: «Раз, два, три, начали!». Потом все вскочили и бросились друг на друга, каждый вальденец дрался с неприятелем не на жизнь, а на смерть, но тех было больше, и храбрые воины Вальди начали отступать. Вперед! — закричал Вальди из последних, сил, и тут затрещали автоматы, кто-то кубарем налетел на него сзади, смел с ног, Вальди понял, что что-то ужасное произошло, и помчался бешеными скачками, как заяц, вслед за проваливающимся в снег по пояс Жераром, вперед, вперед, к начинающемуся сразу за дорогой темному забору леса. Автоматы продолжали стрекотать, и они мчались уже между деревьев, рушащих на них охапки снега, снег попадал за воротник, таял и тут же начинал замерзать на воротнике, и Вальди все как-то не мог понять, что происходит, не мог понять, фантазирует о Вальдении, или Вальдения ему снится. Так или иначе, он бы уже хотел проснуться или подумать о чем-нибудь другом, но что-то ему мешало, Жерар ему мешал, Жерара не должно было быть в Вальдении, не так уж они дружны, откуда же тут Жерар? Они лежали среди запорошенного подлеска, лицом в снег, выстрелы прекратились, и тут Вальди вспомнил с ужасом, что это все наяву, что у него зашита в подол бумажка, что они с Жераром должны были выйти на другую сторону леса, к городу. «Козел, — сказал Жерар, — козел, чего ты заорал, козел, они ж нас убить могли!!!» «Че орешь, козел? — рявкнул Вальди, что я сделал тебе?» «Да ты же, шизнулся? — засипел Жерар, и его крошечное личико перекосилось в гримасе ненависти, которой его детский язык не умел выразить словами, — ты чего заорал «Вперед», козел, а?» «Вперед?» — спросил Вальди, постепенно понимая и чувствуя, как его бросает в жар на морозе. «Вперед, назад, козел! — прошипел Жерар, — поползли вперед, по-быстрому, псих ненормальный!» Они ползли сначала на четвереньках, потом потихоньку выпрямились и стали продвигаться трусцой, и у Вальди все время было странное чувство, что это не проиcходит с ним на самом деле, а только кажется, как в полусне. Вдруг он почувствовал мучительную потребность проверить, что же с ним проиcходит. «Стой», — вдруг сказал он. Жерар, перелезавший впереди через поваленный ствол, повернул к нему испачканное и разгоряченное лицо. «Я король Вальдении» — сказал Вальди, не очень-то понимая, зачем. Жерар посмотрел на него, отвернулся, слез с преграды, на которой сидел верхом, и стал пробираться дальше, встревоженный и неудовлетворенный. Внезапно Жерар остановился, подождал, пока Вальди пробрался сквозь кусты и стал, пыхтя, около него, и стал стягивать с себя полушубок. «Снимай свой, — сказал он Вальди, — махаемся». «Ты че, сдурел?» — возмутился Вальди. Жерар cхватил его за воротник и попытался стащить полушубок силой. «Да ты че, одурел?!» — забыв обо всем, заорал Вальди. «Давай сюда, козел, ты сбежишь еще со страху, а письмо у тебя, понял? Давай сюда!!» — завопил в ответ Жерар. Вальди от ярости забыл и о Вальдении, и об осторожности, и обо всем остальном, и бросился вперед, на обидчика, загребая обеими руками, но Жерар смотрел не на него, Жерар смотрел вверх, мимо его левого плеча, и Вальди успел этому удивиться за миг до того, как какая-то враждебная сила крепко взяла его тело в тиски и подняла в воздух, дохнув в затылок дымом и пивным перегаром.
