Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Под крышами Парижа (сборник) - Генри Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это была отдельная комнатушка, едва ли больше той, в которой спала Вэл. Над ней был гараж, частично превращенный в студию. Я полагал использовать его для себя.

Затем последовал основной вопрос:

– Где ты возьмешь денег ему на дорогу?

– Об этом надо подумать, – ответил я. – Главное, согласна ли ты рискнуть?

Несколько дней мы спорили на эту тему. Жену терзали дурные предчувствия, она умоляла меня отказаться от этой затеи. «Я знаю, что ты только пожалеешь», – ворчливо пророчила она.

Чего она не могла понять, так это почему я чувствовал настоятельную необходимость взять на себя такую ответственность за человека, который на самом деле никогда не был мне близким другом.

– Если бы это был Перле[44], – говорила она, – тогда другое дело; он что-то значит для тебя. Или твой русский друг Евгений. Но Морикан! Ему-то ты чем обязан?

Это последнее вывело меня из равновесия. Чем я был обязан Морикану? Да ничем. И в то же время – всем. Кто дал мне в руки «Серафиту»?

Я попробовал объясниться. Но на полпути отказался от этого. Я увидел, насколько абсурдна сама попытка обосновать подобное намерение. Какая-то книга! Нужно было быть шизиком, чтобы опираться на такой довод.

На самом-то деле у меня были другие причины. Но я стоял на том, чтобы «Серафита» была моим адвокатом. Почему? Я старался докопаться до сути. В конце концов устыдился самого себя. Почему я должен оправдываться? Зачем извиняться? Человек голодает. Болен. Без гроша в кармане. На грани жизни и смерти. Разве этих причин не достаточно? Точнее, он был нищим, жалким нищим, все те годы, что я его знал. Война ничего не изменила – она только усугубила безнадежность его положения. Но зачем заниматься софизмами по поводу того, близкий он друг или просто друг? Даже если бы он был незнакомцем, самого факта, что он рассчитывал на мою милость, было вполне достаточно. Когда человек тонет, его спасают.

– Я просто обязан это сделать! – воскликнул я. – Не знаю, как именно, но сделаю. Напишу ему прямо сегодня. – А затем, чтобы задобрить ее, сказал: – Может, ему не понравится эта идея.

– Не волнуйся, – сказала она, – он ухватится и за соломинку.

Так что я написал и объяснил ему всю ситуацию. Я даже нарисовал план нашего жилища, отметив размеры его комнаты, тот факт, что она не отапливается, и добавив, что мы живем далеко от города. «Возможно, Вам здесь покажется очень скучно, – писал я, – кроме нас, не с кем поговорить, нет ни библиотеки, ни кафе, а до ближайшего кинотеатра сорок миль. Однако Вам, по крайней мере, больше не придется беспокоиться ни о крыше над головой, ни о еде». Я заключил фразой, что здесь он будет сам себе хозяин, сможет посвятить свое время тому, что ему приятно; и в самом деле, он мог ничего не делать остаток дней своих, если таково было его желание.

Он ответил немедленно, написав, что он переполнен радостью, назвав меня святым и спасителем, и так далее и тому подобное.

Несколько следующих месяцев ушли на то, чтобы добыть необходимые средства. Я брал взаймы где только было можно, переводил небольшие суммы франков на его счет, брал авансы под свои потиражные и, наконец, занимался приготовлениями для его перелета из Швейцарии в Англию, а оттуда на «Куин Мэри» или, скажем, на «Куин Элизабет» до Нью-Йорка, а из Нью-Йорка самолетом до Сан-Франциско, где я его встречу. В течение этих нескольких месяцев, пока мы набирали долги да скребли по сусекам, мне удавалось поддерживать его в более приличной форме. Ему надо было поправиться, или у меня на руках будет инвалид. Только одну вещь мне не удалось решить удовлетворительно, а именно ликвидировать его задолженность по оплате жилья. Все, что я мог сделать в данных обстоятельствах, – это послать письмо, которое он должен был показать своей хозяйке, письмо, в котором я обещал по мере возможности развязаться с его долгами. Я дал ей слово чести.

Как раз накануне своего отъезда он прислал последнее письмо. Дабы заверить меня, что в отношении хозяйки все тип-топ. Он писал, что, дабы избавить ее от волнений, ему поневоле пришлось вставить ей. Он, конечно, выразился изысканней. Но дал ясно понять, что, как бы ни было ему неприятно, долг свой он исполнил.

До Рождества оставалось несколько дней, когда он приземлился в аэропорту Сан-Франциско. Поскольку мой автомобиль был сломан, я попросил моего друга Лайлика (Шаца)[45] встретить Морикана и отвезти к себе в Беркли, откуда я затем гостя и заберу.

