— Потому и убеждаю: работать надо, воротить. Тогда только никакой бедности не будет.
— Ну давайте, пойду работать за сто пятьдесят рэ, — вроде как согласился тот. — Теперь — раскладка: оклад сто пятьдесят, а ковер — тыщу! Понимаете? Все равно не догнать народ, который вовремя успел набрать скорость и оторваться от нас. Мы — на первом, они — на шестом обороте и все рвут, рвут… Богаче они впятеро, но что толку? — грустно улыбнулся он. — Деньги — сорняк, которым кормятся торгаши, а человеку… Дай бог выжить.
— Как так можно? — поразился участковый, но не воскликнул, а спросил: — Как так можно? Живете вдвоем, любите друг друга, а вот жизни не построили никакой.
— Какая, на хрен, любовь! Она мне, — вспомнил он о жене, — не любовь, а костыль. Иду, опираясь на нее, чтоб не упасть… Тоски боюсь. Тоска приходит на трезвую голову…
— Бедные люди! Убогие люди! — возмущался Ожегов. — Неужели вы не видите, как уроды или смертельно больные рвутся к жизни? Кажется, у человека рак, завтра он, может быть, не поднимется больше с постели, но смотришь — с утра колупается в клумбах, цветочки поливает. Какая воля к жизни! Думайте, вы же здоровые люди. Стройте свое счастье, и никто его у вас не отберет.
— Сейчас Алка припрет мешков десять, — ухмыльнулся тот, — перемоем бутылки, оттартаем в приемный пункт, купим бормотухи — и начнем строить счастье. Прибалдеем, так скать. Может, даже разок согрешим. А утром — опять на свалку. Вот и весь сюжет.
— Нет, брат во Христе, — покачал головой Ожегов. — Надо тебя треножить, пока ты не помял чужие хлеба. Не признаёшь мира, но мир трудится и живет. А если где-то загнивает, то ведь, сам посуди, не без помощи таких, как ты. Вы, прямо сказать, и есть гнойники. Так зачем обвинять людей в каких-то грехах, если сам ногтя их не стоишь? Они живут лучше, они заслужили… Бывает, конечно, ошибаются, но… нам ли судить об их промахах?
— Не нам, конечно! Но не скрою своей радости, — не испугавшись угрозы, начал Леха, — не скрою… Рад, что до этой жировальни, судя по слухам, скоро доберется одна — центральная «Правда». Сколько можно обманывать людей? Вчера там вычитал, — не успокаивался он, — разогнали один подпольный трест, а сегодня уже по червонцу навесили. Поразительная оперативность. Наконец-то. И в эту «Правду» веришь.
Ожегову не хотелось больше тасовать крапленую колоду, и он, совершенно успокоившийся, спросил:
— В гараж не ходил?
— Зачем? В какой, к черту, гараж? — растерялся бунтарь. — Автобус, что ли, распилить… Я же не водило, а рамщик.
— Верно, ты не водило! Ты, Леха, мозгов не имеешь в башке, — с прежним спокойствием произнес участковый. — Разве так может рассуждать нормальный человек? Нет, ты убог… Не растрясай, не растрясай этой газетенкой блох, не в ней — истина. В твоих поступках или проступках.
— Вы ошибаетесь! Истина не во мне, а в этой штуке, — кивнул он на газету, которую не выпускал из рук, как самокрутку. — По ней я сужу о жизни нашей! Хвалят хлеборобов — значит, с хлебом не выходит, бранят кого-то — значит, человек заикнулся о больном, о том, что его ранило. Такой расклад. — Сегодня даже дикция, подводившая его прежде, не теряла своей четкости и крепости. — Мне, как внимательному зрителю, все видно и понятно. Прежде до седых волос зарабатывали почет и уважение односельчан, а теперь — вот! Мужик, разбаловавшись на грамотах, стал требовать материальных благ: грамот, мол, полно — я заслуженный человек, поэтому требую сальца к выпивке.
— Опять ты погнал гусей.
— Ни хрена подобного! — горячился Леха. — До семидесятых годов мы в леспромхозе вламывали за одни грамоты. Шутка ли — тебе, зашапочному дураку, оказывают почет: вручают принародно Похвальную грамоту! Да я за эту праздничность выбрасывал по пять норм и ничего взамен не требовал. Ничего!!! Почетом был сыт, как и те, мне подобные… Потому страна богатела. Но стоило только мне запросить того, что показывали в кино… Словом, по шапке мне, козлу, по шапке! Даже грамоты не спасли. Кого дурить, гражданин капитан, — ухмыльнулся он. — Меня, волка, дурить? Ну, строились на Лебяжьем, объедали народ, — вспомнил он опять о «толсторожей ораве». — Ну, кутили бы дальше втихаря! Нет, выползли на глаза… Точно глаза — медные пятаки… Сволочи! Разве это партийцы? Разве это правда?! Одни лозунги для таких, как я… Но грош им цена, если даже я, полуобразованный, допер до истинного смысла, — чеканил он. — А вы, кстати, не представляете себе такое: несется, допустим, быстрая конница на врага, а впереди — в высокой царской карете, захваченной в бою, едет сам Семен Михайлович? Ну, представьте себе хоть на миг! Смеетесь.
— Ты меня уморишь, — признался участковый. — Всяких слушаю, но ты неисправим… Впрочем, мысль верная, а вот изложить как следует не можешь. Тупеешь с вина. Признаёшь?
— А чего тут излагать?! Хреновенький театр, — не смутился тот. — Этого даже печать скрыть не может… Того и гляди, выйдет редактор на улицу в наполеоновской треуголке. И представляете, — она бумажная! Но разве докажешь ему, что она действительно бумажная? Разве докажешь ему, что в газете самый уместный лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? Где там… Они же давно опозорили его всеми этими лицемерными «Партия — наш рулевой!» или «Слава партии!». Спрашивается, на кой нашей партии такая слава? — не унимался он. — Дошло до того, что в хлебном магазине вывесили на стену моральный кодекс — Кодекс строителя коммунизма! Неужели мы так отупели? Не люди — чайники… И ведь печатает этот чайник.
Ожегов не перебивал его. Он по-прежнему сидел на ящике и с прищуром смотрел на эту злополучную газетенку, с редактором которой его сводила судьба.
— Если интересуетесь ею, — будто перехватил его мысль бунтарь, — то вот, смотрите: материал — перепечатка, даже фотографии. Правда, последняя страница своя. Кто еще такую глупость напечатает! — он разгладил газетку на коленях. — Вот, полюбуйтесь. На Севере план «горит», здесь жить негде, а тут: «Будьте осторожны на воде!» К чему? До воды еще, как до Египта раком!.. Если газета, как вы говорите, связывает людей, то прямо скажу: хреновенькая эта связь, гнилая. Разве нас с вами свяжет она? — ухмыльнулся он. — Даже нас с Алкой не свяжет! Да, мы привыкли к более очевидной связи — половой… Ха-ха!
Противный, какой-то болотистый запах исходил от этого человека. Ожегову хотелось встать и уйти, но он, сморщившись, протянул руку к газете. На «своей» странице пестрели под разными рисунками крупные надписи: «Граждане, учитесь своевременно плавать!» или «Родители, до купания посоветуйтесь с врачом!» Едва просмотрев страницу, он наткнулся на знакомую фамилию в рамке… Нет, редактор был жив, и рамка не была траурной. Ожегов понимал это получше собеседника, но не имел никакого права говорить с ним на эту тему. Не всегда это можно было делать, главное — не с каждым из тех, кто проживал на его рабочем участке.
Именно к этому редактору капитан Ожегов обратился однажды с письмом, в котором просил его приехать и осмотреть пригородный район. Он писал, что люди здесь до сих пор живут без нормального электричества, сидят в потемках и без радио, что район абсолютно неблагоустроен: нет магазинов, аптек, спортивных площадок для детей нет, не говоря уж о детсадах и школах; что даже в хорошую погоду ни пройти, ни проехать по этой стране, Нахаловке, с населением, давно перевалившим за пятитысячный рубеж. Но редактор почему-то не приехал, не написал правдивой статьи о жизни людей, погрязших в этом болоте, как, впрочем, и в пьянстве, чтоб обратить хоть так внимание властей и общественности, которые, по разумению Ожегова, обязательно должны были вмешаться в ужасную ситуацию: не грибы же гниют, а люди. И все осталось по-прежнему, как три, как четыре года назад… Почувствовав себя одиноким, писать он больше не стал никому, не пошел никуда с жалобой, потому что понимал: эту землю не станут благоустраивать ради того, чтоб через год продать ее с потрохами строительным организациям, которые, разместившись в городе, наловчились прятать свою бесхозяйственность на окраине, как в загашнике: что сгноили, отвозили сюда — с глаз подальше, не рискуя отправлять сразу на свалку. Но засело в его упрямой голове: если какой-то вопрос не решается в пользу человека, то вряд ли он может решиться и в пользу государства. Будто пчела ударила в висок и никак он не мог нащупать жало, чтоб выдрать его. Голова болела, и он объяснял это по-своему. «Не даю ей отдыху, — заключал участковый, — она всегда работает, даже когда сплю. То сено кошу, то лес валю, то утопающих спасаю, бросаясь в полынью… Но не наяву же! Не выживаю ли я, грешный человек, из ума? Все может быть, все может…»
Между тем время летело. Все забывалось, кроме лица этого редактора. Сколько раз он встречался с ним, когда проверял сержантов, дежуривших в просторных — на пять квартир — вестибюлях «Дворянского гнезда».
Район «Дворянского гнезда» был тихим, зеленым, с прекрасно оборудованной детской площадкой и шикарным подъездом. После проверки постов Ожегов любил посидеть среди акаций, радуясь свежему утру. Вскоре появлялись и первые квартиросъемщики. Один выкатывался и попадал прямо в «Волгу», другой пробегал метров тридцать для зарядки и тоже заваливался в служебную машину, третий… Человек девять выходило за утро на улицу, не считая, конечно, прислуги, провожающей капризных чад в спецсадики или в школу. Остальные, по всей вероятности, занимались какой-нибудь научной или писательской деятельностью, поэтому сидели в своих кабинетах, набрасывая новые главы повестей и романов, драм и поэм о нефтяном Севере, о его героях, составляли сметы, проекты, приказы и другие официальные бумаги, — словом, работали. Не одну зиму напрочь источила весна, не на одной весне, как на опаре, поднялось лето, чтоб вскормить осень, а в жизни города ничего не менялось, как, впрочем, и в жизни «Дворянского гнезда». Но раньше всех выходил на свет божий редактор, а по сути дела — писатель, издавший не один роман и для взрослых, и для детей. Он очень следил за своим здоровьем, поэтому вставал рано и пробегал по холодку две-три тысячи метров. Жизнь ему полюбилась до свежего румянца на щеках, до легких строк, сочиняемых прямо на ходу:
Плотный, полный здоровья, бежал он к реке, точно наперегонки с эпохой. Через час возвращался к дому того краше! Румяный, подтянутый, как капрал, полный творческих сил, довольный: знать, намотал, накрутил на стержень нового сюжета нескольких «железных» героев. Теперь нужно было записать. Но сколько бы тысяч километров он не пробежал по родному городу, капитан Ожегов точно знал, что ни разу его маршрут не пролег через Нахаловку, в которой он мог бы выловить без труда не одну злободневную тему. И ловить не надо, сами напрыгают, как лягушки, в приподнятую полу иностранной куртки на меху. Да, он в любое время года больше всего боялся простуды. Так и жил, заглядывая в жизнь, как в колодец, но не черпая из него: воду подавали из скважин, кипятили на совесть…
Ожегов скомкал газету и швырнул под ноги. Потом он поднялся и, оттолкнув ногой ящик, глухо произнес:
— Так мы с тобой ни к чему не придем! Судить мастера, но разве ты или я поднял этот край из трясины? Они же, как ты говоришь, орава…
— Я тоже работал… На пилораме, сквозь нее тайгу пропустил, можно сказать, — отозвался Леха. — Пилы сносились, а я живой. И ни черта не имею.
— Ты не завидуй им, — проговорил Ожегов. — Сам виноват, если будущее сменял на водку. Такой сделал выбор. И хватит критиковать, надо очищаться…
— Ну, конечно, ваше «надо» для нас звучит как указ, — посмотрел он исподлобья на капитана. — Мы и милиция — давно не друзья; прежде, говорят, вы были народной гвардией, верней — так планировалось. Теперь же я знаю: нам нельзя сойтись один на один! Вы — закон… Но если б сошлись и я выиграл? — спросил он и сам же ответил: — Тогда бы я был прав, и тоже бы призывал вас к жизни, которою жил бы сам. Но нет, мы в разных мирах веники вяжем! И я не хочу опускаться под вашим давлением до щенячьего визга, не желаю…
Ожегов промолчал.
«Что же я рву свое сердце? Во имя чего?» — думал он.
— …Я на пилораме работал и кроме грамот ни черта не получал, — продолжал, оказывается, бунтарь. — Теперь мне ничего не надо. Даже от почестей бы отказался.
И Ожегов будто только сейчас разглядел его: в грязных брюках и рубахе, с опухшим лицом, он ничего, кроме брезгливости, не вызывал в этот миг, и капитан, вздохнув, решительно заговорил:
— Ну вот что! Поговорить мы с тобой поговорили по душам, как свояки. А теперь ты один переговори со своей ненаглядной. О чем? Сам знаешь… Но если через три-четыре дня вы не устроитесь на работу, то я сам помогу вам устроиться, так сказать, по блату! — голос его окреп. — Я тебя рвать зубами буду и куски твоего гнилого мяса глотать, чтоб собаки не отравились. Я тебя зарою в этом огороде, как дохлую крысу!.. Я тебя искрошу, поганку… — побледнел он.
Бунтарь, перепугавшись, отпрянул к стене. Таким он еще не видел участкового. Всегда с шуточкой, прибауточкой, разговором. — теперь он стоял бледный, как бы схлынувший с лица. Точно моль переточила в нем эту добрую нитку, и он, не справляясь с болью, налился мгновенно злобой, готовой вырваться наружу. Паясничать больше не хотелось…
Хлопнула калитка. В сенях закряхтел старик, не решаясь пока выйти к квартиранту. Скворцы задыхались в трескотне, как будто пробовали настроить глотки на более нежные звуки. Из-под крыльца выползла собака, и Леха, нашарив ее рукой, вцепился в загривок. Он оторвал собаку от земли, усадил на своих коленях, а когда на его глазах появились слезы, то, содрогаясь всем телом, прижался к ней лицом, точно хотел зарыться, спрятаться в грязной и жесткой шерсти. Она даже не успела лизнуть его, и влажный язык по-змеиному вспыхнул и мелькнул в воздухе, едва ли достав до виска. А он сжал ее в своих корявых руках, как подушку… Может быть, только она могла понять ту трагедию, что произошла с ним, и только ей виделась рухнувшая судьба хозяина…
4
Тихону не о чем было разговаривать с самим собой, все уже давным-давно перебрал и столкнул с души. В последнее время, правда, пытался ответить на один вопрос: кто он здесь, дармоед? Но, не разобравшись толком, как бы в спешке, начинал оправдываться перед самим собой: нет, я работаю. А если перевести эту работу на рубли и копейки, то просто так не поймешь, кто из нас двоих дармоед. О своей судьбе он уже давно не рассуждал никак, будто захоронил ее, поставил сверху крест да и забыл поминать, привыкнув жить одним днем.
Сегодня он в одиночку справлял новоселье и сидел за бутылкой, изредка прислушиваясь к посапыванию жены. В бутылке еще оставалась водка, когда он, не раздеваясь, завалился на диван. Тот даже охнул, как охала всегда Клава, бросая косой взгляд на мужа: «Куда ты во всем-то, охрядь! Разденься, сними с себя эту шкуру. Самому же легче будет…»
Вскоре он забылся, но не умолк. Даже спящий он не умолкал: всегда за кем-то бегал, от кого-то отбивался во сне. Так было и сейчас. «Куда ты, стервоза? — кричал он, вцепившись в подушку. — Нет, я тебе не прощу. У, сучий мир!»
Через каждые полчаса он вскакивал, чтоб налить стопку и выпить и откинуться на диван. Сигарета дымилась в руке до тех пор, пока огонек не обжигал пальцев, подобравшись к ним вплотную. Тихон, очнувшись на миг, швырял тлеющий окурок на стол. Час, другой… Вскочил, выпил, не почувствовал ни горечи, ни крепости водки, отвалил от стола. Вскоре бутылка опустела, и он, слив последние капли, простонал:
— Фу-ты, грыжа! Вроде пустая… Совсем пустая.
Простонал, казалось, с облегчением, будто сам был доволен тем, что она пустая.
Опять забылся. Очнулся от духоты, покрывшей его потом, и сбросил с себя все: остался в носках и в длинной, как ночная рубаха, майке (жена сшила такую). Когда озяб, вспомнил вдруг о жене и тотчас же отправился к ней.
— Ты где? — босой, в длинной майке, простонал жалобно он, входя в спальню. — Ты где? Я не могу без тебя… — И подошел вплотную к постели, дохнув в темноту.
— Ух ты! — очнулась Клава, защищаясь рукой. — Не дыши на меня! Кошка, что ли, у тебя во рту окотилась… Убирайся, убирайся, опоек! — пыталась оттолкнуть его рукой, едва видимого в темноте. — Убирайся же!
Он покорно побрел в комнату.
При виде окурков и пустых бутылок на столе его передернуло. Он вспомнил о недавнем застолье, даже чувство подхватывающего опьянения на миг возвратилось к нему, и хмель, согревавший изнутри голову, прихлынул ко лбу. Скоро вернется боль…
«Хреново без хороших соседей, — с грустью подумалось ему. — Так бы вышел, хоть за бражонкой сходил бы! Не надо, господи, водки… Не до хорошего, как говорят, — молока бы с крошками! И не пил ведь столько, не пил ни грамма — и вот, как в отместку…» Надо было прилечь.
В четвертом часу, намучившись в ознобе, он на газовой плите вскипятил чайник, потом выпил стакан заварки и как бы задремал. Разбудил его, вернее насторожил протяжный утробный стон. Ничего не соображая, он с трудом оторвал от подушки отекающую, как ушиб, голову. Где-то стонали, а ему почудилось, что в спальне, и он, вскочив на ноги, бросился туда:
— Клава! Ты стонешь?
В спальне уже было не так темно, и он увидел, как резко обернулась на голос спящая, но не успела ответить или крикнуть — губы застыли: кто-то стонал во дворе. Сон слетел сразу, и забегали по дому, припадая к окнам, — ничего не видно. И когда Тихон включил свет — по ночам напряжение было сносным, по крайней мере лампочка светила, а не дразнила красноватыми нитками, — жена всплеснула руками:
— Корова же стонет, корова!.. — И так, в одной рубахе, едва запрыгнув в валенки и сорвав со стены куртку, кинулась к двери. Тихон кое-как отыскал фонарик и, жужжа им, вышел следом.
Когда он вошел в хлев и раскочегарил «жучок», то увидел: жена склонилась над чем-то и правой рукой шарит по полу, подбирая сухое сено. Он, подавая ей пучок, заглянул туда: на его курточке, которую Клава сорвала со стены, выбегая, лежал мокрый, дрожащий, весь в клеверных хлопьях теленочек, и она обтирала его сеном. Из-под руки ее, сжавшей пучок, торчала черно-белая головка теленка. Корова тоже тянулась к нему. Но хозяйка, отбиваясь локтем, сама натирала дрожащего малыша, на котором липкая шерсть стала уже виться и поблескивать при свете «жучка». Клаве хотелось, видно, натереть досуха, корова мешала ей, чавкая над самым ухом.
— Да свети же ты! — нервничала она. — Ну, уродина! Сбоку зайди, сбоку.
И Тихон, отшатнувшись, стал светить сбоку. Почему-то сейчас ему вспомнилось — из детства, — что мать вообще не подходила к корове, когда та телилась. Она сама должна была облизать и поставить на ножки малыша.
— Отойди ты, Клава! — волновался он. И у нее, как заметил, руки дрожали. — Отойди… Она сама, сама… Ты ей только мешаешь!
Но та даже ухом не повела, точно это был не теленочек, а ее собственный ребенок, и она лучше других знала, как ей поступать. Корова не отходила ни на шаг, и огромные ее глаза светились в темноте.
— Без сопливых, — отмахнулась Клава, — не тоскливо! Стонешь. Что я ему — хуже делаю?
— Жалко… Ну, не могу я! — продолжал тот. — Ведь такой крошечный он, такой беззащитный!
— Сердце у него… Ты, наверное, думал, что я у тебя глупа, как селезень, — добрела на глазах она. — Нет, родной, нет! Но так надо… Самой же больно отрывать. Городи здесь уголок, три доски прибей… Отсаживать будем.
Тихон вышел из хлева, вернулся с топором и «летучей мышью», выгреб навоз из угла. После он отгородил угол и покрыл пол сухим сеном. Последнее было, но не жалел.
— У-у! — прогудела корова. Всхлипнула даже, но с облегчением, без боли.
— Не дури тут, Цыганка! — прикрикнула на нее Клава. — Чего гудеть. Сиротой не оставим.
Тихон был покорным и исполнительным, о таких мужиках и мечтают хозяйственные бабенки. Вот указала, вот ткнула пальцем, а он бежит, с радостью исполняет поручение жены. И всем он был хорош, да во хмелю — хуже всякого дерьма!.. Но сейчас она забыла обо всем на свете, и хоть он дышал перегаром на нее, не кричала: «Избави меня, господи! Налей ему в глотку чего-нибудь такого… Нет, его уже не исправишь — конченый человек!»
— Тихон! — попросила она. — Иди ладить пойло… Сгорит ведь корова! Все бы ехали на ней, — проворчала себе под нос, выпроводив мужа, — а кормить некому.
Вернувшись с полным ведром, Тихон молча поставил его перед коровой. Та обнюхала хлеб, плавающий сверху, подняла тяжелую голову и, раздув ноздри, опустила… Вдохнула со свистом раз, другой и, показалось, опустошила ведро наполовину. Но только после этого сделала три-четыре ровных мелких глотка. Уставшая, на вдохе и выдохе, она наконец-то утолила жажду, приглушив огонь в утробе, но не напилась. Язык подбирал со дна ведра последний хлеб. Тихон вышел опять и вернулся с полным ведром. Корова успокоилась, она пила не спеша, часто отрываясь от ведра: сделает глоток — посмотрит на теленка, сделает следующий — и вновь косится… И, будто токи передались, — он задрожал всем тельцем и, вытягивая шею, потянулся на запах матери.
— Каждому свое, — вздохнула хозяйка. — Вот ведь, чертенок, не облизывает мои руки — хоть медом намажь, а к ней тянется. Погоди, сейчас мы тебя отсадим и накормим.
Теленок тыкался мордочкой в ее руки, губы, нос, как слепой. И мир для него, наверное, был еще плотным и теплым, как утроба матери, и в нем, в этом мире, он не успел пока пораниться или удариться обо что-то острое. И вот он, вздрогнув всем тельцем, попытался вскочить на передние ножки, согнутые в чашечках, и не смог. Хозяйка отбросила полу куртки, чтоб он не путался в ней, и прошептала, затаив дыханье:
— Ну, ну, малыш! Поднимайся же! Что ж ты такой пьяный, как хозяин твой… О, холера!
Она отошла на шаг от новорожденного, и теперь все они — Клава, Тихон и корова, — вытянув шеи, смотрели на него, как бы давая ему возможность самостоятельно подняться с пола. Теленочек рвался, собравшись с силами, как из трясины, и наконец вскочил. Ножки дрожали, неровно надломившись сразу в нескольких местах, сам он качался, как маятник, и отяжелевшая голова тянула его к настилу, но не могла пока уронить. Глупенький и слепой, он уставился куда-то перед собой. И тут его занесло, не устоял и повалился на бок — прямо Тихону на руки, который подхватил его, присев, и расплылся в улыбке:
— Куда с ним? Куда? — бормотал он, обращаясь к жене, обхватив теплое тельце.
— Неси домой, — рассмеялась Клава. — Ну, чего стоишь? Неси, говорю, на веранду… Или к себе на диван.
И тот, не уловив в ее голосе иронии, действительно бросился к выходу.
— Тихон, Тихон! Ты куда? Вернись, я все прощу, — кричала она и смеялась, даже слезы выступили на глазах. — Чего ты с ним бегаешь, как с чемоданом? Поезд ушел… Ставь его, варнака, в угол. Неуж не догадался, зачем отгораживал?
Тихон прошел в угол и осторожно опустил по ту сторону перегородки свою ношу. Теленок встал на ножки и привалился к поперечинкам.
— Надо кормить его, — сказала Клава. — А то свалится и разобьется. Жених!
— Ничего. Крепче будет, — улыбнулся Тихон, гладя теленка по голове. — У них своя жизнь. Это только люди могут пролежать друг подле друга, как яйца в корзине, и ни разу не стукнуться. Потому целы, без трещинок.
Но корова не дала упасть своему малышу. Она подошла к перегородке и, вытянув шею, стала облизывать теленка. Облизывала мордочку, глаза, загривок, а хозяйка тем временем, подставив скамейку, начала доить ее. Вспенилось сильное молоко, зазвенело о подойник, и пар, поднимаясь над ним, окутал Клаву: только теперь она почувствовала, как продрогла в своей рубашонке.
Совсем уже рассвело, когда они вернулись в хлев: хозяйка несла подойник, наполовину заполненный молоком. Но теленок не стал пить. Он ткнулся мордочкой в шипучую пену, сглотнул и, фыркая, отскочил в сторону.
— Ты палец ему подай, — посоветовал Тихон. — Снизу, снизу, чтоб как сосок был. Он же не умеет…
— Без тебя не догадаюсь. Ну пей, пей, капризник, — прикрикнула Клава на теленка. — Какого-то лешего роется.
Теленок неуверенно, с дрожью потянулся к подойнику и только тогда дернулся, опираясь на ножки, и окреп, когда дотянулся до Клавиного пальца. Он присосался к нему, как к соску.
— Теперь его за уши не оттащишь, варнака, — улыбнулась довольная кормилица.
Корова, жмурясь по-кошачьи, стояла рядом и лениво пережевывала свежую траву, которую Тихон сегодня напластал в ближних колочках. Трава была вперемешку с крапивой, но корова не отбрасывала ее, поедала с удовольствием— это было днем. Теперь же она, очевидно, насытилась и могла довольствоваться своею «резиновой» жвачкой.
Только тут Тихон обратил внимание на курточку — личную да к тому же еще и парадно-выходную. Отброшенная к стене, она была похожа на задрипанную подстилку: коровья лепеха прилипла к воротнику. «Ну все, кончили», — подумалось Тихону.
Но ни слова в упрек, он даже не обиделся на жену, которая схватила с вешалки его последнюю одевку, чтобы бросить вот здесь, в хлеву… Видно, настолько была сильна радость сегодняшнего события и так она потрясла хозяина, что никакими словами ее нельзя было омрачить, никакими оплошностями — да пошли они корове под хвост!.. И он стоял с сияющим лицом, наблюдая за женой и теленком.
Сегодня Тихон держался молодцом.
— Ну вот, вроде бы управились, — оглядев хлев, с облегчением выдохнула хозяйка. Тот не отозвался, и в наступившей тишине слышно было, как посасывающе неровно дышал теленок.
Сорвалась дужка и звякнула о краешек подойника. Оба вздрогнули и почему-то оглянулись на дверь. С испугом оглянулись, как будто их застали в чужом хлеву. И вправду, знать, не скоро еще привыкнешь к новому жильцу…
В стайке поднялись поросята, завизжали, громко тукая по деревянному полу. Надо было их кормить.
В доме прибавилось радости и света. Тихон, повеселев, как бы даже забыв о похмелье, до обеда провозился со скворечником, который прибил к шесту, а шест — к углу хлева.
— И ведь надо всех прокормить. На работу пока никуда не пойдешь, — точно распорядилась Клава.
И он не стал спорить, хотя руки просили настоящего дела. Может быть, глядя на скворечник и работающих птиц, он приходил к мысли, что счастливая жизнь ходит низко, по самой земле, по грязи и навозу, как в их огороде.