В эту ночь Вальди понял очень многое. Наверное, он понял совсем не то, что ему казалось, а что-то гораздо более глубокое и тяжкое, но это понимание было еще спрятано от него самого. Он не спал — болела нижняя губа, офицер во время допроса ударил его по лицу, не во время даже, а первым делом, как только Вальди ввели, этот офицер быстро подошел и ударил его наотмашь по лицу, губа приобрела металлический вкус. Ничего другого Вальди и не понял, и не запомнил — он был далеко, он осознавал вещи, большие, чем эта комната, и чем мама, и губа, и письмо, которое ему читали вслух — то письмо, которое он нес на себе, он даже не спросил себя, как они его все-таки нашли. Он не слышал того, что у него спрашивали, и не слышал, как на него топали ногами, и не слышал о том, что его расстреляют завтра утром.
Он соображал, лихорадочно и поспешно, и за час допроса в Валдении прошел год. Он выяснил, что против него замышляли заговор, и расстрелял 100 заговорщиков на Мармеладной площади, в Фисташковом фонтане. Он обнес кисельные берега колючей проволокой и стал выдавать пайки всем жителям Валдении. Мая исчезла из Валдении. Когда в 4 часа утра подошедший отряд армии занял лесной штаб оккупантов, расстрелял штабистов и привез их, его и Жерара, обратно в освобожденный город — Вальди не знал об этом: 300 человек строили посреди Валдена шоколадный завод, и он надзирал за ними. Когда мама, плача, схватила Вальди в охапку и прижимала к покрытому инеем воротнику старой шубки, Вальди тоже плакал от счастья: он придумал шапку-невидимку и был теперь в безопасности.
Реставратор
Картошка была мелкая, сероватого оттенка, вся в каких-то буграх и впадинах, но другой не бывало, и он не имел претензий.
Балтазар стоял, переминаясь с ноги на ногу, и смотрел в окно, а девушка сидела на импровизированной скамье — два чурбана и оструганная доска. От ее взгляда Вану становилось неприятно, как от прикосновения к мокрице. Впрочем, так бывало и с другими пациентами. «Родственница?» — спросил Ван. Балтазар промычал что-то и оценивающе глянул на Вана, явно прикидывая — как отвечать. «Обрюхатил девчонку и теперь боится, что я жене донесу», — подумал Ван, но девчонка была не просто напугана, у нее был шок, это он видел без картинки, просто — как врач. «Ну так как?» — спросил он. Балтазар вдохнул, выдохнул, обдал луковым запахом и сказал, словно в воду прыгнул:
— Я ее в лесу нашел, за госпиталем. После бомбежки.
— Больная, стало быть? — спросил Ван.
— Я тоже думал — больная, — сказал Балтазар. — Только у нее рука была ранена, видно — осколком.
— Ну и что? — не понял Ван.
Балтазар подошел к девушке, взял плетью висящую руку, причем девушка даже не шевельнулась, и размотал повязку. Вдоль запястья шел уже сравнительно подсохший рубец, облепленный чем-то бледно-розовым.
— Чем это ты ее мазал? — Недоверчиво спросил Ван.
— Ты смотри, смотри, — сказал Балтазар и потыкал в рубец пальцем.
Ван присмотрелся. Видимо, разматывая бинт, Балтазар задел рубец, и теперь в одной из точек слабо сочилась полупрозрачная бледно-розовая жидкость. Кровь. Ван с трудом перевел дух. Это надо было осмыслить. Осмысливание шло медленно, мозг сопротивлялся и недоверчиво подсовывал рациональные объяснения — освещение, показалось, сукровица… Все это было не так. У этой девчонки, черт ее занес сюда, черт ее занес в этот госпиталь, а потом черт ее занес на Балтазарову тропу, черт, черт, черт, у нее была бледно-розовая прозрачная кровь. Точка.
— Кому ты говорил? — спросил он сдавленно.
— Никому, — шепотом ответил Балтазар. — Я ее к тебе потащил.
— Правильно сделал, — сказал Ван, и почему-то Вану сделалось легче, словно вещи начали становиться на свои места. — Иди в ту комнату и жди. Я ей займусь.
— Можно, я тут побуду? — жалобно спросил Балтазар.
— Нет, — ответил Ван. — Мешаешь. За стенку иди.