Едва выйдя из самолета, Морикан услышал, как вызывают его имя: «Мсье Морикан! Мсье Морикан! Attention!»[46] Он так и замер на месте, с открытым ртом. Прекрасное контральто из репродуктора на отличном французском просило его подойти к информационному бюро, где его ожидают.

Он был ошеломлен. Какая страна! Какой сервис! На миг он почувствовал себя властелином.

Это Лайлик ожидал его возле информационного бюро. Лайлик, который проинструктировал девицу, там дежурившую. Лайлик, который умчал его к себе, поставил перед ним хорошую еду, сидел с ним до рассвета, угощал его лучшим шотландским виски, который только смог купить. И в довершение всего расписал ему картину Биг-Сура так, что жизнь там представилась Морикану чуть ли не раем (она и есть рай). Он был счастливым человеком, Конрад Морикан, когда наконец забылся сном.

В каком-то смысле получилось даже лучше, чем если бы я приехал его встретить сам.

Спустя несколько дней, поняв, что пока мне не удается добраться до Сан-Франциско, я позвонил Лайлику и попросил, чтобы он сам привез сюда Морикана.

Они прибыли на следующий день около девяти вечера.

Я пережил до его приезда столько внутренних терзаний, что когда открыл дверь и увидел, как он спускается по ступенькам сада, то буквально остолбенел. (К тому же Козерог лишь в редких случаях непосредственно выражает свои чувства.)

Что же касается Морикана, он был заметно тронут. Когда мы освободились от взаимных объятий, я увидел, как по его щекам скатились две больших слезы. Наконец-то он был «дома». В безопасности, целый и невредимый.

Маленькая студия, которую я переоборудовал для него, была вполовину меньше его мансарды в «Отеле Модиаль». Ее хватало лишь для того, чтобы разместить койку, письменный стол и шифоньер. Когда зажглись две масляные лампы, она засияла. Какой-нибудь Ван Гог нашел бы ее очаровательной.

Я не мог не обратить внимания на то, как быстро он все прибрал, со своей привычной аккуратностью и любовью к порядку. Я оставил его одного лишь на несколько минут, чтобы он распаковал свои сумки и помолился. Вернувшись пожелать доброй ночи, я увидел, что на столе у него все разложено, как в былые времена, – пачка бумаги, покоящаяся наклонно на треугольной линейке, раскрытый большой блокнот с промокательной бумагой, а кроме того, склянка чернил и ручка вместе с набором карандашей, заточенных самым тщательным образом. На туалетном столике со встроенным зеркалом расположились его расческа и зубная щетка, ножницы для маникюра и пилка для ногтей, переносные часы, одежная щетка и пара фотографий в миниатюрных рамках. Он уже вывесил на стене несколько флажков и вымпелов, прямо как мальчик из колледжа. Единственное, чего не хватало для довершения картины, – это его натальной карты.

Я попробовал объяснить, как работает лампа Аладдина[47], но ему было трудно усвоить это с первого раза. Взамен он зажег две свечи. Затем, извинившись за тесноту предоставленного ему помещения и в шутку назвав то маленьким склепом с удобствами, я пожелал ему спокойной ночи. Он проводил меня до выхода, чтобы взглянуть на звезды и подышать чистым ароматным ночным воздухом, заверив меня, что ему будет абсолютно удобно в его каморке.

Когда на следующее утро я пошел за ним, он, полностью одетый, уже стоял на верхней площадке лестницы. Он смотрел на море. Ярко светило низкое солнце, атмосфера была исключительно прозрачной, температура как в конце весны. Казалось, он был зачарован огромной ширью Тихого океана, столь четкой и чистой линией далекого горизонта, ярко голубой необъятностью всего и вся. В небе реял ястреб, он сделал перед домом низкий разворот и улетел прочь. Похоже, Морикан был ошеломлен картиной.

Затем он вдруг осознал, как тепло.

– Господи, и это чуть ли не первое января!.. C’est un vrai paradis[48], – пробормотал он, спускаясь по ступенькам.

После завтрака он показал, как ставить время на часах, которые привез мне в подарок, и как их заводить. Это было его наследство, его последняя собственность, объяснил он. Они передавались в семье из поколения в поколение. Каждые четверть часа били куранты. Очень нежно и мелодично. Он обращался с часами крайне осторожно, покуда очень долго объяснял мне их сложное устройство. Он уже даже заранее нашел в Сан-Франциско надежного часового мастера, которому мне следовало доверить часы, если в них что-нибудь выйдет из строя.

Я постарался выразить свою признательность за его чудесный подарок, но где-то в глубине души я был против этих чертовых часов. В нашем доме не было ни одной вещи, которая представляла бы для меня ценность. Теперь на меня навесили предмет, требующий заботы и внимания. «Прямо белый слон!» – подумал я. Вслух же я предложил, чтобы он сам следил за ними, регулировал, заводил, смазывал и так далее.

