Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Созидание души - Луиджи Зойя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И на этот вопрос мы можем дать первый и очень простой ответ. Книги по мифологии почти игнорируют миф о Европе, исторические книги молчат об истории Европы, потому что после целого века кровопролитных войн во имя принадлежности к своей стране люди перестали осознавать, что только благие дела создают страну, к который мы принадлежим; и более того, только они могут стать нашей общей страной. Считается, что Европа – это общеевропейская экономика. Это утверждение отчасти правдиво, но оно основывается на бумажнике, а не на психологии, которая открывает и закрывает этот бумажник. Потому что если экономика создается психическими импульсами, то сама коллективная психика питается мифами. Любая страна при своем рождении раньше, чем политическими, военными или экономическими средствами, объединяется силой мифа.

О чем нам говорит миф о Европе? Можем ли мы найти параллели между судьбой царевны Европы и судьбой Европы-земли?

Цепь похищений проторила путь судьбе Европы: жребий, осуществленный путем насилия, и ответная месть между европейским и азиатским берегом Средиземного моря. Книга Роберто Калассо Свадьба Кадма и Гармонии (1988) начинается с воспроизведения этой цепи. У нас возникает фантазия, что неожиданный успех этой повести, не кажущейся популярной, означает, что европейское бессознательное было уже готово услышать пересказ этой античной истории.

Согласно Геродоту (I, 1 и 2), несколько финикиян, торговавших с Грецией, похитили Ио, дочь царя Инаха; а греки в отместку похитили Европу, дочь финикийского царя Агенора (в разных версиях истории он появляется под разными именами). Но версия Геродота – это уже историко-политическая интерпретация. А нас интересует прежде всего первоначальная мифологическая версия.

Миф гласит следующее:

Европа бродила с другими девушками по берегу моря. Сверху ее увидел Зевс и воспылал к ней страстью. Он принял облик могучего белого быка и предстал перед царевной. Могучее животное так нежно ласкалось к ней, что Европа, увлекшись, сначала увенчала его цветочным венком, а затем осмелилась оседлать быка. Бык, до сих пор такой ласковый, рванулся к морю, бросился в волны и стал быстро удаляться от берега. Чаще всего Европу изображают верхом на быке: одной рукой она держится за его рога, а другой придерживает одежду, развевающуюся под морским бризом. Зевс уплыл со своей ношей на Крит, где и сочетался с ней в любви. Впоследствии Европа вышла замуж за местного царя Астерия, который, не имея своих наследников, усыновил ее троих сыновей: Миноса, Радаманфа и Сарпедона.

В отчаянии от пропажи любимой дочери Агенор отправил своего сына Кадма на поиски сестры. Кадм, согласно мифу, основал Фивы и положил начало фиванскому циклу: кровавым росткам греческой трагедии. По Геродоту (V, 58), греки, у которых не было своего алфавита, заимствовали финикийский алфавит во время странствий Кадма. Приспособив его к своему языку, они создали греческий алфавит, от которого происходят все европейские алфавиты. Уже на первый взгляд похищение Европы породило множество следствий и символов.

Итак, однажды девушка, собиравшая цветы – нечто деликатное, внимательное к разнообразию цвета и форм, – не отдававшая себе отчет в возможных последствиях, оседлала силу и позволила привезти себя на Запад. Здесь ее ждало стабильное положение и королевские почести. Здесь Европа-девушка стала Европой-землей. Она породила неукротимое стремление к строительству, ремеслам и технике: средствам, которые часто ускользают из рук и заставляют забыть о целях, как гласят многие европейские легенды. Эта тенденция представлена уже в античности Миносом, который призвал к своему двору Дедала, прототипа всех изобретателей.

Это нечто – идея, вдохновение, архетип – родилось в Азии, но полностью раскрылось только на новых землях, которым оно дало свое имя.

Упомянутая нами сила также имела азиатское происхождение. Так произошло с имперской идеей, которую греки, не верящие в абсолютную власть и в абсолютную силу, отвергли, предпочитая встречу между людьми равного достоинства и конкуренцию или стычки между малыми государствами. Но однажды Александр, который все же оставался и хотел оставаться греком, решил объединить под своим началом величайшую в мире империю и получить божественные почести, которые воздавались императорам Персии. Так впервые объединились противоположности: дифференциация греческой ментальности и единство восточной силы.

Со времен Персидской империи миф пытался породить сам себя: преобразовать бессознательные образы в коллективную реальность. В мифе Европа не существует без быка, а бык – без Европы. Сила животного не имеет смысла без нежности цветов, так же как и объединение посредством одной только силы потеряло бы всякое значение без дифференциации. Но и дифференциация стала бы простым набором фрагментов и распадом без объединяющей ее силы.

Как Европа на быке, в течение тысячелетий идея империи продолжала продвигаться с Востока на Запад. И продвигаясь, она порождала трагедии (как фиванский цикл) вместе с развитием культуры (создание алфавита) и техническим развитием (которого столь преждевременно пожелал Минос). В своем продвижении эта идея пыталась объединить противоположности: азиатское происхождение и европейское предназначение, единство и различия. В античности с Востока на Запад продвигалась Персия; на рубеже Средневековья и Нового времени это была Турецко-оттоманская империя; наконец, в наше время это была Россия в облике Советского Союза. Все три силы достигали цели. Все три ее теряли, потому что не могли стать силой действительно объединяющей и универсальной, сохраняя при этом многообразие различий. Противоположности оставались расколотыми, а объединение превалировало над дифференциацией.

Разумным будет предположить, что эти прецеденты – вкупе с кратким, но травматическим опытом фашизма, который хотел объединить Европу силой, уничтожая различия, – давят на так называемую коллективную память. Вполне возможно, что теперь, противостоя насилию, принцип дифференциации возобладал над принципом единства. Мы угадываем его в возрождении малых родин и местных обычаев. Противоположности все еще с трудом принимаются, потому что одни находятся в привилегированном положении по сравнению с другими. Так, средний гражданин согласен с тем, что нужно стремиться к большему экономическому благосостоянию и политической стабильности путем объединения Европы, но только при условии слабого объединяющего импульса. При условии отказа от европейских мифов, символов и ритуалов, вплоть до полного их уничтожения. Если считать рождение Европы первым событием подобного рода, не сопровождаемым глубинными образами и эмоциями, потому что скорость изменения – изменений – уже теперь пугает, и этот гражданин в основном стремится укрыться в спокойном уголке местной действительности.

Позволим себе небольшую шутку. В области совсем не банальной, потому что часто там скрывается все, что осталось от ритуалов, мифов и встреч между народами: чемпионатов по футболу. Финал чемпионата мира по футболу 1998 года, который свел в противоборстве Францию и Бразилию, смотрело по телевидению бесчисленное количество итальянцев, хотя команда Италии уже выбыла из игры. Так как для футбольного болельщика идентификация имеет основополагающее значение, а я тоже к ним принадлежу, я спрашиваю себя, не порождается ли интерес частично противостоянием европейской команды и команды, представляющей далекий континент. Я с волнением жду, когда кончится матч, потому что футбольные болельщики зачастую интереснее самого футбола. Но после матча не происходит ничего. Обычный приглушенный дорожный шум. После столь важного и столь символичного события – победы французов над экстраклассными бразильцами, победы столь поразительной и неожиданной, – я не слышу и сотой части шума всех тех автомобилей, которые всегда собираются на улицах, празднуя победу не то что национальной, а любой итальянской команды. И поскольку в Милане несколько тысяч французов и франкоговорящих, то несколько автомобилей, празднующих победу, принадлежат им, а не нам.

В качестве проверки я звоню друзьям: не только в Риме и Флоренции, но и в Лондоне, Брюсселе, Цюрихе и Вене ничего не происходит.

В Милане не только почти не видно французских флагов, не видно ни одного европейского флага: ни на машинах, ни на балконах, ни вечером после победы, ни на следующий день.

Ни один журнал, ни один телевизионный канал из тех, что ежедневно напоминают нам, что мы принадлежим к единой Европе и, более того, являемся самой европейской из всех европейских стран; ни одна из организаций, которые сегодня с гордостью вывешивают европейский флаг, как положено по закону, в общем, никто из политиков и представителей массмедиа, которые годами неустанно повторяют имя Европы, и не подумал о празднике во имя Европы.

Никто не вспомнил – как произошло бы в любом из национальных первенств, – что на чемпионате, где встречались все континенты, самый маленький из них завоевал три из четырех первых мест. Футбол – это ритуал и миф, но Европа топит ритуалы и мифы в молчании. Европа – это только европейская экономика. Европа – это привычные немцы, а может быть, удивительные ирландцы, которые оплатят наши долги. Европа – это всегда другие.

4. Трагическая мысль

4.1. «Агамемнон» и актуальность трагедии74

В школе, во время вынужденных «визитов» в классическую Грецию, нам ничего или почти ничего не говорят о ее моральном кодексе. Как если бы эта культура, которую нас просят считать основой всего западного мира, полностью исчерпала себя в мифах, религии и великом искусстве, но не имела этики.

Как часто случается с древнейшими цивилизациями, греки были далеки от того, чтобы обладать окончательным моральным кодексом, а что касается их религии, она кажется областью абсурда, если не прямой аморальности. Однако отсутствию настоящего кодекса они противопоставили сильнейшее этическое вдохновение: недостаток рациональных правил восполнялся неизменным присутствием глубокого чувства, которое придавало их действиям единый характер. Это вдохновение может обязывать сильнее изложенного на бумаге кодекса, потому что его порядок не может обсуждаться и ослабляться разумом. Это – эмоция, переживаемая почти физически, не превращаясь в абстрактную идею.

Прославиться без меры – преступление. Зевс следит за этим, обрушивая свои молнии на всех, кто слишком возносится над другими (Эсхил. «Агамемнон», 468 и далее; эта тема близка и Геродоту: см., напр.: «История», VII, 10). Агамемнон, вернувшись домой победителем Трои, колеблется, медлит входить в свой дворец и ставить ногу на красный ковер, постеленный ему царицей Клитемнестрой в знак почестей. В его словах звучит тревога, и мы воображаем, как дрожат руки и выступает пот на лбу царя (914 и далее). Здесь, намного раньше, чем цареубийство, в игру вступает истинное насилие драмы. Когда Агамемнон внезапно уступает лести царицы и позволяет, чтобы его встретили шумными восхвалениями, как варварских царей, мы понимаем, что Клитемнестра его уже уничтожила и победила. Она разбила его морально еще до того, как ударом секиры отняла физическую жизнь.

Синдром Агамемнона – это ужас hýbris’а, и в hýbris’e сосредоточено все зло для эллинской ментальности.

Под hýbris’ом греки понимали избыток гордости и удовлетворения, желание без границ. Без hýbris’а абсолютно невозможно понять Эсхила, а наверное, и трагедию в целом, и саму греческую ментальность. Но без греческого склада ума мы оказываемся оторваны от наших корней и отчасти непонятны сами себе. Возможно, поэтому hýbris так актуален и столько может нам поведать и о нынешних наших грехах.

Обратной стороной hýbris’ а оказывается phthónos: зависть богов к человеку, который получает или хочет слишком много. Это его естественное последствие: возмездие, безличный механизм справедливости, обрушивающийся на того, кто слишком вознесся.

Прометею, положившему начало всем удобствам, которыми человек себя окружает, хор предлагает единственную мораль: справедливо склониться перед возмездием (Прометей, 936). Возмездие – это справедливое воздаяние, которым вдохновляется зависть богов и которое неизбежно умаляет того, кто стал слишком велик. Справедливость, родившаяся раньше, чем христианский постулат из Нагорной проповеди: «… кто возвышает себя, тот унижен будет»75.

Наконец, говоря современными словами, еще более ясными и простыми, обратная сторона hýbris’а – это предел желаниям человека.

С Прометея начинается то бесконечное желание и самоудовлетворение, которое люди Запада распространили по всей планете. Эсхил знал о нем и его опасался. И поэтому, когда он (в драме «Персы») празднует победу над варварами, он описывает их страдания, но умалчивает о славе греков. (По сути, по той же причине Эсхил умалчивает о собственных заслугах перед театром: он хотел, чтобы на его могиле его упомянули не как автора, а – согласно традиции – как простого солдата, сражавшегося в битве при Марафоне.)

До Эсхила описание человека основано на чувстве предела. В лирике Мимнерма (Диль 2), в речах Главка, который повествует в «Илиаде» о своем происхождении (VI, 146), в мудрых словах старцев (Эсхил. Агамемнон, 79) люди уподобляются листьям: хрупкие, недолговечные, маленькие части, исчезающие в куче. Трудно вообразить представление о себе, более отличное от того, что свойственно нам, современным европейцам. Наши монотеистические корни, из которых произрастает убеждение о том, что мы созданы по образу и подобию Божию, и наш культ прогресса, связанный с оптимизмом просветителей, привели к постоянному искушению беспредельностью.

Боги изменились. У греков они следили за исполнением человеческих законов; и не только были чужды христианской любви, но и открыто жестоки. Их зависть ко всем достижениям и радостям людей препятствовала прогрессу, но позволяла регресс; начиная с золотого века и до века железного жизнь людей постепенно ухудшалась (Гесиод. Труды и дни).

Христианский оптимизм был направлен на пересмотр функций божества: вместо завистника оно становится союзником. Вместе с тем изменяется на противоположное и отношение человека. Вместо ужаса перед божеством, он делает именно то, что было запретным для греков: он ему подражает (imitatio Christi). Святые живут почти что в симбиозе с Богом. Чаяния современных сторонников прогресса ориентируются, по сути, в том же направлении. Мораль hýbris’а забыта. Постоянное соблюдение ограничений превратилось в узаконенное их нарушение.

Запад в действительности имел два священных текста: текст трагедии и текст Библии. Первый хочет, чтобы человек склонил голову. Второй – чтобы он ее поднял. Однако человек начал поднимать голову не тогда, когда он обратился к христианству, а намного раньше, когда он перестал соблюдать трагический ритуал.

Руководствуясь всеми этими причинами, я попробовал задать следующий вопрос: когда и каким образом мы, принадлежащие к западной культуре, потеряли чувство предела и приобрели ту страсть к улучшениям, которая была hýbris’ом именно для греков, основателей и прототипов нашей культуры? Для нашей цели будет достаточно напомнить, что переворот – от культа ограничений до культа беспредельности – произошел именно в век Перикла, век главнейших эллинских достижений, в котором даже трагедия приобретает блеск и исчезает. Как если бы все мысли греков сосредоточивались вокруг hýbris’а, потому что греки чувствовали его искушение больше других народов, изучая его и вынося ему приговор. И в то же время, как если бы они вознесли трагедию (которая была частью культа Диониса, напомним, а не простым зрелищем), создав грандиозный коллективный ритуал для уступки этому искушению и восстановления прежних границ.

Вот другой решающий довод в пользу того, почему после V века, когда желание прогресса становится неукротимым, исчезает трагедия. Трагедия была видением мира, запечатленным в уважении к краю; излишне следовать ритуалу предела, когда сам предел исчез; так же как излишним будет догматически отстаивать систему Птолемея – еще одно религиозное и основанное на понятии края видение мира, – когда этот край уничтожен космическими кораблями, делающими оборот вокруг Земли.

При обсуждении нашей темы мы будем придерживаться следующей логики: трагедия, и в особенности трагедия Эсхила, представляла собой торжественное утверждение и созерцание предела. Но именно потому, что она знала и содержала в себе hýbris, клятвенно отрекаясь от него. Итак, трагедия понимала и принимала амбивалентность человека, которую в любом случае можно назвать драматической.

По моему мнению, интерес современного человека к трагедии происходит прежде всего из устранения этих понятий. Мы чувствуем тоску по краю и по амбивалентности, которые прославляла трагедия и которые отменил прогресс. Вначале исчез край благодаря бесконечному прогрессу, а затем – амбивалентность, которую заменила рациональная однозначность, необходимая как для иудейско-христианских заповедей (да будет ваше слово: «да», если «да»; и «нет», если «нет»), так и для научного мышления (которое исходит из того, что формулы могут быть либо верными, либо ошибочными).

Большой и – вовсе не случайно – амбивалентный интерес, который демонстрирует современная эпоха в отношении утомительной, дорогостоящей, непродуктивной и ненаучной процедуры, именуемой анализом (предшествующей просветительским идеям), имеет в своей основе нечто очень простое и очень похожее. Нам необходимо чувствовать, что мы не обязаны находить решения всегда и немедленно; мы нуждаемся в возможности оставаться драматически амбивалентными; считать, что наша жизнь отмечена знаком судьбы и посвящена тайне, но не лишена достоинства; в возможности признавать пределы, невзирая на чувство вины и «долг» по их преодолению, навязываемый нам современной цивилизацией. Если нам удастся описать это родство между аналитической и трагической ментальностью, мы предположим также и глубинный мотив, по которому с момента своего рождения анализ более вдохновлялся трагедией, чем каким-либо иным жанром или экспрессивной формой76. Мы более подробно рассмотрим этот вопрос в другой раз. Здесь мы ограничимся напоминанием, что наша культура породила два противоположных описания мира, две нарративные структуры: трагическую и посттрагическую, неважно, в какой форме – литературного повествования, кинематографической или просто в виде комикса.

Им соответствуют два вида отношений с миром. Первое – ограничивающее, только описательное и даже созерцательное. Второе – приобретательское, умножающее, деятельное. Этого контраста между нашей античностью и нашей современностью невозможно избежать. Конечно, многие великие визионеры, такие, как Данте или Гете, смогли объединить противоположные описания в едином синтезе. Но показательно то, что эти события остаются уникальными, а не составляют некую общность.

Даже тот факт, что в трагедии сюжет заранее задан, в то время как перед повествованием последующих эпох стоит задача по его изобретению, не является случайным различием между повествовательными техниками: оно заложено уже в их противоположной установке. Трагедия – это только повествование, созерцание, переживание. Описываемое событие всегда было таким, так оно и случилось. Оно по своей природе заключает в себе предел, принятие anánke, уже чего-то существующего или предписанного. Герой постоянно сталкивается со смертью, парадигмой всех ограничений, не пытаясь ее отсрочить. В тисках столь гнетущих преград его действия все же не кажутся нам бесполезными. На узком пути, который ему остается, он обладает свободой в общественной жизни и в личных чувствах: это верно и для Ахилла, и для Гектора, и для Этеокла, и для Ореста.

Посттрагическое повествование каждый раз заново предоставляет нам сам рассказ и события, о которых он ведется. Немногие парафразы классических тем не могут ни подняться до высоты оригинала, ни избавить от искушения создавать их варианты. Каждый потенциально новый сюжет выражает безграничную свободу еще до появления действующих персонажей и до утверждения автором своих ценностей. В этом смысле также показательно, что Еврипид, вводя в мифологическую тему варианты решения богов, обозначает максимальный предел трагедии и события нового типа.

Проверим теперь, насколько различается язык двух описаний мира, одно из которых вдохновляется пределом, а второе – hýbris’ом.

Первое отличие в речи мы находим между переходным и непереходным действием. Первое переходит – переносит действие – на объект; второе связано с субъектом. Эти качества могут быть использованы именно для обозначения интересующей нас разницы. Трагедия непереходна, даже рефлексивна. Действие не изменяет мир вещей, оно остается за субъектом или обращается на него. Конечно, трагедия и эпос, из которого она происходит, хорошо знают hýbris. Однако трагедия изображает круг, видимым образом кладущий предел действию; а затем возвращается к истокам. Hýbris Агамемнона разжигает эту страсть в Ахилле, а hýbris Ахилла – гордость Патрокла, на плечи которого обрушится высокомерие Гектора; и так hýbris вернется к Ахиллу. Круг замкнется на Агамемноне в Орестее, цикле трагедий Эсхила, где мы видим смерть Агамемнона от руки жены Клитемнестры и ее любовника, после чего Орест вершит возмездие, мстит за отца и убивает свою мать. Клитемнестра гибнет вслед за своим супругом, и мы видим, что ни одно из устремлений этих людей не увенчалось успехом: и только судьба достигла своих целей.

В другом случае77 мы спросим себя, не являются ли деяния Эдипа, обычно понимаемые как символ сексуального запрета, в большей степени примером судьбы, замыкающей hýbris в высшие пределы тайны. Как мы помним, Тиресий предостерегает Эдипа, который любой ценой хочет узнать о своем происхождении. Царь, охваченный рационалистическим hýbris’ом, не слушает его и преступает все пределы ради удовлетворения своей потребности в свете знания: но когда он узнает правду, то сам себя осуждает на тьму, лишив себя глаз.

Hýbris, которым отмечено видение мира после смерти трагедии и ее ритуалов, больше не признает этих неизбежных пределов. Он несомненно требует переходного действия, связанного с объектом, и винительного падежа, связанного с обладанием. После учреждения постоянного права, относящегося к новым внешним объектам, hýbris атакует все на своем пути; те вещи, которые он не может сделать своей собственностью, он отвергает как антагонистичные. Посттрагическое описание не может более созерцать страдание как таковое, потому что отличает добро от зла: Брехт не смог бы написать пьесу о страданиях нацистов, как это сделал Эсхил с персами.

Конечно, было бы неуместно утверждать, что после трагедии наша культура пребывала в неведении об hýbris’е. Основные моральные системы неизбежно им занимаются. Но суть здесь в том, что они в основном являются его антагонистами, а не необходимыми ограничениями. Христианство и марксизм выражают противоположные тенденции всемогущества человека: однако тенденции не как таковые, а в зависимости от объекта, на который направлено это всемогущество. Хотеть большего не всегда зло; это благо, если желают благих вещей. Hýbris’у противопоставляется уже не абсолютный предел, а любовь, солидарность или политическое обновление, в зависимости от доктрины. Ни один из запретов на самом деле не задевает неявно подразумеваемое всемогущество (hýbris) беспредельного устремления к святости или верности политическому делу. Подобное видение мира по сути транзитивно, как hýbris, хотя и конструируется как его противоположность. Эти учения скрывают косвенную победу hýbris’а в космическом и триумфальном характере своей эсхатологии.

Если вышеизложенное имеет смысл, можно сделать вывод, что анализ сегодня вызывает столько противоречивых ожиданий и привлекает столько энергии потому, что представляет собой единственный культурный инструмент и вместе с тем единственную картину мира – потому что именно об этом идет речь, а не только о громоздкой и малоэффективной терапевтической технике, – ориентированную непроизводительным образом на создание пределов и, более того, героического и одинокого антагониста продуктивности. Если это верно – как верно то, что даже современный человек очарован тайной, как верно то, что амбивалентность сама по себе таинственна; как верно то, что тайна и смысл часто родственны между собой, – тогда мы можем вообразить, что анализ так широко распространился не потому, что он внезапно возник из страданий психики, а потому, что он не обязательно трактует тайну как болезнь, подлежащую излечению, или же врага, которого необходимо одолеть.

Говоря об Эго, которое должно доминировать над Ид, Фрейд быстро стал популярным. С этой точки зрения может показаться, что он оказал содействие рационалистическому hýbris’у. Однако, чтобы воздать ему должное, напомним, что и у Фрейда нужно делать различие между разумом и темпераментом. Темперамент Фрейда действительно трагический. Для трагического темперамента человеческая воля мало что значит; его освобождение не в том, чтобы сделать маленькую вещь немного больше, а в том, чтобы признать за ней великое достоинство. Верный этому принципу, Фрейд посвятил себя тому, чтобы ослабить господство Эго, на котором основана западная цивилизация. Революции в науке, произведенные Коперником и Дарвином, поколебали всемогущий антропоцентризм, идущий от библейского родства с Богом. Земля и человек как вид – это только маленькие этапы в непрерывном развитии. Сходным образом сознательное Эго – это еще один слабый шажок в становлении психики. Каждый день и еще в большей степени каждую ночь оно отступает перед бессознательным.

Героический человек, обладающий сознательной волей, во многом оказывается марионеткой, движениями которой управляют различные силы: космические, биологические, психологические. Юнг дополнил эту относительность рационального человека, безмерно расширив понятие бессознательного: оно предшествует сознательному опыту и, прежде чем обрести личные воспоминания, уже содержит следы коллективной памяти.

Мы были вынуждены кратко обрисовать поле деятельности анализа и произведенную им познавательную революцию, чтобы устранить любую двусмысленность. В последние годы, ведя бесконечные споры о юридическом статусе психотерапевтической помощи, ее продуктивности, обоснованности расходов на нее и тому подобном, средства массовой информации постоянно описывают анализ с точки зрения эффективности, создавая впечатление, что речь идет о достаточно сложном, но логичном инструменте, который излечивает именно тем, что возвращает рациональность заблудшему Эго.

Истинно в действительности как раз обратное. Если анализ в целом способствует некоторому восстановлению воли и общей целостности субъекта, это происходит ненамеренно, почти случайно. Это парадоксальный, но доступный пониманию результат долгой и кропотливой работы по рассмотрению и переоценке бессознательных и дологических элементов, которые все еще составляют бо́льшую часть психики. Если выше я провокационно назвал анализ «процедурой, предшествующей просветительским идеям», я не имел в виду, что его изобрели люди, незнакомые с современной культурой; я подразумевал, что эти люди нанесли еще один удар нашему сходству с библейским Богом, обратив наше внимание, что даже у взрослого человека слой сознания и сопутствующий ему волевой импульс представляют собой поверхностную, слабую и прерывистую структуру, дрейфующую по морю неосознанных эмоций и образов. Анализ помогает не тем, что усиливает сознательную рациональность: напротив, он приводит психику к состоянию естественного равновесия, возвращая легитимность этим ее частям, более инфантильным и примитивным. Когда мы боремся с иррациональными импульсами или пугающими кошмарами, мы знаем, что призыв к сознательным намерениям не только бесполезен, но и ведет к обратному эффекту. Мы знаем, что, только следуя за этими фантазиями и проникая в их смысл, только признавая, что амбивалентность сильнее воли, мы можем достичь относительного мира с самими собой.

Так не есть ли все это самое ясное и последовательное отрицание современного hýbris’а? Высокомерного желания, воли и рациональности, которые поддерживает миф о вечном прогрессе? И этот анализ, признающий абсурд неотъемлемой частью человека, считающий волю слабой и часто бессильной перед ним, а тайну – высшей истиной перед истиной рациональной; анализ, который знает, что смертельные опасности подстерегают человека не извне, а в его собственных страстях, едва ему знакомых, и в его hýbris’е; анализ, который возвращает мир не тем, что дает в руки готовые решения, но созерцая, сочувствуя и объясняя; эта безоружная терапия – чем же она является, если не переложением на современные темы античного трагического описания мира?

Конечно, трагедия не была столь интимной, как анализ. Она представляла собой публичное событие, связанное с политеистическим культом и ритуалами в честь Диониса. Однако в отличие от того, как нам представляется трагедия сегодня по аналогии с обычными литературными жанрами, она не была текстом одного автора, который надеялся на успех и долгую славу своего произведения. Античная трагедия – это не либретто, которое бесконечно повторяют; вначале она предназначалась для единственного представления. Трагедия вызывала глубокое чувство, разделяемое всеми присутствующими. Чувство неповторимое, замкнутое в пределах одной постановки: так же, как происходящее сегодня на аналитической сессии.

Как было отмечено, боги-небожители не умерли, но были свергнуты и превратились в болезни. Трансцендентный опыт возможен сегодня только как частное событие; и единственная вера, все еще разделяемая всеми, – это вера в науку и технику, к которым современная ментальность склонна относить и психотерапию.

И вот так античный трагический ритуал – который изгонял hýbris’у греческого народа, более других с ним знакомого, – вновь появляется в облике особой терапевтической техники для субъектов, которые больше других вынуждены противостоять hýbris’у и бороться с ним. Правда, возможно, что современность, с одной стороны, возбуждая hýbris, с другой – восстанавливает пределы человека через новые формы знания, которые ставят под сомнение центральное положение человека и его волю: сначала революция Коперника, затем Дарвина, сегодня анализ.

Анализ не предлагает никаких специальных мер, потому что знает эфемерные качества воли. Анализ предлагает только пройти анализ до конца. Цель анализа – это его окончание, и наоборот. В заключение эта цель вернется обратно к субъекту, как события, описанные в трагедии; как и в трагедии, она будет ему возвращена, потому что, как и сам субъект, является строго непереходной. Между тем будет рассмотрен и описан смысл событий, который эмоции открывают лучше рационального мышления и тем более доступный, чем менее мы стремимся его изменить. Внешние объекты, которые бы стоило завоевывать, отсутствуют; есть только внутренняя работа, которой нужно хранить верность: это понятный перевод громоздкого технического принципа, согласно которому при анализе нужно практиковать acting in (оставаться внутри события, принимать его как непереходное) и воздерживаться от acting out (отреагирование).

Западный человек во всех отношениях имеет предшественников в древнегреческом мире. Но в то время как медицинская рациональность следует за философскими категориями Сократа, анализ пытается проникнуть в пространство тайны, ужаса и – одновременно – созерцательного спокойствия, которое придало величие трагедии и о потере которого сожалели во все последующие эпохи.

4.2. Другой Эдип78

Царь Эдип, помимо всего прочего, может рассматриваться как драматический символ столкновения двух ментальностей, существовавших в Древней Греции и ее же погубивших, ментальностей, которые затем были возложены на плечи последующих цивилизаций. С одной стороны, есть старая культура, где истина была мифом, тайной, глубоким, нерационализируемым эмоциональным переживанием, уважением к неопределенности и ужасом перед бесконечностью. С другой – знание и сознание, которые хотят безостановочно совершенствоваться; истина, понимаемая как продукт рационального мышления, которое развивается за счет эмоций; одним словом, hýbris, который именно во времена Софокла бурно развивался в когнитивном плане, с переходом от мифа к философии, и в политическом плане, с падением самодостаточных городов-государств (póleis) и началом имперских завоеваний. Эти два полюса, разрывающих истину на части, представлены фигурами царя Эдипа и предсказателя Тиресия.

В отношении Эдипа мы можем сказать следующее: этот трагический герой не страдает от сексуальной проблемы. Эдипа не привлекает мать. И не только потому, что он не знает, что Иокаста – его мать, а потому, что женится он на ней лишь затем, чтобы стать царем. Эдип страдает от проблемы знания. Он хочет ясности, хочет определенности, пытаясь рационально реконструировать события с талантом современного следователя, который должен раскрыть загадку преступления. Однако вместо загадки он встречает тайну: первую можно победить разумом, вторая в трагической, недоступной разуму глубине объединяет античную драму и современную тревогу. По моему мнению, анализ занимается изучением трагедии более чем какого-либо другого литературного жанра именно потому, что чувствует в ней это общее, непобедимое и таинственное начало.

Я прослежу в основных чертах сюжет драмы в поисках длинной нити, из которой материализуется столкновение Эдипа с Тиресием. Софокл предупреждал, конечно, что эта история в своем развитии отталкивалась от рациональности и hýbris’а. На это новое высокомерие разума он отвечает, что истина не равна знанию: жить в истине – значит признавать, что тайна имеет не только функцию сокрытия, но и собственное неизменное значение.

«Как ужасно знать, – говорит Тиресий, – когда знание не приносит пользу тому, кто им обладает» (315–316).

Тот, кому знакомо это различие, немедленно сопоставит с этой идеей тайны юнгианское понятие символа, понимаемого как оригинальный и креативный продукт бессознательного в противопоставлении скрывающему символу Фрейда, который Юнг предпочитает называть знаком.

Так же как неинтерпретированный символ может содержать более высокий смысл, чем данный в объяснении, упрощаемый при расшифровке в силу несовершенства речевого выражения, так и жизненный смысл тайны может сохраняться именно в ее туманности и двусмысленности, которую стремятся устранить лишь ограниченные умы.

Столкновение между упомянутыми двумя полюсами в Царе Эдипе – это не только конфликт двух ментальностей, представляющих разные эпохи, которые сменяют друг друга: это также эмблема вневременной внутренней динамики, где стремление к рациональному знанию перетекает в hýbris познания (по Юнгу, прототип всех грехов современного человека), приводящий к наказанию самого себя. Любая слишком односторонняя тенденция в сознании рано или поздно вызывает к жизни свою противоположность (энантиодромия); и к этому психологические компоненты приходят вместе с историческими обстоятельствами, неразделимо переплетаясь между собой.

Рациональность как исключительная вера только внешне предстает как превосходство, контролируемое интеллектом: в ее основе лежит пагубная страсть к срыванию покровов, которая, опираясь только на свою рациональную «истину», может привести к слепоте.

В начале драмы Эдип торжественно клянется найти убийцу Лая и вместе с этим обещанием заявляет о своей субъективной и психологически бессознательной цели: «…не из любви к далеким родителям я хочу сразиться с этим воплощением порока, но из любви к себе самому. Тот, кто его убил, теми же руками может убить и меня» (139–140).

Мы, слушая эти слова и уже зная, что убийца и царь Эдип, который его ищет, – это одно и то же лицо, угадываем в этой идентичности субъекта с объектом внутреннюю проблему: согласно принципу энантиодромии, тот, кто слишком отождествляется с персоной (со своей социально одобряемой ролью), становится жертвой тени (собственных социально неприемлемых импульсов). Эдип полностью сжился с ролью царя-судьи, он призывает на свою сторону бога (Аполлона) и мертвого царя, проклиная виновного (244–245); он говорит о покойном как о «лучшем царе» (257); и мы, слушатели, зная, что Лай отнюдь не являлся светлой фигурой, уже боимся этой неестественной экзальтации, которая бессознательно дополняется ужасной истиной факта, когда Эдип провозглашает, что будет сражаться за Лая, как если бы то был его собственный отец (264).

Дальнейший конфликт между Эдипом и Тиресием – это непримиримое столкновение между двумя видами знания: Эдип насмехается над слепотой прорицателя (388), тот же говорит, что у Эдипа есть глаза, но он не видит зла: соответственно, он их потеряет (414). Первый имеет преимущество ясного разума (gnóme), с помощью которого он победил Сфинкса (398); второй допускает, что сложная природа его знания может выставить его глупцом (morós, 436) в глазах рационалиста.

Слушатель не может не заподозрить в Эдипе раздражающую односторонность, типичную для hýbris’а, и его мысли возвращаются к тайне Сфинкса: да проник ли Эдип в тайну или всего лишь разгадал загадку? Раскрыл ли он смысл знака или убил символ? Этот слушатель помнит, что разрушительное присутствие Сфинкса подчинялось женскому началу, кастрирующему и ужасному: он был послан богиней Герой. Эдип, конечно, не устранил нависающую над Фивами угрозу: и также, правдой является то, что во время его царствования город опять же не избежал божественного гнева. Эдип же, не касаясь более глубокой тайны, просто нашел рациональный ответ на вопрос, так, походя, – как человек, который без лишних эмоций побеждает в «Неделе загадок».

Эдип занимается поиском решений, которые имеют смысл только в своем проявлении; Тиресий занимается поисками истины, которая не обязательно сообщается как таковая. Отсюда неразрешимый конфликт, потому что эти две формы знания находятся в разных плоскостях и, по-видимому, никогда не встречаются друг с другом. Отсюда бегство Эдипа, когда он начинает подозревать, что некая часть знания, лежащая выше – или глубже, – ему недоступна. Если прорицатель действительно знает, почему же он молчит тогда, в момент смерти Лая? Тиресий не подвластен обычным временным категориям, так же как и нормам позитивного права, согласно которым свидетель, умалчивая об убийстве, становится соучастником. В наших глазах, односторонность мышления Эдипа сливается с его необычной физической односторонностью: Эдип, которому с первых дней жизни связали ноги (что и означает его имя), компенсаторным образом перенес свою жизненную силу в голову.

Но, как мы знаем из аналитического опыта, рациональность, которая упорно защищает собственную одностороннюю позицию, очень быстро превращается в рационализацию: она не освобождает от глубинного ужаса, а преодолевает его, скрывая.

Мать-жена Иокаста олицетворяет женское начало, которое связало ноги новорожденному и теперь снова символически его обездвиживает, препятствует его истинному росту и автономии, возвращая взрослого мужчину в то тело, из которого он вышел младенцем; она рационализирует имеющееся у нее ограниченное знание, чтобы реконструировать прошлое Эдипа и убийство Лая. Она хочет сохранить свое сознание вне хода вещей, отвергая то, что глубинная психика – ее и Эдипа – уже чувствует и от чего предостерегает.

В минуту пророчества она открывает Лаю, что он умрет от руки собственного сына, но Лай был убит бандитами. Что касается сына, как только тот родился, ему связали ноги и бросили в горах. Именно ее откровения, приближающиеся к окончательной истине, используются для подтверждения истины кажущейся: мы встречаем здесь предвосхищение одновременно и структуры современного детектива, и защитных механизмов, которые современная рациональность противопоставляет глубинным эмоциям.

Но когда Иокаста вспоминает развилку (716), где был убит Лай, этот образ воспоминания поражает разум Эдипа. Чем же? Может быть, двумя значениями, всегда присутствующими в одной истине? Добром и злом, которые всегда присутствуют в любом действии? Амбивалентностью, сознательной и бессознательной сторонами, заключенными в психике? Внезапной встречей двух граней символа? Символ, как мы знаем, – это не только продукт современности, это вещь, намеренно разделявшаяся в античности на две части, которые вручались двум далеким друг от друга людям, чтобы однажды, при встрече, они могли восстановить прежнюю связь. Так же как и символ в современной психологии, античный символ являл собой нечто большее, чем сумма двух частей.

Эдип смог стать хорошим и уважаемым царем, только искусственно подавив в себе развилку, оставив за собой право следовать только прямым путем, сохранив неполный и стереотипный образ человека, который знает свою дорогу, без искушений и альтернатив, без встречи с «другим» в самом себе.

В действительности именно на развилке Эдип встречает другого: не только реального другого, отца-врага, но и свою другую часть, убийцу. Отвергнутое прошлое возвращается, как только перейден этот рубеж, на сокрытии которого основывалась односторонность настоящего. Эдип вспоминает о сомнениях в своем происхождении, на которое ему намекал один пьяница, когда он еще жил в Коринфе. Тоскуя и беспокоясь, он направился в Дельфы. Но бог лука и лиры Аполлон не отвечает на вопросы прямо: он амбивалентен, как его атрибуты. На вопрос о прошлом он дал ответ о будущем: ты убьешь отца и женишься на матери.

И тогда Эдип бежал – неважно куда, лишь бы подальше от тех, кого он считал своими родителями. Но теперь мы знаем, что односторонность рано или поздно приводит к парадоксальной встрече с противоположной частью. Так же как активность маниакального пациента, нарушая равновесие, приводит к депрессивной стадии, так и бегство Эдипа от предполагаемого места рождения приводит его именно к настоящим родителям, а его стремление ко все более рациональной точке зрения постепенно искривляет его путь, возвращая его к исходной точке, где царствует тьма, а не свет: к точке, где эмоции более не контролируемы и где слепота не символ, а реальность.

Рациональный hýbris, пусть и сведенный к гротескному самообману, – это тоже чаша, которую он выпил до дна.

Именно того посланца, который откроет окончательную истину, Эдип отправляет к Иокасте, чтобы опустить перед ней завесу, сотканную из частичной истины и недомолвок: старый царь Полиб умер, следовательно, Эдип более не рискует убить своего отца. Создавая эту завесу, Эдип неизбежно вступает еще на один ложный путь, где рационализирующий hýbris трансформируется в специфическую фигуру интерпретирующего hýbris’а, хорошо знакомую тем, кто страдает грехом гордыни в аналитической работе. «Я не убивал Полиба, – говорит Эдип, – если только не утверждать, что он умер от тоски» (969–970). Любой путь хорош, лишь бы сохранить изолированным фрагмент истины, окруженный уловками интеллекта, и избежать вопроса во всей его полноте – вопроса, который неизбежно встает перед любым искателем истины.

С этого момента ход событий ускоряется. Иокаста понимает, что произошло; наконец-то, честная сама перед собой (потому что не столько сексуальные отношения, сколько эта неискренность была истинным грехом обоих), она замыкается в молчании и пытается препятствовать Эдипу. Он все больше отдается во власть неистовой гордыни и, побуждаемый hýbris’ом к знанию любой ценой, позволяет себе предварить события, оставив новый ложный след: «Я хочу знать о своем происхождении. Если я даже окажусь сыном раба, я не буду этого стыдиться, потому что я узнал, что значит быть сыном удачи (tyche)» (1080–1081).

Поскольку Эдип смог возвыситься до звания царя, он верит в субъективную судьбу, почти что созданную им самим, которая может превозмочь трагический и неизменный рок классической традиции. В его речи перед той самой Иокастой, которая говорила о случае как о разновидности неизменности (977), мы слышим почти что лозунги просветителей, предвосхищение концепции свободного суждения. Но у Софокла, чьи намерения связаны с глубиной трагического смысла и враждебны поверхностному интеллекту, это утверждение служит для демонстрации собственной противоположности. Разум и стремление к познанию Эдипа все более окрашиваются насилием; он прибегает к насилию даже против старого слуги, который знает, как родился его царь, но скрывает от него это знание и то зло, которое в нем таится.

Финальное открытие – инцест: неизбежное наказание слишком настойчивого и высокомерного рассудка, насильственно возвращаемого к истокам, символически выражаемая невозможность оплодотворить своим lógos’ом воистину новую почву.

Задача, которую задал себе Эдип, близка к тем, что ставил перед собой век Просвещения: узнать все, что доступно познанию, чтобы достичь прогресса. Результатом явилась победа мифологического фатума, который лишает смысла успех отдельного человека, чтобы начать все сначала. В этом движении по кругу Эдип утратил великое мифологическое и божественное знание: «Теперь, – кричит он, – я без бога, átheos» (1360).

Разрушенный собственным познавательным hýbris’ом, Эдип хочет символически наказать себя. Он реагирует иррационально, мифологически, деструктивно по отношению к собственной избыточной рациональности и, завершив энантиодромию, лишает себя возможности видеть.

Пораженным слушателям, античным и современным, история Эдипа сообщает о неизменном принципе: любой человек рискует оказаться на перекрестке, где встречаются истина и рассудок; пускаясь в путь, он должен знать, что при пересечении они не суммируются, а уничтожаются, до тех пор пока из их сплава не возникнет высшее единство символа.

4.3. Несчастье79

Что означает «быть несчастливым»?

Попробуем поразмыслить над этим вопросом.

Самое сытое и благополучное в истории общество породило новые виды острой нужды; они часто встречались и раньше, но сейчас приобрели статус проблемы, стали темой публичного обсуждения. Парадокс, однако, состоит в том, что мы говорим не о чем-то наличествующем, как при обсуждении «психической болезни» или «депрессии», а о чем-то отсутствующем (не-счастье).

В былые времена несчастье не могло бы стать предметом изучения, как не могла им стать импотенция. Конечно, любая эпоха насчитывала некоторое число отчаявшихся людей или людей с сексуальными проблемами, но только наш век санкционировал право на сексуальное удовлетворение или право на счастье, что явилось необходимой предпосылкой для того, чтобы страдать от их отсутствия.

Во всем этом есть один новый элемент – представление о правах человека, о которых вначале было заявлено в общем, политическом плане, мало-помалу проникло в область психологии. Усвоив это расплывчатое представление, мир желаний обрел новую форму и стал более сложным. В результате сегодня, в отличие от прошлого, мы чувствуем не только тоску о том, что было, но и страдаем от тоски по тому, что могло бы быть, боль от отсутствия того, что никогда не случалось и, возможно, никогда не случится.

Сопоставление не-счастья с им-потенцией было намеренно экстремальным. В действительности при отсутствии какой-либо физической функции мы инстинктивно чувствуем, чего нам не хватает; и это не то же самое, что в случае с психологическим состоянием, особенно таким неощутимым, как счастье.



Поделиться книгой:

На главную
Назад