Выдворив охотника, он подошел к девушке. Так не шевелилась, и взгляд у нее был стеклянный, — шок, после бомбежки, бедняга. Он уже понимал, что она была не просто пациентка — уж не от Веррера ли, мелькнула мысль, его «подопечная», как Веррер выражался о своих подопытных. Слухи о лаборатории Веррера ходили разные, крестьяне говорили, что там людей на части режут и к собакам пришивают, голова человеческая, а туловище собачье, или наоборот. Впрочем, крестьян не сильно интересовал госпиталь, в дела деревни тамошние люди не лезли, даже интенданты не шастали, все припасы возили из города, хотя до деревни было совсем близко, километров пять. Люди пообразованнее считали, что Веррер, конечно, вивисектор, но склонялись к мнению, что он экспериментирует на животных, поэтому и прикрыли его университетскую лабораторию до войны, ну а в войну разрешили опять, видимо, считая его разработки стратегически ценными. Ван же, знавший Веррера лично, по мирному времени, когда оба работали в госпитале на Грюмне, помнил, что Веррер просил разрешения ставить опыты на людях, ну да ему не дали, естественно, а сейчас могли дать что угодно. Веррер был до войны восходящим светилом, генетиком, в свои 32 заведовал лабораторией номер один, это были не шутки. Ван знал его тему и уважал — но самого Веррера не любил, за приторность и скользкость. Тема у Веррера была — разрушение генотипа, смелая тема, и Вана, как хорошего невропатолога, Веррер когда-то звал к себе, да только Ван не пошел — из личных соображений.
Судя по девочке, подумал Ван, дела у него идут. Ей было лет 25, не больше, и Ван ее пожалел, хотя и не должен был, жалость могла помешать. Он отбросил эту жалость и попытался сосредоточиться, Балтазар возился за стенкой, это тоже мешало, могло заглушить картинку, но он напрягся и забыл о Балтазаре. Вдохнул и попытался включиться. И не смог. Ужас навалился на него волной и огреб, он почувствовал капли пота на шее, в уши ударило панической волной. Тихо, сказал он себе, тихо, тихо, тихо. «Балтазар, — позвал он. Охотник зашумел и появился в дверях. — Сделай одолжение, — сказал Ван, — сходи за водой, пить хочется — сил нет». Балтазар поплелся в угол к ведру, и за это время Ван включился в Балтазара, безо всяких проблем, картинка настроилась за пару секунд, с помехами, как всегда, когда человек был в сознании, но это была картинка, и ему полегчало. «Ну и день, — подумал Ван, — может, наркоз ей дать?» Но он уже знал по опыту, при шоке не нужен наркоз, и так ничего не мешает смотреть картинку, наркоз тут ни при чем.
Дождавшись, пока звон ведра в балтазаровой руке стихнет, он попробовал опять. На этот раз картинка пришла, но удивительно тяжело, размазанная, и все порывалась куда-то исчезнуть, такого еще не было с ним, но он справился, и картинка повисла перед глазами. «Господи, — подумал он, что это за чудовище?» Обычно это были пятна, аккуратно очерченные пятна пастельных тонов. У разных людей они были разной формы и в разном количестве, но всегда подходили друг к другу, как литые, складывались в незамысловатую мозаику, в этом-то и был весь трюк. Иногда одно пятно выпадало и лежало в стороне, или сдвигалось и заезжало на другие, или наоборот, заплывало под остальные пятна. Иногда все было на месте, просто сбиты немного стыки, и он мысленно поправлял, сдвигал их, ставил на место, и происходило чудо. Ему приводили буйных, парализованных, шокированных бомбежками, сошедших с ума от голода — война несла их на гребне, как волна несет сор — и он исцелял.