– Вы к ним привыкли, – сказал я, подумав, сколько же они протянут, прежде чем маленькая Вэл – ей было чуть больше двух – начнет их курочить, чтобы они заиграли.

К моему удивлению, жена нашла, что он не так уж мрачен, не так уж меланхоличен, не так уж стар, не так уж изношен. Наоборот, она отметила, что в нем бездна шарма и savoir-faire[49]. Он даже произвел на нее впечатление своей аккуратностью и элегантностью.

– Ты обратил внимание на его руки? Какие красивые! Руки музыканта.

И правда, руки у него были хорошие и сильные, с продолговатыми пальцами и ухоженными ногтями, всегда отполированными.

– Вы привезли какую-нибудь старую одежду? – спросил я. Он выглядел слишком уж по-городскому в своем черном костюме.

Выяснилось, что у него нет старой одежды. Или, точнее, что у него та же самая хорошая одежда, которую не назовешь ни старой, ни новой. Я заметил, что он со сдержанным удивлением оглядывает меня с ног до головы. Костюма у меня больше не было. Я носил вельветовые штаны и рваный свитер, чью-то поношенную куртку и тапочки. Моя фетровая шляпа с широкими опущенными полями – последняя, какую мне довелось иметь, – вентилировалась вдоль всей внутренней ленты.

– Одежда здесь не нужна, – заметил я. – Можете ходить голым, если хотите.

– Quelle vie! – воскликнул он. – C’est fantastique![50]

Позднее в то утро, бреясь, он спросил, нет ли у меня немного талька.

– Есть, конечно, – сказал я и протянул ему баночку, которой пользовался.

– А у вас, случайно, нет немного «Ярдли»?

– Нет, – сказал я. – А что?

Он улыбнулся мне странной полудевичьей-полувиноватой улыбкой:

– Я не пользуюсь ничем, кроме «Ярдли». Вы не можете достать мне немного, когда снова будете в городе?

Мне вдруг показалось, что земля разверзлась у меня под ногами. Вот он собственной персоной, целый и невредимый, имеет приют до конца своей жизни посреди «un vrai paradis»[51], но вынь да положь ему тальк «Ярдли»! Мне тут же следовало прислушаться к внутреннему голосу и сказать: «Вон отсюда! Катись в свое чистилище!»

Это был пустячный инцидент, и случись он с любой другой личностью, я бы тут же его отмел, отбросил как какой-то каприз, причуду, некий пунктик, как все, что угодно, но только не зловещее предзнаменование. Но сейчас я понял, что жена моя права, понял, что совершил жестокую ошибку. В тот миг я почувствовал в нем пиявку, кровопийцу, от которого пыталась избавиться Анаис. Я увидел испорченного ребенка, человека, который ни разу в жизни пальцем о палец не ударил, побирушку, который был слишком гордым, чтобы просить напрямую, но не гнушался тем, чтобы выдоить друга досуха. Все это я осознал, почувствовал и ясно увидел, чем это кончится.

Каждый день я старался открыть для него какую-нибудь новую сторону этого края. Тут были сероводородные ванны, которые он нашел чудесными – лучше, чем на европейских минеральных водах, благодаря своей естественности, простоте, неизгаженности. Тут был девственный лес поблизости, который он вскоре сам стал осваивать, очарованный калифорнийскими мамонтовыми деревьями, мадроньями, дикими цветами и роскошными папоротниками. Очарованный даже еще более тем, что он называл «заброшенностью», поскольку в Европе не было лесов, которые бы выглядели так запущенно, как наши американские. Он не мог смириться с тем фактом, что никто не приходил собирать сухие сучья и ветви, кучами сваленные по обе стороны тропинки. Сколько дров пропадает! Сколько строительного материала валялось без пользы и надобности, тогда как европейские мужчины и женщины ютились и зябли в маленьких жалких комнатенках.

– Что за страна! – восклицал он. – Всего в избытке. Неудивительно, что американцы такие щедрые!

Моя жена неплохо готовила. По правде говоря, готовила она замечательно. Еды было всегда много и вина вдосталь на запивку. Калифорнийского вина, конечно, впрочем он считал его превосходным – всяко лучше, чем vin rouge ordinaire[52], которое пьешь во Франции. Но что касается стола, к одному обстоятельству Морикану оказалось трудно привыкнуть – к отсутствию супа на первое. Скучал он и по разнообразию блюд, что в обычае французов. Ему было также трудно приспособиться к легкому ланчу, столь обычному для американцев. Там полдень был временем для приема основной пищи. Наша же основная пища приходилась на обед[53]. Однако сыры были неплохи, а салаты вполне хороши, все приемлемо, хотя он бы предпочел l’huile d’arachide (арахисовое масло) вместо обильных доз оливкового, к которому мы питали слабость. Он был рад, что мы ели много чеснока. Что касается bifteks[54], ничего подобного он прежде не едал. Время от времени мы доставали для него немного коньяку, лишь бы только он чувствовал себя как дома.

Что больше всего досаждало ему, так это наш американский табак. Сигареты, в частности, были отвратительны. Разве нельзя достать gauloises bleues[55], может быть, в Сан-Франциско или Нью-Йорке? Я сказал, что, по-моему, действительно можно, но что они будут дороги. Я предложил ему попробовать «Битвин зи эктс»[56]. (А тем временем, ни слова не говоря ему, умолял моих друзей в больших городах пошуровать насчет французских сигарет.) Маленькие же сигары он нашел вполне приличными. Они напоминали, к вящему его удовольствию, черуты[57]. В очередной свой наезд в город я раздобыл для него «стоджи»[58]. Ай да везуха! Ну и ну! Это уже что-то, подумал я про себя.

Писчая бумага была проблемой, которую мы пока не решили. Ему нужна была, настаивал он, бумага особого формата. Он показывал мне образец, привезенный им из Европы. Я отправился с этим образцом в город поискать что-нибудь похожее. К несчастью, ничего похожего не нашлось. Бумага была странного формата, такого, в котором мы, видимо, не нуждались. Он никак не мог поверить, что это так. Америка делала все, и в избытке. И не найти здесь обычный лист бумаги? Непонятно. Он чуть ли не вознегодовал. Держа свой образец и щелкая по нему ногтем, он восклицал:

– Во всей Европе можно найти эту бумагу, точно такого формата. А в Америке, где есть все, не найти. C’est emmerdant![59]

Честно говоря, мне и самому было говенно из-за этой чертовой темы. Чего он там сочинял, чтобы понадобился именно такой вот формат? Я раздобыл ему его тальк «Ярдли», его gauloises bleues, его одеколон, его порошкообразную, слегка ароматизированную пемзу (в качестве зубного порошка), теперь же он терзал меня из-за какой-то бумаги.

– Выйдем на минутку? – предложил я. Говорил я спокойно, мягко, увещевающе. – Гляньте вон туда… гляньте на океан! Гляньте на небо! – Я указал на распустившиеся цветы. Птичка колибри как раз собиралась присесть на розовый куст прямо перед нами, жужжа всеми своими моторами. – Regardez-moi ça![60] – воскликнул я и выдержал должную паузу. Затем очень ровным тоном сказал: – Когда у человека есть все это, разве ему не безразлично, на чем писать, хоть на туалетной бумаге?

Это было услышано.

– Mon vieux[61], – начал он, – надеюсь, вы не считаете, что я впадаю в крайность…

– Вот именно, считаю, – сказал я.

– Тогда простите меня. Я сожалею. Нет человека благодарней меня за все, что вы сделали.

– Дорогой мой Морикан, я не прошу благодарности. Я прошу лишь о чуточке разума. – Я хотел сказать «простого здравого смысла», но в тот момент не нашел французского эквивалента. – Если бы даже у нас вовсе не было бумаги, я бы полагал, что вы должны быть счастливы. Теперь вы свободный человек, понимаете? Черт побери, да вы устроились лучше моего! Послушайте, давайте не будем портить все это, – я неопределенным жестом обвел небо, океан, птиц в воздухе, зеленые холмы, – давайте не будем портить все это разговорами о бумаге, сигаретах, тальке и прочей ерунде. О чем бы нам следовало говорить, так это о Боге.

Он был удручен. Мне хотелось тут же начать извиняться перед ним, но я не стал этого делать. Я просто направился к лесу. В его прохладных глубинах я опустился возле озерца и устроил себе то, что французы называют examen de conscience[62]. Я попытался повернуть эту сцену другой стороной, поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами. Должен признаться, я не очень-то преуспел в этом. Почему-то мне не удавалось вообразить себя в его шкуре.

– Если бы меня звали Морикан[63], – тихо сказал я самому себе, – я бы давным-давно покончил с жизнью.

В одном отношении он был идеальным гостем: бóльшую часть дня он оставался наедине с самим собой. За исключением времени приема пищи, почти весь день он проводил в своей комнате за чтением, писанием, а может, также и медитацией. Я работал в гараже-студии над ним. Поначалу стук моей пишущей машинки, строчащей как пулемет, мешал ему. Но постепенно он привык к ней, даже, по его словам, находил в этом стуке некий стимул. Во время ланча и обеда он отдыхал. В столь большой степени предоставленный самому себе, он цеплялся за эти поводы, чтобы втянуть нас в разговор. Он был из того сорта собеседников, от которых трудно отвязаться, если уж они прицепились к вам. Часто во время ланча я резко выскакивал из-за стола, оставляя его в обществе моей жены, – пусть разбирается с ней как сможет. Время было для меня единственной драгоценностью. Если уж тратить его, то, по мне, было лучше вздремнуть днем, чем слушать моего друга Морикана.