У этой девочки все было не так, и он в ужасе смотрел на картинку, ничего не понимая. Каких-то пятен явно не хватало вообще, вот тут треугольная вмятина — и нет ничего, что может ее заполнить, а вот эти пятна — серое и зеленое — они вообще тут неясно откуда, они правильной формы, одно круглое, другое — прямоугольное, так не бывает, думал Ван, правильных фигур не бывает, что же это за ужас?! Он подогнал то, что было можно — стыки, постарался оттащить в сторону круг и прямоугольник, в висках стучала кровь, глаза слезились, ему становилось трудно дышать. Процедура, как он это называл, всегда проходила нелегко и очень изматывала, но никогда не было такого, части не хотели двигаться, он тянул их и толкал, картинка норовила провалиться в тартарары. Еще вот тут, подумал он, но с краю все равно не хватало куска, и тут мир уплыл. «Дождь, — подумал он сквозь сон, — и у меня течет крыша, крышу же чинил Трой, почему она течет?» Он встал резко, что-то покатилось и зазвенело, он открыл глаза. Над ним моталась борода Балтазара, выше были балтазаровы испуганные глаза, а на корточках рядом с Ваном сидела эта девчонка. Смотрела с тревогой, ведро валялось на полу, и вокруг него была лужа, а руки у нее были мокрые и она улыбалась.
Картошка, — Балтазарова плата за лечение Деи, — булькала в горшке, издавая самый домашний на свете запах. Ван попытался вернуть картошку, но Балтазар не взял. Ван всегда брал только съестным, иногда — услугами, Трой, например, выздоровев, починил ему крышу, хорошо починил. Несли кто что, все, что можно было хранить — картошку, лук, зерно, — он прятал в подпол, что портилось — съедал сразу. Иногда приходилось съесть слишком много, чтобы не пропадало, но за время фронта он научился есть впрок и растягивать ощущение сытости. Дея напевала у печи, возясь с горшком, а он смотрел на нее и думал: что же это получается, граждане — адепты? Она жила у него уже три дня, и за это время у него было десять шансов поседеть, но почему-то он сразу все воспринимал, как должное. И когда она замяукала в ответ кошке — в первый же день, кошка была горбатая и полуслепая, Ван подобрал ее после бомбежки ангаров, он не удивился, а только сказал: тише вы, башка трещит, — и Дея засмеялась и кинула кошке что-то. (Эта кошка вообще была ему дорога, несмотря на уродство, тогда, при бомбежке, его самого хорошо стукнуло об землю, было сильное сотрясение, он рвался и плакал от боли, а потом пришло видение…) Он тогда подумал: «Война — существо слепое и бездумное, просто даже по теории вероятностей не может она нести одни беды на человеческие головы, должны быть и прекрасные дары».
Он много думал об этом, о том, что вот есть же люди, которые в войну чудом находят в эвакуации потерянных родственников или встречают на фронте свою любовь, или еще как-то становятся счастливы, вот, думал он, мне — повезло. Другой раз он вошел в свои «кабинет», который отдал ей под спальню, и она спала, свернувшись клубочком в десяти сантиметрах над полом, покачиваясь в воздухе, и он тоже не удивился, а забрал карандаш, за которым пришел, и тихонько вышел.
Дея поставила горшок на стол, дала ему миску и взяла себе, и принялась раскладывать картошку, он смотрел на нее — она была ладная, прямые волосы до плеч. «Лицо, как у русалки», — подумал почему-то и вдруг притянул ее к себе, и она повернулась, как если бы это было уже в сотый, тысячный, десятитысячный раз.