Другое дело – ужин. Попробуй тут найти подходящий повод завершить беседу. Насколько приятней было бы после ужина полистать книгу – днем-то почитать никогда не удавалось, – но, увы. Если уж мы садились ужинать, то сидели до тех пор, пока Морикан не выдыхался. Естественно, все наши разговоры шли по-французски. Поначалу Морикан намеревался немного выучиться английскому, но после нескольких попыток бросил эту затею. Английский язык не был ему «близок по духу». Морикан считал его даже хуже немецкого. К счастью, моя жена говорила немного по-французски, а понимала еще больше, хотя и не настолько, чтобы поспевать за человеком настолько красноречивым, как Морикан. Да и сам я не всегда поспевал за ним. Время от времени мне приходилось останавливать этот поток, прося Морикана повторить сказанное более простым языком, дабы затем перевести это жене. Порой я забывался и обрушивал на него ливень английского, вскоре, естественно, останавливаемый его непонимающим взглядом. Переводить эти выплески было все равно что потеть ради избавления от простуды. Если, как часто случалось, я должен был что-либо объяснить по-английски своей жене, Морикан делал вид, будто он понимает, о чем идет речь. Она делала то же самое, когда он сообщал мне по-французски что-нибудь конфиденциальное. Таким образом, часто получалось, что все трое мы говорили на три разные темы, кивая, соглашаясь друг с другом, говоря «да», когда подразумевалось «нет», и так далее, пока путаница не доходила до такой степени, что мы одновременно вскидывали руки, капитулируя. Затем мы начинали все сначала – предложение за предложением, мысль за мыслью, как будто пытались связать куски бечевы.

Тем не менее, несмотря на все наши срывы, мы умудрялись замечательно понимать друг друга. Лишь когда он погружался в свой бесконечный, искусно расшитый словами монолог, мы обычно теряли нить мысли. Но даже тогда, запутавшись в сложной паутине надолго затянувшегося рассказа или в многословном объяснении какого-нибудь момента герменевтики, мы получали удовольствие, слушая его. Иногда я нарочно ослаблял внимание, облегчая процесс утрачивания смысловой нити, предпочитая наслаждаться музыкой его слов. В лучшие свои минуты это был человек-оркестр.

Когда он был в ударе, не имело значения, о чем он говорит – о еде, костюме, ритуалах или пирамидах, Гермесе Трисмегисте или элевсинских мистериях. Любая тема служила средством, чтобы продемонстрировать его виртуозность. Говоря о любви, со всеми ее тонкостями и сложностями, он был всегда понятен и убедителен. У него было женское чутье на утонченность, он мог всегда задать точный тембр, оттенок, нюанс, аромат, вкус. В нем была учтивость, мечтательность и медоточивость чародея. Но он мог издать своим голосом звук, сравнимый по эффекту с грохотом гонга в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, например, говорил об Одилоне Редоне[64], язык его отдавал ароматом живописи, изысканными и мистическими гармониями, алхимическими парами и видениями, меланхолическими раздумьями и духовными эссенциями, слишком неуловимыми, чтобы быть выраженными в словах, но эти слова могли на них намекнуть, пробудить их к жизни, когда выстраивались в некие сенсорные модели. В том, как он пользовался своим голосом, было что-то от фисгармонии. Голос этот предполагал некую промежуточную сферу – скажем, область слияния небесного и земного потоков, где дух и материя взаимопереплетались и что можно было передать только музыкой. Жесты, сопровождающие эту музыку, были скупы и однообразны, в основном это была мимика зловещая, до вульгарности точная, дьявольская, когда она сводилась лишь к движениям мышц рта и губ, и едко-мучительная, патетическая, надрывная, когда концентрировалась в его глазах. Пробирающая до мозга костей, когда он двигал кожей черепа. Все прочие, так сказать, части его тела обычно оставались неподвижны, за исключением его пальцев, которые то и дело легонько постукивали или барабанили по столу. Даже его ум, казалось, сосредоточен в звукоснимателе, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, но в какой-то промежуточной сфере, соответствующей местоположению эмпирей, откуда он извлекал свои образы.

Уставившись на него рассеянным взором в одну из таких неуловимых минут, когда я осознавал, что брожу в тростниках собственных фантазий, я обнаруживал, что изучаю его, словно в зеркальный телескоп, – изменения его образа, перестраивающегося как быстро бегущие гряды облаков: то он исполненный печали мудрец, то сивилла, то великий повелитель вселенной, то алхимик, то созерцатель звезд, то маг. Порой он был похож на египтянина, порой на монгола, порой на ирокеза, порой на могиканина, порой на халдея, порой на этруска. Часто на ум приходили вполне конкретные лица из прошлого, те, в которые он, казалось, перевоплощался на мгновение, или те, с которыми у него было сходство. А именно: Монтесума[65], Ирод[66], Навуходоносор[67], Птолемей[68], Валтасар[69], Юстиниан[70], Солон[71]. Апокалиптические имена, в каком-то смысле. Пусть это был конгломерат самых разных личностей, по сути своей они складывались в конкретные элементы его натуры, которая обычным образом не поддавалась определению. Он представлял собой сплав, и в этом смысле сплав очень странный. Не бронзы, не латуни и не золота с серебром. Скорее, какой-то не имеющий названия коллоидный вид сплава, который мы ассоциируем с телом, когда оно становится добычей какой-нибудь редкой болезни.

Был один образ, который он таил глубоко в себе, образ, который он обрел в юности и от которого никогда не мог избавиться: «Мрачный Гас». У меня екнуло сердце в тот день, когда он показал мне свою фотографию в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет. Это была почти точная копия друга моего детства Гаса Шмельцера, которого я дразнил и мучил сверх всякой меры за его хмурую, угрюмую, вечно хмурую и угрюмую физиономию. Уже в том возрасте – а может, и раньше, кто знает? – в психику Морикана были врезаны все модальности, которые ассоциируются с такими понятиями, как «лунный», «сатурнический» и «погребальный». Можно было уже ощутить мумию, в которую превратится эта плоть. Можно было увидеть птицу дурного предвестия, усевшуюся на его левом плече. Можно было осязать лунный свет, меняющий его кровь, повышающий чувствительность его сетчатки, окрашивающий его кожу смертельной бледностью заключенного, наркомана, обитателя запретных планет. Зная его, можно было даже узреть те тончайшие антенны, которыми он столь гордился и которые были его надежным ориентиром, подвергая чрезмерному напряжению его, так сказать, интуитивные мышцы. Могу пойти дальше – почему бы нет? – и сказать, что, заглядывая в его исполненные горечи глаза, затененные глаза человекообразной обезьяны, я мог увидеть череп в черепе, бесконечную гулкую голгофу, освещенную сухим, холодным, убийственным светом некой вселенной, неподвластной воображению даже самого закоренелого мечтателя от науки.

В искусстве воскрешения он был мастер. Притронувшись к тому, что припахивало смертью, он оживал. К нему просачивалось все погребенное в могиле. Ему нужно было только махнуть волшебной палочкой, чтобы создать подобие жизни. Но, как со всяким волшебством, даже самым поэтическим, все кончалось прахом и пеплом. Прошлое для Морикана редко было живым прошлым; это был морг, который в лучшем случае мог напоминать музей. Даже его описание живого было каталогом музейных экспонатов. В своем воодушевлении он не делал различий между тем, что есть, и тем, что было. Время было его средством, медиумом. Бессмертным средством, которое не имело никакого отношения к жизни.

Сказано, что Козероги хорошо ладят между собой, в первую голову потому, что у них так много общего. Я же лично убежден, что между этими привязанными к земле созданиями гораздо больше отличий, что у них гораздо больше проблем в понимании друг друга, чем это имеет место у других типов. Взаимопонимание между Козерогами – это скорее поверхностное согласие, так сказать, перемирие, нежели что-то еще. Чувствуя себя как дома в потаенных глубинах или горних сферах, редко на длительный срок обживая какой-нибудь регион, они в большем родстве с птицей Рух и Левиафаном, чем друг с другом. Что они, пожалуй, действительно понимают, так это, что они разнятся по высоте благодаря прежде всего позиционным подвижкам. Способные объять всю гамму, они без труда отождествляются и со мной, и с вами. Такова природа их связи, вот почему они способны прощать, но не забывать. Они никогда ничего не забывают. У них фантасмагорическая память. Они помнят не только свои личные, человеческие страдания, но также до– и внечеловеческие. С легкостью скользящих в тине угрей они могут сползать вспять в протоплазменную слизь. Они также несут в себе память о высших сферах, о серафических состояниях, как будто знавали долгие периоды освобождения от земных оков, как будто бы самый язык серафимов был им знаком. И правда, можно было бы сказать, что им, обреченным на землю, земное существование подходит гораздо меньше, чем прочим типам. Для них земля – это не только тюрьма, чистилище, место искупления грехов, но также и кокон, который они неизбежно покинут, отрастив неразрушимые крылья. Отсюда их медиумизм, их способность и желание к всеприятию, их экстраординарная готовность к обращению. Они приходят в мир как гости, чье предназначение – другая планета, другая сфера. Их отношение ко всему – это последний взгляд на окружающее, это вечное «прощай» земному бытию. Они впитывают в себя самую суть земли, готовясь таким образом к своему новому телу, новой форме, в обличье которой они навсегда расстанутся с землей. Они умирают бесконечное число раз, тогда как другие умирают лишь однажды. Отсюда их иммунитет к жизни или к смерти. Их подлинная обитель – в сердцевине таинства. Там им все ясно. Там они живут порознь, лелеют свои мечты и чувствуют себя «как дома».