Потом, за холодной картошкой, она рассказала чуть-чуть: медсестра, попала в госпиталь с аппендицитом, потом — ее перевели к Верреру, — прав-таки был Ван! Правда, фамилии Веррера она не знала, но описание было точным. Он тоже рассказал кое-что — контузило, теперь вот без ноги, демобилизован, а был в госпитале, делал, что мог, от перевязок до операций, рук не хватало, все становились специалистами широкого профиля. Она, конечно спросила, как началось ЭТО, и он рассказал про шкатулку, как одна старушенция в госпитале дала ему покореженную осколком старинную шкатулку. Шкатулка была смята, красное дерево с одного конца разбито в щепы, и резная отделка из слоновой кости превращена в осыпающееся крошево, — и вдруг он увидел эту шкатулку, как она была, вернее, как должна была быть, видно, ему очень этого захотелось, и возникла яркая четкая картинка. Потом, взяв на отдыхе у кого-то чудом сохранившуюся мозаику из 1000 кусков, сложил ее за полчаса, просто начав с левого верхнего угла и в ворохе кусочков находя каждый раз именно тот кусочек, который следовал за только что уложенным. Тогда он понял, что может видеть вещи в их первоначальном состоянии. Он тогда подумал — пойти реставратором, озолотят, но в войну реставраторы были не нужны. Но полгода прошло, пока понял, что может кое-что посерьезнее. Привели мальчишку, он горел заживо в избе, и все ему казался огонь, он галлюцинировал и кричал, и Ван подумал: господи, почуять бы, что у него там сдвинуто в голове — и поставить на место, и тут получилось. «Страшный ты человек», — сказала Дея. «Не очень, — сказал Ван, — дай масла, если осталось».
Утром его разбудил стук в ставни, и Дея на цыпочках подошла к окну и выглянула — стоял Балтазар, красный и запыхавшийся, и Дея, в вановой рубашке, пошла ему открывать. Балтазар сперва опешил, а потом сказал, что бежал предупредить, ходят по домам двое с автоматами и ищут Дею, ну, я побежал. Дея спустилась в подпол и спряталась под пустые мешки. Двое пришли через полчаса, искали, расспрашивали, Ван притворился похмельным, один заглянул в подпол, другой под кровать, но оба ничего не увидели и ушли, напоследок двинув прикладами кошку. У двери один из них, кривоносый и рябой, как показалось Вану — сифилитик, — оглянулся и усмехнулся нехорошо, и Ван испугался, но только на секунду. Он знал этих — напугать, оставить холодок в груди, чтоб запомнил, жаба. Когда звук их шагов растворился в потоках зноя снаружи, он постучал костылем в пол.
Вечером прибежал мальчишка: приехал тятин брат, сидит смурной, ноги у него не ходют, посмотрите, дяденька доктор… Ван пошел, а через двадцать минут пошел «тятин брат», и Ван завалился домой измученный и счастливый, и благодарно принял у Деи овсяный кофе, и провалился в сон. Его разбудил грохот, ломились в дверь, кричали: открывайте, военная полиция, говор был чужой, жесткий, это были полицейские из города, Дея помчалась вниз, в холод и мрак подпола, едва не срываясь со стремянки, и он слышал, как она устроилась там и затихла, и только тогда пошел открывать. За дверью были двое, Вану тут же заломили левую руку и потащили к машине, он покорно шел, опираясь свободной рукой на костыль, надеясь только, что они не полезут обыскивать дом, но оба полицейских сели по бокам от него, и машина тронулась. Они приехали в госпиталь, и худшие мысли Вана таким образом подтверждались. Он надеялся, что это из-за плена или кто-то из крестьян, позавидовав его «пищевым доходам», настучал на него, как на изменника, — мол, анекдоты рассказывал и т. п. Но дело явно было в Дее, и Ван испугался всерьез. Его вели коридорами, потом по лестнице — вниз, в подвал, а потом один конвоир ушел, а второй велел Вану сесть и ждать, и через пять минут из двери напротив выкатился колобком господин майор военной службы доктор Веррер.
— Зря ты сопротивляешься, — сказал Веррер, — ты же врач, Ван-разливан, да еще какой, я же помню. Не нужна мне эта девчонка, я уже что хотел понять через нее — все понял. Да и вообще, — хохотнул он, — ты же знаешь, у меня правило: я с пациентками — ни-ни, пусть даже и с бывшими.
— Знаю, сказал Ван, а про себя подумал: это правило ты, сука, выработал, когда одна тетка подала в суд на Януса, сильно ты тогда испугался, видно, совесть была нечиста.