Прошло едва ли больше недели его жизни у нас, когда он однажды позвал меня в свою каморку для «консультации». Речь шла о кодеине. Начав с длинной преамбулы по поводу своих страданий и лишений за последний год, он закончил коротким описанием кошмара, каким явилось его недавнее пребывание в Швейцарии. Хотя он был швейцарским подданным, Швейцария – это не его страна, это не его климат, не его тарелка супа. После всех унижений, перенесенных им во время войны (Второй мировой), последовали еще большие унижения, на какие только были способны бесчувственные швейцарцы. Все это, само собой, привело к чесотке. Он замолчал, чтобы закатать штанины. Я ужаснулся. Ноги его были сплошь покрыты ранами. Далее говорить на сей предмет не было никакой нужды.

Теперь же, пояснил он, если бы только он достал немного кодеина, его нервы успокоились бы, – по крайней мере, он смог бы немного поспать, хотя это и не излечит чесотки. Не попробую ли я достать для него хотя бы чуть-чуть, может, завтра, когда я поеду в город? Я сказал, что попробую.

Я никогда не принимал ни кодеина, ни вообще таблеток, чтобы спать или бодрствовать. Я даже и не подозревал о том, что кодеин можно заполучить лишь по рецепту врача. Об этом мне сообщил аптекарь. Не желая разочаровывать Морикана, я обратился к двум знакомым докторам с просьбой выписать мне, если это возможно, необходимый рецепт.

Они отказались. Когда я поставил об этом в известность Морикана, он вышел из себя. Он повел себя так, словно американские врачи вступили в сговор, чтобы он мучился.

– Какой абсурд! – кричал он. – Даже в Швейцарии это продается свободно. Полагаю, мне бы больше повезло, если бы я попросил кокаин или опиум.

Прошло еще два или три дня, когда он вовсе не ложился спать. Затем еще одна консультация. На сей раз – дабы поставить меня в известность, что он придумал выход. И к тому же очень простой. Он напишет в Швейцарию своему аптекарю и попросит того послать кодеин по почте, очень маленькими порциями. Я объяснил ему, что такой ввоз будет незаконным, независимо от количества. Далее я объяснил, что если он совершит подобное, то сделает и меня соучастником преступления.

– Что за страна! Что за страна! – восклицал он, воздевая руки к небу.

– Почему бы вам снова не попробовать ванны? – предложил я.

Он пообещал. Он сказал это так, будто я потребовал, чтобы он проглотил порцию касторки. Когда я собрался уйти, он показал мне письмо, только что полученное от его хозяйки. В нем говорилось о его задолженности и о том, что я не сдержал своего обещания. Я-то абсолютно забыл и о ней, и о чертовом долге.

В банке у нас не было ни цента, но в кармане у меня действительно было несколько банкнот. Я выудил их.

– Может, это ее немного утешит, – сказал я, кладя их на стол.

Примерно неделю спустя он снова позвал меня в свою комнату. В руке у него был только что открытый конверт. Он хотел, чтобы я ознакомился с содержанием. Это было письмо от его швейцарского аптекаря, писавшего, что он счастлив оказать услугу. Я поднял глаза и увидел на ладони Морикана крошечные пилюли.

– Видите, – сказал он, – всегда можно найти выход.

Я был в ярости, но прикусил язык. Я не мог отрицать, что на его месте, пожалуй, сделал бы то же самое. Он был доведен до отчаяния, это несомненно. Кроме того, ванны ему не помогли. Они, если верить ему, только усугубили его состояние. Во всяком случае, с ваннами было покончено: для его нервной системы они были ядом.

Теперь, когда он обрел то, в чем нуждался, он принялся регулярно бродить по лесу. Отлично, подумал я, ему нужны физические упражнения. Но он перестарался: от чрезмерных прогулок у него поднималось давление. С другой же стороны, эти экскурсии были ему на пользу. Лес даровал ему нечто такое, чего требовала его швейцарская душа. Он возвращался с прогулок всегда в приподнятом настроении и физически утомленным.

– Сегодня вечером, – говорил он, – я смогу заснуть без всяких таблеток.

Он себя обманывал. Чесотка усиливалась. Он продолжал дико скрестись, даже в глубоком сне. Чесотка тоже путешествовала. Теперь она набросилась на его руки. Вскоре она охватит все его тело, за исключением гениталий.

Были, конечно, и ремиссии. Когда являлись гости, особенно гости, говорящие по-французски, его душевное состояние сразу же улучшалось. Или когда он получал письмо от дорогого друга, который еще отбывал тюремный срок за свою деятельность во время оккупации. Иногда великолепного обеда было достаточно, чтобы его настроение на день-другой изменилось. Зуд, судя по всему, до конца не проходил, но на какое-то время Морикан хотя бы переставал яростно скрестись.

Шли дни, и он все больше и больше утверждался в мысли, что я тот человек, которого людям приятно осыпать дарами. С почтой к нам приходили коробки, полные разнообразным содержимым. Что Морикана поражало, так это что в них оказывалось самое для нас необходимое. Если у нас кончалось вино, можно было быть уверенным, что явится некий друг с батареей отличных бутылок; если мне нужны были дрова, то появлялся сосед, чтобы одарить нас партией дров, которой хватит на несколько месяцев. Книги и журналы, естественно, притекали непрерывно. То и дело я получал почтовые марки, целые листы марок. Только деньги не притекали. Они сочились тоненькой струйкой, которая к тому же часто пересыхала.

За этим постоянным приливом даров Морикан следил соколиным взором. Что же касается постоянного наплыва гостей, то даже самые скучные из них, пожиратели времени, как отметил он, были полезны для облегчения нашей жизненной ноши.

– Это вполне естественно, – говорил он. – Это в вашем гороскопе. Даже когда временами Юпитер покидает вас, вы никогда не остаетесь без защиты. Кроме того, ваши несчастья работают на вашу же конечную выгоду. Вы не бываете в проигрыше!

У меня и в мыслях не было отвечать на подобное, апеллируя к многочисленным препятствиям, которые мне пришлось преодолевать в жизни, к понесенным жертвам. Но самому себе я говорил: «Одно дело иметь „это“ в своем гороскопе, и совсем другое – заставить это проявиться».

Единственное, что полностью ускользало от его взора, так это те знаки внимания и услуги, которые постоянно оказывали ему мои друзья. Он не имел ни малейшего представления о том, насколько каждый из них заботился о его благополучии. Он вел себя так, будто все это само собой разумелось, коль скоро он теперь на этой земле, где всего в избытке. Все американцы такие, добрые и щедрые от природы, – кто этого не знает! У них нет тяжких проблем – им не о чем беспокоиться. Они рождаются счастливыми, боги заботятся о них. Оттенок презрения всегда звучал в его голосе, когда он упоминал о благожелательности американцев. Он сваливал нас в одну кучу с огромной морковью, цветной капустой, кабачками и прочими фруктовыми и овощными монстрами, которых мы производили в неизбывных количествах.

Я же попросил Морикана лишь об одной маленькой услуге, когда пригласил его остаться с нами до конца его дней. А именно – чтобы, если это возможно, он научил мою дочь французскому. Я сказал это скорее для того, чтобы избавить его от излишнего бремени благодарности, а не потому, что был глубоко озабочен вопросом, как бы моему ребенку освоить французский язык. Все, что она выучила во время его пребывания у нас, было Oui и Non и Bon Jour, Monsieur Moricand![72] Похоже, он не выносил детей; они его раздражали, если только не были самого примерного поведения. Как и для большинства людей, помешанных на поведении, вести себя примерно означало держаться в сторонке и подальше.

Он абсолютно не мог уразуметь моей занятости ребенком, наших ежедневных прогулок, моих стараний ее веселить, развлекать и наставлять, а также терпения, с которым я выслушивал ее идиотские вопросы, ее непомерные требования. Он, естественно, не имел ни малейшего представления о радости, которую она давала мне. Было очевидно – пусть он, возможно, не хотел признать этого, – что она была моей единственной радостью. Вэл всегда была на первом месте. Это раздражало всех, не только Морикана. И особенно мою жену. Общепринятое мнение гласило, что я старый болван, который портит своего единственного ребенка. И правда, со стороны это так и выглядело. О сути же этой ситуации, или этих отношений, я бы не спешил поведать даже самым близким друзьям. Ирония, однако, заключалась в том, что именно те, кто в открытую попрекал меня, сами совершали такие же глупости, обнаруживали такую же непомерную привязанность к своим чадам. Что до Вэл, то она была моей плотью и кровью, зеницей моего ока; и единственное, о чем я сожалел, так это о том, что не мог посвятить ей еще больше времени и внимания.

Примерно в это самое время все мамочки заинтересовались танцами. Некоторые еще и пением. Очень славно. Достойно, как говорится, одобрения. А что же детки? Учили ли их тоже петь и танцевать? Отнюдь. Это придет позднее, когда они достаточно подрастут и можно будет отправить их в балетный класс или еще куда в угоду какому-нибудь дурацкому поветрию, которое мамочки сочтут обязательным для культурного развития своего потомства. В настоящий же момент эти мамочки были слишком заняты культивацией своих собственных скрытых талантов.

И настал день, когда я научил Вэл первой в ее жизни песне. Мы топали домой по лесу; я посадил ее на плечи, поскольку ее ножки устали. Вдруг она попросила меня спеть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад