Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Радуга - Арнольд Цвейг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Только что, закончив это хаотическое письмо — я писал его всю сегодняшнюю мучительную ночь, — я вспомнил, что начал я с совсем другим намерением, с намерением оскорбить. Я не в силах перечесть свое письмо — слишком сильно, слишком осязаемо встало передо мной минувшее. Не знаю, что я написал. Я отдаю себя и свою, быть может, нечеловеческую бестактность на ваш суд. Искренне прошу вас простить меня… Завтра под вечер я зайду к вам, чтобы узнать, приняли ли вы мои извинения. Я принесу с собой Ильзины письма и горячо прошу у вас прощения, сударыня, дорогая сударыня!

Ваш И.»

Блаженный какой-то! Кладя письмо на подоконник, она смеялась, смеялась беззвучно и горько над этим новоявленным Валаамом. Мальчик начал с проклятий, кончил благословением, но, проклиная и благословляя, трогательно прошел мимо самых реальных вещей — ах, как смешно, как смешно… Горечь ее смеха растворилась в слезах. Она вдруг увидела себя. С пугающей ясностью увидела женщину, которая действительно нанесла своей девочке множество мелких ран и называла это любовью. Она так же плохо знала свою дочь, как и юный автор письма, любовь которого доносится из каждой буквы, точно стрекот кузнечиков в траве на краю дороги, непрестанный, едва слышный за другими звуками, но в тишине гудящий, как морской прибой. Да, да, ужас и горе являет собой жизнь молодого человека в наше время, когда старая мораль не связывает более, а новая еще не утвердилась; ибо мера одиночества и мук, которая выпала на долю Ильзы, суждена тысячам Ильз и тысячам Иоахимов — исключение не может прорвать плотину устоявшегося быта, новая мораль чаще всего пробивает себе дорогу среди добротного середняка, и гибнут именно лучшие, не выдержав прорыва… Но, если нынче так трудно молодым, значит, у женщины, ничем не связанной, есть своя задача! Такая женщина должна научиться искусству повивальной бабки, искусству растить младенцев, должна научиться всему, что с этим связано. Тогда выпавшее на ее долю мученичество не будет напрасным — оно многому научило ее, а она сможет научить других: родителей — пониманию детей, детей — доверию к родителям.

В этот серый дождливый час женщина, живущая без цели и смысла, под влиянием письма мучительно любящего юноши поняла вдруг — вероятно, в эту минуту прорвалось то, что давно уже зрело у нее в подсознании, — поняла вдруг, что у нее есть место в жизни. Она почувствовала в себе силу сломить свое существование дамы из общества и где-нибудь, где никто ее не знает, начать все сызнова и в деятельном раскаянии искупить грех своей трусости. Она посвятит себя молодости, поселится в большом равнодушном городе, где люди исчезают без шума, беспощадно изъеденные, как дерево, в котором муравьи прогрызают ходы, выращивают свое потомство и, вечно суетясь, копошатся до тех пор, пока дерево не рассыпется в прах.

1911 Перевод И. Горкиной

Помощник

н проснулся внезапно. Толчок — должно быть, карета наехала на камень — отбросил его к стенке и вырвал из путаницы сновидений. Он не шевелился. Перед усталым взором в медном фонаре с дребезжащими стеклами мерцал и подпрыгивал язычок пламени, тускло озаряя внутренность кареты; блики перебегали по бледному умному лицу. Во рту было ощущение горечи, и он вспомнил о яблоках, которые она дала ему в дорогу. Тихонько позвякивали оконные стекла, по обледенелой земле цокали копыта трусивших рысцой лошадей; эти звуки словно воплощали в себе зимнюю стужу и усиливали ее, но он не зябнул в теплой крылатке, запрятав в карманы руки в толстых перчатках, подняв до ушей лисий воротник, нахлобучив касторовую шляпу по самые брови, а ноги засунув в мешок из овечьей шерсти. Карета ехала деревней, а у него не было сил придвинуться поближе к окошку: тоскливая сонная одурь словно парализовала его. Пронзительно пискнула какая-то птичка. «Овсянка, — привычно подумал он и тут же спохватился: — Овсянка в зимнюю пору, да еще ночью?» Глаза его закрылись. «А вот и Веенде, скоро и дороге конец»; но веки его снова смежились, и что-то мертвенное проступило на маленьком, утонувшем в мехах личике. Уснуть не удавалось, вереницей проносились мрачные мысли, словно угрюмо поблескивающие тучи в ночном небе.

Уехал! Долгие месяцы он не будет ловить ее взгляд, а голос — чего доброго, он забудет его! В последнюю минуту она упала ему на грудь — большие милые глаза заволоклись слезами — и всхлипнула: «Увези, увези меня поскорее! Я так измучена…» Он похолодел от ярости: да, его вина, что ее терзают. Годы, долгие годы длится их помолвка, а он так и не сделал ее своей женой. Мать что ни день насмехалась язвительно, отец хмурился. А он, фантазер этакий, позабыв обо всем, мечтал провести в Нортгейме несколько недель, наслаждаясь ее близостью и безмятежной работой; и вдруг спешно собрался в дорогу, обратно в тот самый Веймар, откуда намеревался бежать. Теперь, когда великая герцогиня предложила ему жалованье и прочное место при дворе, лишь бы он согласился и впредь руководить воспитанием наследного принца, вот теперь-то его прямой долг решительно принять это предложение, ухватиться за него и вступить в брак; правда, тогда ему придется преодолеть отвращение к наставничеству и браться за перо лишь в редкие часы досуга, поверяя чистым листам бумаги свои мысли, облекая их в стройную форму, стяжая им бессмертие. Мало, ох, мало будет таких часов, застонал он в бессильном отчаянии, куда как мало! Любимая так близка от него и днем и ночью; двор, его манящие соблазны, кипучий водоворот людей, милых, благожелательных, но отвлекающих от дела; наконец, эта роковая страсть к театру: воруя время у работы, она, подобно блуду, давала радость лишь затем, чтобы сменить ее мучительным раскаянием. Но главное — Учитель, мудрый, могучий, колдовской старик…

Вскочив — пусть его рвется мешок! — он стукнулся головой о верх кареты, распахнул окно, жадно глотнул леденящую свежесть хлынувшего воздуха, ночного, зимнего. Искрились, излучая слабое сияние, заснеженные поля; там и сям среди огороженных садов уже виднелись одинокие домики, а впереди в ореоле неярких огней лежал Геттинген. Вот справа показался павильон Лихтенберга, а поодаль — деревья на кладбище и надгробный памятник Бюргеру. Он захлопнул окно, сел в свой угол; спустя десять минут карета подкатила к гостинице — три дня пути, и дома! Как все здесь привычно… Да, неплохую карьеру он сделал с тех пор, как впервые очутился в этом городе в… дай бог памяти… ну конечно же, в двадцать первом году, ровно девять лет назад. Сейчас, живя в Веймаре, он ежедневно бывает в доме с великолепными лестницами, бродит по саду у берегов Штерна, разъезжает в карете и обучает стрельбе из лука того самого старика, которому пишут и говорят о своем поклонении самые блестящие умы Европы; когда старик показывает или читает ему черновые рукописи своих прекраснейших творений, ему, простому смертному, тоже дается право судить о законченности или незавершенности тех произведений, которые станут бесценными сокровищами Германии. Великовозрастный студент, лишь к тридцати годам поступивший в университет, скромный стихотворец в ту пору, он и во сне не мечтал об этом… По мановению Учителя ему присудили докторскую степень в Иенском университете, а позже старик даже послал его вместе со своим сыном в Италию; оттуда-то, переполненный впечатлениями, он и возвращается сейчас.

Полно, а не обманывается ли он? Как можно было покинуть страну, где все блещет чувственной красотой, обетованную страну искусства, как можно было уехать из Генуи и не увидеть Рим! Рим! Не увидеть Неаполь и Сицилию! Право же, он истый сын Северной Германии; вот почему упоение первых дней сменилось трезвым, критическим взглядом на то, что так и осталось чужим, ненужным, даже неприятным. К тому же он заболел. Но не лихорадка гнала его прочь из Милана, где он лежал в полном одиночестве, и не разочарование. Он не думал: я здесь погибну, не печалился о судьбе возлюбленной; его волновало только одно: что станет с рукописью, которая ждет своего окончания в ларце, с его дневником, хранящим ежедневные беседы с Олимпийцем, с самой зрелой книгой человеческой, которую от века давал миру смертный! Были в ней страницы без единой помарки, хоть сегодня в печать, — так искусно создавали они впечатление непринужденной, живой беседы; но были и другие: бесформенные, наскоро записанные воспоминания, беспорядочные наблюдения, едва намеченные, ему одному понятные мысли; если друзья посмертно издадут такие записки, прощайте мечты о славе! И он повернул назад, снова увидел Альпы, остановился проездом в Женеве, Франкфурте, а теперь вот — здесь. Творить! — повелевал ему какой-то внутренний голос. — Созидать! Искать для пространных рассуждений и брошенных вскользь замечаний, сразу уводящих от будничной повседневности к высоким прозрениям, искать для них в муках и радости достойное и прочное облачение. Пусть не он, другой владеет истиной, что ж, он не Учитель жизни, а лишь внимающий ему ученик; и все же он может передать векам замысловатый строй и словесную форму мысли, тонко выраженное чувство, величавый жест седовласого пророка. Именно он, скромный помощник, запечатлевал все это на бумаге; за письменным столом он был хозяином, а не слугой; обеими руками черпая из сокровищницы, он связывал воедино, искусно переплетал мысли о поэзии, живописи, физике; он вкрапливал сюда воспоминания, шутки, повседневные наблюдения, создавая фон для главного; кое-что он отбрасывал, другое отшлифовывал, возвышая случайное до бессмертного искусства. Как часто далеко за полночь перечитывал он при свете свечи удавшиеся страницы! Ведь это был его труд, который уже сейчас, при жизни, прославит его.

Там, под сенью виднеющихся вдали деревьев, есть одна могила: в ней погребен Бюргер — поэт, повеса, которому Шиллер не раз мылил голову за беспутную жизнь; но, несмотря на это, его славили, почитали, знали даже в самых глухих углах! А он что?.. Нет, он не желает прожить свою жизнь, словно крот, и его имя должна узнать вся Германия, доблестные мужи и девушки… только не медлить, только закончить, выпустить в свет книгу… но как же теперь?.. Одно лишь слово Учителя, и он обречен умереть в неизвестности. Вот оно шелестит в кармане, это полученное во Франкфурте письмо; в нем за дружескими, ласковыми фразами скрывался приговор: разрешение опубликовать дневник лишь после его, Учителя, смерти. Разве не права была в своем ожесточении любимая, когда бранила Гёте за эгоизм, за черствое, злое сердце? Тише, тише, только не разглашать ничего! Но почему бы и нет? Имел ли он, Гёте, второго такого преданного слугу? Кто в целом мире почитал его искреннее? Славы и радости желать бы такому помощнику. А, вот она, причина запрета: он, этот старик, хочет один блистать перед миром, он не дает поднять ему головы. Ведь он так еще здоров и крепок, что наверняка переживет его, тщедушного тихоню, и почтит его память сдержанной похвалой, когда кто-нибудь другой издаст дневник, его детище. Нет, баста! Не покорится он ему! Да лучше в праведной скупости сжечь свое сокровище! Хватит и того, что Учитель вовлек его в свою орбиту, лишив пусть скромного, но все-таки собственного места в жизни. В свое время и он мог бы стать самобытным писателем, как Иммерман или братья Шлегели. Но сейчас уже поздно, и повинно в атом могучее влияние Учителя. Кому бы от таких мыслей кровь не бросилась в голову! Что же он, ропщет? Да, а разве он всегда не любил его? Любил. И сейчас… неужто и сейчас любит? Какой-то тайный голос беззвучно нашептывал ему — да. Но он упрямо заглушил его.

Карета прогромыхала под городскими воротами; большой висячий фонарь — в нем горел рожок с репейным маслом — ярко осветил пожилого мужчину, с которым кучер на ходу перебросился несколькими словами. Круглые роговые очки да борода с проседью, пожелтевшая у рта от долгого курения, — вот и все, что разглядел молодой доктор. Он насмешливо улыбнулся: вот поморщился бы старик, если бы, не успев подъехать к воротам города, увидел у первого встречного оба столь презираемых им порока: очки и трубку. Лошади пошли рысью по безлюдной улице. Ее скупо освещали редкие желтые фонари, укрепленные на массивных деревянных столбах и защищенные проволочной сеткой от озорных буршей. Все выглядело, как и семь лет назад. При виде знакомых мест его захлестнуло непривычное чувство умиления, смягчившее ожесточение и тревогу. Вот высится убеленная снегом островерхая крыша манежа, а там зияет темная пропасть еврейского квартала; вон в том узеньком переулочке, освещенном висячим фонарем, он жил — оттуда рукой подать до живописных окрестностей города.

«Славная, старая комнатка, — думал он. — Славный, старый город…»

Колокольня св. Иакова вторгалась в узкую улочку, словно разбойник-исполин, у которого на шляпе вместо перьев облака; когда карета проезжала мимо, как раз отбивало половину — видимо, половину девятого; эхом отозвались куранты с ратуши и у св. Иоганна; высоко над городом, на пожарной каланче, затрубил в рожок дозорный, возвещая, что наступает ночь и что он на посту. Завтра доктор пойдет бродить по городу, вспоминая минувшее и разыскивая Диссена — своего старого учителя.

Карета подкатила к гостинице «Корона».

Умывшись с дороги, голодный, он спустился по витой лестнице — откуда-то с другого конца дома неслись приглушенные звуки студенческой песни — и вошел в залу, служившую столовой. Она была полупуста. Ему стало не по себе в этой длинной голой комнате, но он поклонился учтиво, приподнял полы коричневого сюртука и, сев за стол под белой скатертью, с хрустом вытянул онемевшие ноги в плотных панталонах и широконосых, опушенных мехом туфлях. Слуга подал обед, и он с аппетитом съел перловый суп, затем кассельское жаркое с зеленым горошком и кислой капустой и на закуску сыр. Разомлев от сыт ной еды и приятной теплоты, он спросил еще кружку пива; потом кельнер раскрыл перед ним толстенную книгу, и он, поморщившись при виде плохо отточенного пера, записал свое имя и цель путешествия: «Доктор Эккерман из Веймара, проездом из Франкфурта, следует в Веймар», — а в конце поставил число: «20 ноября 1830 года, Геттинген». Книгу унесли, и он принялся оглядывать залу. Вот два молодых англичанина развернули «Тан»; один из них, очевидно, не понимает по-французски, и второй, то и дело взглядывая на приятеля, отрывисто переводит ему самые важные сообщения. Эккерман слушал и радовался: он без труда понял, что Гизо произнес замечательную речь, а разногласия между Кювье и Сент-Илером непримиримы. На стене, на кожаных ремешках, висели две пары деревянных коньков с великолепными стальными оковками; несколько минут он, зачарованный, следил за капельками воды, которые все еще сбегали с полозьев, образуя растекающуюся по полу лужицу. Над шахматной доской сосредоточенно обдумывает очередной ход молодой капитан Ганноверского полка, расквартированного в городе; иронически поглядывает на фигуры его партнер, бритый старик в черной паре, по всей вероятности — профессор. Над ними большой офорт в темной раме — портрет английского короля Вильгельма IV. Внезапно в залу вошел щупленький, маленький человечек в сером платье, со свежим номером «Франкфуртер нахрихтен» под мышкой; и доктор сразу определил по приветливой мине, с какой тот отвешивал низкие поклоны, что это хозяин.

— Если не ошибаюсь, господин доктор едет в Веймар? — спросил он пискливым голосом.

— Да, — ответил Эккерман, добавив, что он, собственно, там и живет.

— Сколько же лет может быть сейчас господину Гёте?

— Восемьдесят один год.

— Ужасно, ужасно, — забормотал серый человек. — В столь преклонном возрасте и этакое несчастье…

— Несчастье?.. — рванулся со стула Эккерман. «Господи помилуй, только бы не…» — подумал он, бледнея. И тогда тот, другой, сказал веско и сочувственно:

— Во время путешествия в Риме скончался сын его, камергер, — он быстро заглянул в газету, — еще двадцать седьмого того месяца. От удара. Какое печальное событие…

Приезжий вдруг весь как-то вытянулся, глаза его расширились, рот приоткрылся; он глотнул воздух — при этом кадык его странно задергался, — потом схватил обеими руками кружку пива и залпом осушил ее; плечи, руки, даже пальцы его тряслись. Откинувшись на спинку стула, он вытер лоб носовым платком.

«Чудной человек этот доктор… Бьюсь об заклад, он знал покойного!» — думал хозяин, готовясь к чувствительной и занимательной сцене. Но приезжий встал, посмотрел на него, откашлялся и проговорил сдавленным голосом:

— Господин хозяин, вы разрешите… свечи… Я, право же, устал.

Поклонившись гостю, хозяин крикнул слуге: «Свечи!» — да так свирепо, словно вымещал на нем все свое разочарование. А доктор подошел к окну, приподнял штору, прижался лбом к холодному стеклу.

«В аптеке еще светло, — машинально думал он, между тем как слезы все набегали и набегали на глаза. — Держись, бога ради, по крайней мере пока ты на людях».

Заслышав шаги возвращающегося слуги, он обернулся, взял оловянный подсвечник и с молчаливым поклоном удалился. На лестнице он крепко схватился за перила; свеча в его руке дрожала, отбрасывая на стену пляшущую тень. Он только что начал, спотыкаясь, медленно подыматься по ступенькам, как неожиданно грянул студенческий хор:

Так что же еще в заключенье сказать? Одно только: Ergo bibamus![3] День этот отметим опять и опять…[4]

При первых же звуках он выпустил перила, заткнул уши, взбежал одним духом наверх, промчался по коридору, с шумом захлопнул за собой дверь комнаты. До чего же пошлы эти люди…

И вот он стоит в убогом, холодном номере, неподвижно глядя на пламя свечи, которую поставил на стол. Чудовищность известия вытравила все мысли, кроме одной: Августа фон Гёте нет. Уму непостижимо… Человек, которого он обнял на прощанье ранним утром, когда голубое небо так чисто, а первые солнечные лучи золотят старинные палаццо на генуэзских улицах, — человек с бронзовым загаром, веселый, бодрый, молодой, в самом расцвете сил, жизнелюбивый и деятельный, оживленный и пылкий, человек этот вдруг умер… Ушел навсегда. Уже забыт звук его голоса, скоро сотрутся в памяти черты лица, а плоть, живая плоть, которую еще недавно он прижимал, теплую и трепещущую, к своей груди, покоится в деревянном гробу глубоко под землей; она истлеет, обратится в прах, исчезнет. Это и есть смерть — вечная загадка для человека. Сейчас, в этот трагический час, она представлялась ему в образе Аполлона, который мечет из-за облаков свои невидимые стрелы.

Но сознание его не переступало той черты, где кончается предчувствие, а попытка понять истину вытеснялась инстинктом самосохранения, заглушалась медленными, болезненными ударами сердца.

— Ложись-ка в постель, — проговорил он наконец. — Ты так устал, отдохнешь по крайней мере. Заснуть? О нет…

Он лег и закрыл глаза, но тотчас же увидел громадное, словно изваяние, лицо Гёте, лицо отца, страшное, окаменелое. Он содрогнулся.

— Страдалец! — вырвалось из глубины его души, когда лицо исчезло. Как вынесет все это его страстное сердце и старческий, пусть даже крепкий организм? Погиб его единственный сын; он любил его, хоть и таил свое чувство, он воспитал в нем помощника и уже с нового года намеревался частично передать ему свои дела и заботы, — как он, должно быть, мучается! Недаром боги, создав его по своему образу и подобию, вложили в его душу дар нечеловеческого страдания. Первым он потерял Шиллера, потом жену, два года назад — великого герцога и вот теперь — сына, человека, который в самом недалеком будущем должен был стать преемником и продолжателем его кипучей деятельности при Веймарском дворе. Что же теперь? Теперь он, словно пирамида без вершины, словно огромный обгорелый пень. Семидесяти четырех лет, расставаясь с фрейлейн Левецов, он занемог от горя и страсти; что же будет, что может статься с ним сейчас, когда смерть унесла последнее дитя Христины? Молча, нечеловеческой силой воли подавит старик отчаяние, которое хлынет черным потоком, стремясь поглотить его. Упорные приступы горя и столь же упорное напряжение воли будут неслыханно мучить Гёте! Но если он обессилеет, неизбежна катастрофа, и бог знает, что тогда с ним станется. А что если восьмидесятилетний старик не выдержит, и он никогда больше не увидит его?.. Холодный пот выступил на лбу доктора. Мир опустеет. Тогда пропади все пропадом. Тогда безразлично, существует ли какой-то там Эккерман и пишет ли он, безразлично, чем кончится его помолвка и придет ли к нему слава. И радость и горе потеряют свой смысл, а сама жизнь кончится.

Вдруг ему почудилось, что на кровати, с ломотой во всем теле, лежит вовсе не он, а какой-то крохотный человечек; обычно это чувство появлялось, когда он смотрел на церковные шпили. Он саркастически улыбнулся, представив себе пигмея, взирающего, задрав голову, на собор. Еще так недавно он мечтал о самостоятельной работе, о независимой от Олимпийца жизни; но ведь это все равно, что отломать от дерева крошечный побег, который вырос в его тени, обильно вспоен его соками, да и вообще живет только потому, что существует это щедрое дерево. Ибо кто он такой, собственно говоря? Откуда у него, заурядного малого, это право на исключительность? Он заслужил, чтобы люди попросту забыли его. Впервые он ясно понял, какое место в его жизни занимает этот человек; только на пороге его небытия он осознал величие его бытия. И вот этот колосс страдает в гордом одиночестве, истерзанный и величавый, как прикованный Прометей. А он, Эккерман, роптал на него! Не в тот ли самый миг, когда старца пронзила боль, он взбунтовался и, презренный, бранил его? Как он ни мал, а у него, видно, есть когти, чтобы показать их своему господину. Как же одинок Учитель, если так поступил тот, кто, казалось, знал и любил его больше всех! А если все друзья предадут его, как он, Эккерман, предал его в душе своей, чего ему ждать от чужих, чего тогда простым людям ждать друг от друга? И хотя сейчас он жадно тянулся к Учителю, хотя в этот ночной час, словно во искупление предательства, его сердце зажглось доселе невиданным пламенем страстной любви, благодарности, преклонения, но содеянного не вернешь. Он так же низок, как апостол Петр, его не оправдает ни жгучий стыд, ни искренний обет быть преданным помощником и искать славу там, где оно и положено ему — в служении.

Он лежал без сна, с закрытыми глазами, и думал о Гёте. Он слышал звук его голоса, слово за словом припоминал нескончаемые разговоры то в комнате Юноны, то в саду, то в карете. Он видел его большие строгие глаза и приветливую улыбку. Он вспоминал различные происшествия, его жесты и выражение лица во время утренних визитов или на больших приемах. Память подбрасывала ему все новые и новые картины прошлого, он был переполнен им, своим Учителем. Тик-так, тик-так — болтливо твердили часы, а бессонная ночь все тянулась, долгая и мучительная; уже к утру незаметно подкралась дремота, перешедшая в глубокий, свинцовый сои с калейдоскопом каких-то призрачных видений. И только когда начало светать, он, точно наяву, увидел себя и Августа фон Гёте на берегу моря, где-то в окрестностях Генуи. Ландшафт был словно облит светящимся воздухом, и он знал, что и ландшафт и они сами — все это лишь акварель Гёте. Справа простиралась роща с оливами, лавром и дубами, нога ступала по упругому изумрудному мху, заливался жаворонок в небе, а в зарослях роз порхали, перекликаясь друг с другом, синицы и дрозды. Из-за деревьев манило море, сплавленное с небом в одну светозарную синь. Несказанно счастливый, он дышал ароматным воздухом, будто пил его маленькими живительными глотками; потом он принялся метать стрелы из ясеневого лука, а его юный друг ловил их на лету. Когда же колчан опустел, Август — им обоим было лет по двадцать — бросился за новым большим пучком стрел и принес их ему.

— Чудесная это затея, а все ваш батюшка, — крикнул он Августу.

Вдруг откуда-то с берега донесся милый смех, и ему показалось, что самое море, а может быть, и небо проговорило такие знакомые слова:

— Ну, разумеется, любезнейший Эккерман.

Он протянул для приветствия руки и проснулся. В промерзшей комнате стояла мутная предрассветная мгла; холод, мрак и жгучая скорбь пронзили его сердце.

1911 Перевод Л. Бару

Синематограф

пять минут девятого Бенно Брем, практикант книжной лавки Шириха, уже бежал по заснеженному, отливающему красноватым блеском тротуару вдоль оживленной торговой улицы, озябший, одеревенелый от усталости; и все же в глазах и уголках его губ притаилось выражение счастья. Бенно казался рассеянным и своему учителю истории поклонился только тогда, когда уже прошел мимо, а ведь это был единственный человек, перед которым он снимал шляпу — и снимал охотно, ибо только в его преподавании бывший ученик реального училища чувствовал живую струю: Фридрих Великий — какое величие! А Бонапарт… обширные поля, покрытые трупами и умирающими, перевернутые пушки, взорванные орудия и всадник на вороном коне. «Vive I’empereur!»[5] — рвется из груди у солдат. А вот снова король с суровым лицом, сидящий на барабане близ павших при Колине… Да, Брем в старших классах полюбил уроки истории. После школы жизнь была к нему не слишком добра…

Залившись краской, Бенно поклонился двум молоденьким девушкам, которые едва ответили ему небрежным кивком; он нашел это естественным, хотя на душе у него было грустно. Надо бы сделать вид, что он не заметил их, этих красивых, румяных, светлокосых девушек, надменно звякавших новенькими коньками. Ах, ведь Бенно мечтал хоть немножко принадлежать к их кругу, ведь он лишился голубой фуражки и стоит за прилавком. Сейчас он, весь пунцовый, упаковывал для них дрожащими пальцами только что выпущенные учебники. Чувство стыда и унижения подступило к горлу давящим и горьким комком, и он лишь из упрямства подавил слезы отчаяния. Да, оставалась одна отрада — раскрыть плохо отпечатанные книжки издательства «Реклам» — их присутствие в нагрудном кармане пальто вызывало у Бенно боязливое и опьяняющее сердцебиение. Ведь он не мог приобрести книги законным путем, наш мир так устроен, что каплю счастья надо похитить, украсть, если угодно, у хозяина, владеющего книжным магазином, хоть он и недостоин обладать этими сокровищами. Раскрыть такой томик — и узнать, что стало с храбрым и галантным кавалером, кумиром женщин и дуэлянтом, с д’Артаньяном, которого в прошлом выпуске он покинул лейтенантом, офицером лучшего в мире полка, мушкетером его христианнейшего величества Людовика XIII… но прежде всего — с Атосом, графом, этим знатным и меланхолическим солдатом. Эти герои давали ему радость, к их миру он принадлежал, и когда перед ним и, собственно говоря, для него развертывались их похождения, тогда исчезал вопрос о завтрашнем дне, исчезали нужда и горе. Надо было лишь быстро потушить лампу, припасть к подушке пылающей, тяжелой, одурманенной головой и впасть в сон, такой необходимый, но глухой и нездоровый сон после грехопадения, достигавшего своей вершины каждый вечер, когда его рука искала под тяжелым одеялом кратких мгновений восторга, за которыми неизменно следовало отчаяние и обет никогда больше, никогда… Случалось, впрочем, и так, что он намеренно старался не спать и в мечтах представить себе, как он красив, отважен, любим; он придумал роман, который продолжался много ночей подряд, волшебное и блестящее существование, проходящее где-то в подполье, под вялыми и нудными буднями.

Бенно Брем, долговязый восемнадцатилетний юноша в слишком коротких брюках, быстро шагает и глупо улыбается. Он забыл, что у него серое невыспавшееся лицо, глаза, обведенные красной каемкой, и некрасивые впалые щеки, и еще основательнее Бенно забыл, что у него большие оттопыренные уши, желтые зубы и что его маленький нос, на седловине которого очки отпечатали красную полосу, комичнейшим образом торчит где-то высоко над верхней губой; он забыл — обычно он хорошо это помнит, — какой у него широкий рот, какая короткая шея. Он улыбается, его бледно-голубые глаза смотрят отсутствующим взглядом. Ему видится, что на нем алый бархатный, шитый золотом камзол, в руках — обнаженная шпага, только что вспоровшая грудь противнику; он глубоко дышит, полный отваги, счастливый, а любимая графиня с замиранием сердца ждет его, победителя, и грудь ее вздымается высоко.

Ах, нехорошо так сладко мечтать! В квартире Бремов, и особенно в столовой, атмосфера насыщена с трудом подавляемой враждебностью; вся комната пропиталась тяжелым духом только что сваренной капусты с рисом и сахаром, противной на вкус и на запах. Почтовый чиновник Брем сидит, покуривая, за газетой; его старая куртка расстегнута, под ней видна шерстяная рубашка. Мать, длинная и тощая, плаксиво выговаривает сыну за то, что вкусная еда стынет; она не перестает вязать, глядя пустым, усталым от работы взглядом в угол, где, казалось, ничто не может привлечь ее внимания, разве что серая паутина под потолком, а младший брат уткнулся в грязные книжки-выпуски, в которых рассусоливается романтическая судьба знаменитого героя-разбойника; не в меру затянувшееся повествование уже насчитывает две тысячи четыреста страниц. Все молчат, и каждый одной уже жалкой своей особой как бы упрекает другого в том, что в жизни ничего не достигнуто, что этот другой ему мешает и толкает на дно, не то все сложилось бы иначе. Бенно чувствует себя уничтоженным, потерянным. Нет, никогда он не носил, никогда он не будет носить алого бархатного камзола. Он связан навеки с этими людьми, которые ненавидят его за то, что он зарабатывает так мало денег, а дома всегда с головой «зарывается» в книги, и которых более счастливые, богатые, знатные люди втихомолку или вслух поносят. Сегодня дома была горячая еда, и это вконец огорчило его — он не мог, как обычно, и читать и поглощать свой ужин, соединяя два удовольствия: восторг и насыщение, медленное наполнение желудка плохо пережеванным хлебом со свиным жиром и дешевой колбасой. От этого в воздухе носились плохие запахи, которых не замечали только оттого, что каждый из присутствующих в равной мере был их источником. Но даже эта невоздержанность была счастьем, так как весь день Бенно мог отправлять свои естественные потребности лишь второпях и украдкой.

Он ел, а жара и зловоние душили его, усталость усыпляла сознание. Он совершенно машинально читал объявления — последнюю страницу газеты, которую держал перед собой отец. Он до того отупел, что дважды прочел одно объявление и начал читать в третий раз, прежде чем осмыслил его. «Дузэ» — кто из его близких понимал, что означает это слово? Все они так невежественны, что ровно ничего не знают о Дузэ; только он знает, что это имя великой французской актрисы и что оно выговаривается «Дюс»[6]. Но когда он понял смысл объявления, все его чувства сплелись в один узел — напряжения, ожидания, яркого счастья: значит, ее можно увидеть, он увидит ее сегодня же, сегодня вечером. С трудом подавляя счастливую улыбку, он, как бы невзначай, остановил взгляд на том объявлении, в котором напыщенным языком балаганного зазывалы возвещалось, что «Дузэ киноискусства» сегодня вечером будет играть в синематографе «Универсум», в фильме, которому нет равного в мире, в колоссальной глубоко трагической драме «Искупленное смертью».

Как только он поел, как только отошли с грехом пополам ноги и спина, все еще порядком одеревенелые после десятичасового стояния, Бенно поднялся и заявил, что уходит.

— Куда? — спросила мать.

Он иронически ответил, что очень рад такому проявлению интереса к своей особе. Уходит — и все тут. Но тотчас же, уступая рабскому чувству, доставшемуся ему в наследство от многих поколений, прибавил, что, пожалуй, отправится в «Универсум». И пока мать жаловалась на его дерзость, он поспешил к вешалке, провожаемый сердитым взглядом отца, который, как всегда, кончил тем, что уничтожающе пожал плечами, так как давно уже отказался воспитывать этого субъекта. Надев пальто, он с радостью ощупал еще не открытый пакетик изюма, слипшейся немытой коринки, — он купил ее после обеденного перерыва, по дороге в свой магазин, чтобы полакомиться вечером за чтением. Затем он зашел в душную спальню, в которой устоялся теплый, сладковатый и спертый воздух и которую он делил с братом, и поднял с расстеленной уже кровати мягкое мурлыкающее существо, кошечку, свою любимицу, которая уютно спала там; ему казалось, что он даже в темноте видит ее светлую шкурку и почти голубые умные глаза. Он дал ей имя Клара. Зарыв добытые книги в теплое местечко под одеялом, он сунул свою подружку во внутренний карман пальто — невзирая на ее сопротивление — и затем, подняв воротник, чтобы получше спрятать ее, непринужденно прошел через светлую столовую. От брата, который хотел пойти вместе с ним, он отделался, что-то сердито буркнув, и вышел из дому.

Ночь, холодная и безветренная, обдала его струей свежего воздуха, проникшего в грудь. У него прерывисто забилось сердце, как бы летя навстречу убогому счастью, которое скоро пронижет его. Часы на церкви пробили половину девятого. Значит, демонстрация картины еще не началась. Эту картину крупнейший из шести «театров» городка получил право показывать, по всей вероятности, за внушительную сумму, чтобы загрести еще более внушительную: дань любителей искусства. Гениальное соединение искусства и денег настроило юношу на благоговейное раздумье, ибо у него была привычка, ставшая второй натурой, расценивать любую деятельность с точки зрения сумм, которые она приносила.

Он завернул за угол и торопливо пошел по мягкому снегу, беззвучно пружинившему под ногами. Уже издалека он завидел яркие красноватые огни дуговых фонарей, горевшие в конце улицы над порталом «cinema». Он не употреблял ни пошлого слова «киношка» — словообразование в духе берлинского жаргона, ни названия более высокого стиля — «синематограф», распространенное среди его земляков, а только французское слово «cinema». Звонкое, ударное сочетание трех удачно соединенных чеканных слогов с достаточной силой выражало все необычное и магическое, что заключалось в этом слове. На бегу Бенно надел очки, чтобы его приняли за учащегося и он мог бы получить скидку, которая предоставлялась школьникам на дорогие места. Покупая билет за тридцать пфеннигов, он жадно впился в эффектный портрет демонической актрисы; на ее знаменитом бескровном лице пылали огромные глаза, глаза вампира.

Он сидел и смотрел. На груди у него тихо лежала маленькая мягкая Клара, кошечка, скрытая под пальто и ласкаемая беспокойными руками, которым надо было чем-нибудь заниматься. Прикосновение мягкого меха было приятно кончикам пальцев, очень чувствительным из-за коротких ногтей — Бенно грыз ногти.

Время от времени он доставал несколько слепленных изюминок из своего запаса и смаковал солоноватую едкую сладость; но когда маленькие косточки, которых было так много, застревали в гнилых зубах, надо было, чтобы удалить их, долго отсасывать воздух; раздавались звуки, напоминавшие чириканье, и соседи начинали удивленно прислушиваться. Тогда Брем краснел в темноте, хотя в сущности он никому не мешал. В полумраке мерцали две красные лампы; люди, наполнявшие узкое, как кишка, помещение, дышали и двигались, вертели головами и шаркали. Пианола отбарабанивала нечто вроде марша. А впереди, колеблясь и сияя, чередуя яркий свет и глубокие тени, летящее и твердо очерченное что-то неслось, что-то свершалось — яркая сказка, полная нечистого очарования; она хватала за душу, но грубыми руками. У зрителей уже немного болели глаза, и все же они всем телом участвовали в происходящем, и только дух отдыхал, как бы попав в полосу густого тумана. То, что показывалось на экране, они видели уже не раз. Но им и хотелось видеть всегда одни и те же примитивные события, чтобы удовлетворить собственные примитивные чувства и насытиться дешевой усладой. Зрители требовали не столько смысла, сколько эффектов, а логического обоснования и вовсе не искали…

Приятный молодой человек попадает в нужду. На нем фрак — только что он вернулся с бала, — и благодаря этому обстоятельству становится кельнером. Уронив на пол груду посуды, которая разбивается вдребезги, он бежит. И вот начинается погоня. Преследователи опрокидывают на своем пути двадцать человек, которые, обозлившись, помогают ловить бежавшего… Взбираются на крыши… Происходят бесчисленные несчастные случаи, и в конце концов виновник этой кутерьмы, в ужасном и комическом виде, попадает в дом незнакомой и богатой семьи; девушка из этой семьи становится его невестой, так как его усы и томные глаза не утратили своей прелести. Все это происходит для того, чтобы публика смеялась, и она смеется: опертый воздух темного подвала дрожит от громового хохота людей, которым кажется, что они бегут, кого-то опрокидывают, за кем-то охотятся, их приятно волнует, что им грозят побои, а неожиданная удача неловкого кавалера трогает и щекочет их похоть; Бенно Брем, всегда угнетенный, тоже смеется, и липкие изюминки, которые он держит во рту, эти маленькие грязные виноградинки, застревают у него в горле и вызывают припадок кашля.

Существует ли жизнь вне этих стен? Во всяком случае, здесь она несется, в тысячу раз более жгучая и все же неопасная, сгущенная, но замкнутая, словно жидкая углекислота, которой, как он учил в школе, наполняют железные баллоны… Если здесь появляются родители, то они ведут себя как и подобает родителям и порой бывают уморительно смешны, но допекать зрителей не в их власти; а если здесь, допустим, показывают лавку, то уж, во всяком случае, не ему, Брему, придется убирать ее — зато он будет спокойно и злорадно взирать на ученика, если таковой выступит на экране! Зритель чувствует себя здесь точно в надежном укрытии. Какое несчастье, что жизнь, реальная жизнь не течет для него как фильм, который можно смотреть, праздно сложив руки и усевшись в удобном кресле. Какое несчастье, что он не богат! Некрасив, нелюбим, не создан для безмятежного счастья!

Но рояль начинает играть что-то торжественное. И вот смотрите: какому-то дому угрожает нападение, не все ли равно почему, какую-то весть надо доставить, не все ли равно кому, кто-то бросается на коня и едет, едет, а за ним — погоня. Вот это езда! Можно ли представить себе нечто подобное! Билль — кажется, так его зовут — виден где-то далеко, как смутная точка. И вот едва успеешь трижды вздохнуть, трижды повернуть палец в сладостно раздутой ноздре, ибо носовой платок, зеленый и твердый, как сморщенное яблоко, приклеился к стенке кармана, — и вот перед тобой Билль крупным планом, весь буря, он летит сверхчеловеческим галопом… А враги мчатся так же быстро! Еще конь! Без передышки вперед, туда, к цели! А вот уже дымят револьверы и преследователи падают; но отечество спасено, спасены невеста и честь семьи… Сердце Бенно Брема отдыхает — усталое, победительное и счастливое. Благословенная Америка! Откуда еще могло прийти такое искусство! Что еще могло так напрячь наши мускулы, разогнать кровь, прижать легкие к самым ребрам… Тень Карла Мая[7] витает над тобой: Эдельмут, Виннету, Шаттерханд, золото, кровь и кулаки… Ах, почему я не авантюрист, свободный и сильный, почему я не мчусь, сжимая шенкелями храпящего коня?

После краткого перерыва свет снова погас. Началась демонстрация большого фильма: теперь появится она. Томно запела скрипка, нежно воркующие звуки фисгармонии создают торжественное настроение. Она появилась на экране — белая, тонкая, черноглазая. Свершается судьба, перед нами проходит история одной жизни… Юное сердце, ты уже познало нужду, горе и уродство убогих будней. Мы не будем так суровы, как твой отец, не прибьем тебя, не прогоним за то, что ты хотела вкусить счастье и подарила свои уста и тело молодому человеку, неровне, ему, поцеловавшему тебя на лестнице, когда ты мыла ее ранним утром (ибо ты только дочь швейцара) своими белыми, несмотря ни на что непременно белыми руками. Как ты хороша в новом платье, которое он подарил тебе, изумленной и восхищенной. Теперь ты счастлива — и мы тоже. Но подожди… Видишь ли, он уже пресытился тобой. А дитя, которое явится на свет? Но он дает тебе деньги. И ты вынуждена взять их, тебе ничего не остается другого. Впрочем, недолго он будет помнить о тебе. Ты видела его на улице с красивой и богатой невестой, а в твоей комнате — ледяной холод, такой невыносимый, что стоит взглянуть на эту комнату, и зрителя начинает пробирать мороз. Один тебе конец — конец всех нищих и несчастных. Заверни ребенка в платок, иди на улицу; там, на окраине большого города, ты найдешь покрытое снегом поле, а снег все еще падает. Ложись и отдыхай. Тебе будет мягко, усни. Твое лицо прекрасно, на нем тишина и покой, и скоро снег укроет тебя… Музыка умолкла, вспыхнул свет, зрители вышли. Снег валил большими хлопьями.

Голова Бенно Брема, горячая и тупая, закружилась от слишком сильных переживаний. Невозможно идти домой; и когда ему вдруг пришло в голову, что завтра утром ему придется стирать пыль с прилавка и книг, его охватил такой ужас, что стало горько и тошно. Бежать куда-нибудь на простор! Он прошел через туннель, поднялся по каким-то ступенькам, побрел вдоль домов по пустынным улицам предместья, скудно освещенным зеленоватым пламенем газовых фонарей. Город остался позади, его влекло к себе шоссе, он свернул с мостовой и устало шел дорогой, знакомой по летним прогулкам. Ему казалось, что он отравлен или оглушен, все же он никогда еще не понимал так безжалостно ясно и отчетливо, как убог и отвержен его мир. Вот, видел он, шагает это создание, Бенно Брем, неопрятное и слабое, живущее в грезах, над которыми так ужасно насмеялась действительность. Его вдруг захлестнуло глухое ощущение — он и сам не знал, откуда оно пришло, — что такое прозябание не жизнь и что было бы хорошо и справедливо, если бы его, Бенно, не было вовсе, если бы он никогда не существовал. Справа и слева под толстым слоем снега простирались поля, белые дремлющие волны, тихие, легкие и спокойные… Он остановился и вслух сказал:

— Но я же могу, я имею право!..

Да, он имел право; да, да, он мог! Его родители? Он пожал плечами и громко рассмеялся. У них будет новая причина жаловаться на свою несчастную судьбу — какую тайную радость это доставит им! Нет, не удерживает никто его, Бенно, ни одна живая душа; единственное существо, любящее его, — с ним, ему не придется оставить бедняжку Клару среди злых людей. А как приятно думать, что русоволосые девушки, цедившие ему сквозь зубы «спасибо», и соученики, которые уже не замечают Бенно Брема, будут удивляться и жалеть о своем недобром отношении к нему, когда узнают завтра из газет, что его нашли замерзшим! Уже лежа на мягком снегу, он радостно улыбается — он прощает их. Они всегда сторонились его, он не был для них достаточно хорош, сильным порой доставляло удовольствие поколотить его, а кто послабее — давал ему насмешливые прозвища и проворно скрывался, ища надежной защиты у тех, кто обладал крепкими мускулами. Никто никогда не дружил с ним больше трех недель, и всегда виновным оказывался он: не нравились им, видите ли, его манеры и привычки. Как будто в них было что-нибудь плохое. Ну, теперь они поймут. Если он умрет, как мученик, вина падет на них, ибо все они вместе с родителями и учителями ответственны за то, что, обозревая прошедшие годы, он не находит в них ничего, кроме книг и немногих утренних часов в одиночестве леса в летнюю пору. А теперь у него украдено и это, бежать от людей он может только по воскресеньям. Но ему все равно, жизнь ему наскучила, и все же он не питает к людям злого чувства. Пусть они будут счастливее его, он не завидует им, не винит их. Они пойдут за черным катафалком, который отвезет его гроб на кладбище, — весь класс; а девочки будут плакать, они, которые никогда не любили и не целовали его. Он потянулся с таким наслаждением, какого никогда не испытывал в собственной постели, и радостно взглянул в смутную даль; радостно ему было потому, что он оказался человеком тонких, благородных чувств.

Бенно Брему не было холодно. Сон медленно смежал ему веки; как быстро застилало его снежным покровом. Он еще видел черные и круглые концы своих башмаков, казалось, совсем близко. Он грел руки в карманах пальто и был слишком утомлен, чтобы вытащить их, когда Клара высунула голову из своего убежища, а потом и вовсе вышла наружу. Она с любопытством втягивала в себя воздух. Она сидела у него на груди, теплая, мягкая, живая; падавшие хлопья раздражали кошечку, и она начала грациозно ударять по ним лапкой. Было удивительно светло, и Бенно отчетливо видел Клару. Затем он закрыл глаза — это было приятно. Мягкое, ленивое счастье наполнило его, и хотя он заметил, что ноги его коченеют, он сейчас же забыл об этом. Очень ли сладко, когда тебя целуют? Он зевнул, снежинка упала ему на язык и растаяла, оставив во рту водянистый привкус. Как мягко покой ласкает сердце! Брат не храпит по-соседству, и Бенно быстро заснет; заснет, и ему приснятся сны. Казалось, что воздушный шар, в гондоле которого он дремлет, отдыхая, уносит его отсюда, с земли, от суеты, в высь, обвевающую его своим чистым и холодным дыханием; и вот уже спускается ангел смерти, обходящий рай, как тихий страж обитающих в нем душ, он устремляет свой добрый взгляд на юношу, и биение его сердца замедляется. Но в то же мгновение пречистая дева Мария, в плаще, усыпанном звездами, как ночное небо, поднимает глаза на пресветлого своего сына и обращает к нему мольбу, ибо сердце ее, полное любви, принадлежит всем страждущим; он же отвечает ей божественной доброй улыбкой, и в его лучистом взоре она читает согласие; и св. Георг, преданный палладии небесной владычицы, тотчас пускается в путь; он несет собирающему дань стражу весть о том, что смерть этой бедной души предварена, искуплена великой смертью на Голгофе; в скрытом стремлении принести в жертву, искупить, очиститься в огне смертных мук, в этой душе родилось новое зерно, и ей присуждена жизнь.

Ибо как иначе могло бы случиться, что юноша почувствовал себя разбуженным, точно кто-то велел ему восстать? Он уже почти спал, он впал в дремоту и в грезах своих видел себя облаченным в вышитый камзол д’Артаньяна, и д’Артаньян примчался галопом, он привез письмо королеве, его шпага звенела, и бархатный плащ цвета красного вина развевался вокруг его бедер. Что это? Королева плачет? Во всяком случае, здесь кто-то плачет. Он почти против воли стряхнул снег со лба и открыл глаза в полусне: здесь кто-то плачет! Это плакала Клара, ей было холодно, она громко и протяжно кричала, как ребенок в ночи. Полный сострадания, он тотчас же высвободил руки и сел, чтобы спрятать ее на груди. Стало быть, он лежал здесь, в снегу? Страх, ударив Бенно в грудь, заставил его подняться. Он вскочил на ноги. Неважно, что они были холодны, как лед, почти окоченели — он стоит, он живет! Клара упала в снег; он поднял ее и зарылся лицом в пушистый мех. Жить! На него напал отчаянный страх. Безумие привело его сюда, заставило забыть, что он еще молод, что многое может случиться, что дома его ждут книги, что наступит лето! Умереть? Но в один прекрасный день придет счастье, оно уже ждет его, оно слетит к нему где-то, когда-то, и он это упустит? А пока что есть книги, мечты, Клара, есть синематограф и города, в которые он взрослым еще попадет, города, полные чудес, и в них — девушки, и одна из них — его суженая. О, ради этого можно стирать пыль с прилавка и с книжных полок! И он торопливо пустился в путь, пошатываясь — ноги плохо несли его по снегу, — чтобы скорее добраться до города, который простирался перед ним, укутанный светлой дымкой. Бенно был голоден и нашел, пошарив в кармане, изюм, все еще лежавший в липком кульке и сладко таявший во рту. Так он брел, тоскуя по пронизанному светом, согретому, отравленному воздуху города, словно раненый, поднявшийся с поля битвы, полу-инвалид, но живой, почти радостно ищущий свой полк.

1911 Перевод Р. Розенталь

Смерть Сен-Мара

уществует достоверное предание, будто Людовик XIII сказал кому-то из своих приближенных в тот час, когда Сен-Мар, так недавно бывший его любимцем, взошел на эшафот:

— Хотелось бы мне видеть, какую он скорчил гримасу!

На эту чисто королевскую, подчеркнутую улыбкой непристойность он получил неожиданный ответ — хотя она вовсе не заслуживала ответа, — и притом необычным, окольным путем.

Четырнадцатого июня тысяча шестьсот сорок второго года капитан мушкетеров маркиз Сен-Мар, ставший в двадцать два года милостью кардинала, герцога Ришелье, великим шталмейстером и фаворитом короля, был арестован в Нарбонне вместе со своим другом Гастоном де Ту и герцогом Бульонским. Обвиняли их в государственной измене — они задумали убить кардинала и вступили с этой целью в союз с Испанией. Хотя дворяне держались твердо и отрицали перед судом все обвинения, не приходилось сомневаться, что их осудят, ибо для укрепления своей партии они, на беду свою, вовлекли в заговор Гастона Орлеанского, брата короля, который всей душой ненавидел сурового кардинала.

Гастон Орлеанский был тот самый принц, который однажды после «lever» — утреннего одеванья в присутствии дворян, свиты и нескольких друзей — хватился, что у него исчезли часы — золотые, украшенные эмалью, которыми он постоянно, и еще накануне вечером, любовался. Кто-то предложил запереть двери и обыскать всех присутствующих, но хозяин возразил:

— Я, напротив, желаю, чтобы все удалились, а не то часы еще зазвонят у кого-нибудь в кармане и своим чудесным звоном выдадут того, кто прельстился ими.

Но несмотря на столь гуманные и благородные взгляды, Гастон не обладал способностями, необходимыми для участия в политическом заговоре. Испугавшись угроз кардинала, предупрежденного своими шпионами, потеряв присутствие духа, он сознался во всем, чтобы спасти жизнь, которой, впрочем, не угрожало серьезной опасности: он был принцем королевской крови, и к тому же Людовик отнюдь не любил своего слишком властного министра.

Хотя судебная процедура затянулась и приговор еще не был вынесен, дворяне по всей Франции гадали, будут ли обезглавлены все трое подсудимых или же герцог Бульонский, как наименее скомпрометированный, избегнет смертного приговора. Ибо со времени казни последнего отпрыска древнего рода Монморанси, более древнего, чем даже королевский, считалось, что кардинал достаточно смел и беспощаден, чтобы как мудростью, так и насилием добиться подчинения королю самовластных феодалов. Поэтому главного виновника заговора в семье оплакивали почти как мертвого, хотя отец юного Сен-Мара, маршал д’Эффиа, чуть не на коленях молил короля заменить казнь ссылкой. Но Людовик, смущенно пожимая плечами, искренне ответил, что кардинал настаивает на справедливом возмездии, соответствующем тяжести преступления, а ему, королю, вмешиваться в это дело невозможно.

— Он говорит об авторитете короны, — сказал монарх, взволнованно чертя шпагой какие-то фигуры на паркете, — ну, а уж тут, посуди сам, никто не может возразить ему — даже я… Любил я мальчика, — прибавил он в заключение аудиенции, — но тот, чуть только я заговорю о твоем сыне, напоминает мне о моем.

И едва только в доме маршала решили, стиснув зубы, примириться с неотвратимым — ведь тогда, в эпоху заговоров, смерть на эшафоте отнюдь не бесчестила французского дворянина, ибо среди родовитейшей знати многие семьи считали своим правом вступать в заговор против кардинала — захудалого дворянина Дюплесси, который с бесстрастной суровостью и с большим успехом стремился подорвать власть дворянства в государстве, — как пришло известие, принесшее новые страдания семье Сен-Мара и совершенно ее сразившее: Анри, которого разлучили с его другом Гастоном, впал в сильнейшую меланхолию и почти ничего не ест, так как лишился аппетита; он бледнеет, чахнет…

Это означало, как легко можно было угадать, что подсознательный изнуряющий страх смерти, принятый самим узником за тоску по разлученному с ним другу, в конце концов одолел его и угрожает семье позором. Ибо, если приговор будет вынесен лишь осенью — а это вполне вероятно, — то Сен-Мар до тех пор утратит все силы души и тела и не сможет с достоинством встретить смерть, примириться с гибелью в столь юном возрасте; все и каждый сочтут его подавленность проявлением трусости, позорного страха перед мечом. А это непоправимо запятнает честь и репутацию его семьи и, может быть, навсегда подорвет их. Беду необходимо предотвратить во что бы то ни стало; и после трех дней растерянности, страхов, совещаний супруга маршала, маркиза д’Эффиа, приказала отнести себя в носилках к кардиналу, который принял ее, заставив прождать всего лишь пять минут.

Ришелье, изможденный, но все еще воинственный старец, сидел, зябко поеживаясь, в своем большом кресле на ярком и жарком июльском солнце; окаймленное седыми волосами желтоватое лицо его, которому усы и остроконечная бородка придавали сходство скорее с воином или с государственным деятелем, чем со священником, находилось в тени зеленовато-синего занавеса, в то время модного и весьма им любимого цвета; было известно, что кардинал хворает. Поговаривали, что его крепкий организм, закаленный верховой ездой и многими походами, подточен каким-то медленно действующим ядом. Поднявшись, кардинал оперся на руку секретаря, которому только что перестал диктовать, и стоял, пока маркиза не села. Затем он тоже сел, отослал секретаря и начал беседу.

— Надеюсь, — сказал он, — что госпожа маркиза пришла не для того, чтобы просить меня спасти жизнь человека, который сам себя умертвил.

Дама, побледнев под слоем румян и новомодной пудры — ибо в сокровенной глубине души она, вопреки голосу рассудка, надеялась вымолить у человека, некогда бывшего ее другом, то, чего не мог даровать ее мужу король, — тотчас же холодно заявила, что она далека от этого, и быстро, отчетливо, сжато рассказала, какое она получила известие и что за этим может воспоследовать. Для предотвращения этих последствий надо, безусловно, — и никаких возражений тут быть не может — принять надежные меры. Она пришла указать, какие именно.

— Мне нужно ваше согласие, кардинал, и вы мне его дадите. Предположим, что мой сын заслуживает смерти, но семья его не заслужила бесчестия.

Ришелье держал на свету свои длинные желтые руки; некоторое время он молча и задумчиво поворачивал их то в одну, то в другую сторону. Затем он заговорил, начав с того, что намерен быть до конца откровенным:

— Мне следовало бы подумать, мадам, что очень скоро меня не станет и я уже не смогу служить Франции. Во имя ее будущего мне следовало бы отказать вам. Если бы на примере вашего сына стало видно, что господа, прекрасно умеющие вступать в союз с врагами родины, дабы ослабить корону, не умеют твердо и достойно умереть, то такие заговоры потеряли бы свою притягательную силу и все мятежники-дворяне в лице вашего сына были бы раз и навсегда ославлены трусами. А я считаю, что сбить спесь с дворянства было бы весьма желательно; и, право же, никто не станет упрекать при этом ни в чем не повинную семью.

Маркиза содрогнулась от спокойной логики рассуждения, которая прежде привела бы ее в восторг.

— Оставим теорию, — сказала она, — и обратимся к моему сыну.

— К нему я и обращаюсь, — произнес кардинал, взволнованный и углубленный в свою мысль. — Если бы я был уверен, что проживу еще два года, опорочить вашего сына было бы для меня выгодно, и я даже счел бы своим долгом сделать это. Ибо ваш сын — мой ставленник.

Кардинал на мгновение умолк и схватил большую лупу в черной оправе, чтобы направить солнечное тепло на свою левую руку. Маркиза с трудом удержалась от возражений. Она была вне себя от скорби и гнева.

— Ваш позор был бы для других моих ставленников наглядным уроком. Они поняли бы, что должны быть мне преданы душой и телом. Но, — быстро прибавил он, видя, как пальцы маркизы впиваются в ручки кресла, — двух лет жизни мне не дано, и других ставленников у меня не будет. К тому же я слишком хорошо помню о дружбе и симпатии, которая еще недавно связывала меня с преступным юношей и его семьей; поэтому, маркиза, я согласен со всеми вашими планами, лишь бы приговор был приведен в исполнение.

— За этим дело не станет, — слабым голосом сказала маркиза, освободившись от мучившего ее страха. — Все совершится на глазах вашего высокопреосвященства. — И она напрягла все силы, чтобы удержать слезы радости, набежавшие ей на глаза, дабы ее враг и мучитель не понял, как много он даровал ей.

На вопрос, что она намерена предпринять, маркиза предложила тайно сообщить узнику, что ему и его другу не грозит иной кары, кроме ссылки; это известие, чтобы оно показалось правдоподобным, необходимо облечь строжайшей тайной. Верно ли, что а тюрьмах, подобных той, где содержится Анри, невыносимо холодно и даже летом приходится разводить огонь в камине, иначе заключенные там погибли бы?

— Да, — вздрогнув, сказал кардинал и придвинулся еще ближе к солнцу.

— В соответствии с этим я и составила план.

И маркиза открыла ему свои намерения, а он обещал дать соответствующие инструкции коменданту. Вскоре маркиза поднялась, Ришелье не преминул поцеловать ей руку и, опершись на палку, проводить до дверей.

— Разрешите, маркиза, это мой долг, если не перед супругой маршала д’Эффиа, то, уж конечно, перед матерью Сен-Мара.

Таково было последнее слово кардинала в последнюю встречу с женщиной, которая некогда была его другом.

Два дня спустя тюремщик подал Сен-Мару четыре яйца в серебряной корзинке с гербом его семейства и сказал, что мать просит его для времяпрепровождения самому спечь эти яйца и ради нее съесть их: она же каждое утро будет присылать ему с фермы свежие. Молодой человек взял корзинку своими бледными, уже не холеными руками, испытывая то чувство радости, которое вызывает у человека, долго бывшего в заключении, любая перемена в его жизни. Он вспомнил, что это та самая корзинка, в которой подавался хлеб к завтраку за столом у него дома, и с нежностью ощупал орнамент. Привыкнув слушаться матери, он подошел к камину; там горели большие буковые поленья, боровшиеся с холодом, который еще с ночи выдыхали стены и каменный пол.

Когда Сен-Мар осторожно, с помощью щипцов, начал вертеть над огнем лежавшее сверху яйцо, скорлупа стала быстро покрываться темными точками и черточками, которые, соединившись, складывались в буквы. Он так испугался, что драгоценное яйцо чуть не выпало из дрожавших щипцов. Лоб его покрылся испариной: это был почерк маркизы, лишь слегка искаженный от того, что она писала на непривычной выпуклой поверхности яичной скорлупы. Сен-Мар прочел: «На всех яйцах — сообщение. Строжайшая тайна!»

Он положил яйцо. «Она достала химические чернила», — думал он. Сердце его билось так бурно, что он весь дрожал, и ему пришлось на минуту присесть, чтобы успокоиться и совладать с собой; успокоившись, он стал вертеть над огнем яйца, одно за другим. «Король обещал помилование, ссылку», — было написано на одном. «Завтра опять съесть яйца. Иначе — подозрения», — прочел Сен-Мар на следующем. И на последнем: «Р. болен, процесс — видимость, побольше бодрости». После этого он долго и бурно плакал и, еще весь в слезах, испек все четыре яйца и съел их костяной ложечкой, с солью, в которую они были положены, следя за тем, как на остывшей скорлупе исчезают буквы. «Р. означает Ришелье, — думал он час спустя, все еще не придя в себя. — Р. означает Ришелье».

Сен-Мар был болен, его разрушала мысль о предстоящей казни; с этого дня он стал снова здоров и юн, ел, как прежде, и часами бегал, чтобы восстановить гибкость членов, по своим двум большим камерам. Вдруг — но это не явилось для него неожиданностью, так как он был предупрежден матерью, — ему разрешили подолгу гулять во дворе замка. Он счел эту поблажку подтверждением всего, что ежедневно, с каждым новым восходом солнца, как золотой дар утра, предрекал ему в отрывистых фразах волшебный огонь. Мать сообщала ему в своих посланиях, что процесс для видимости завершится смертным приговором; для него уже заготовлен патент на звание лейтенанта, он будет служить в одном из полков, отправляющихся в Вест-Индию. В лионской гавани, в тот момент, когда он взойдет на эшафот, воздвигнутый на рыночной площади, его будет ждать бригантина, и она доставит его в новую страну, в Новую Францию. Никто не сомневается, что он отличится и после смерти кардинала, разумеется, будет возвращен на родину. Как обычно в таких случаях, решено, что он выслушает свой смертный приговор и вынужден будет склонить голову на плаху, прежде чем ему объявят милость короля. По двум признакам Анри убедится, что все это только для виду: палач лишь соберет в пучок, но не срежет ему волосы; прежде чем ему завяжут глаза, он увидит карету семьи у подножия помоста, но не в трауре: головы лошадей будут украшены бело-зелеными страусовыми перьями, как в дни больших торжеств. Та же участь ждет де Ту. «Поблагодари своих судей», — прочел он на скорлупе яйца.

И высоким судьям довелось услышать нечто весьма странное и удивительное: когда они огласили смертный приговор (их лица, обрамленные жесткими локонами париков, были бесстрастно-спокойны), один из осужденных, глядя на них светлым взглядом, поблагодарил их за милостивый приговор, который дает им возможность пролить свою кровь, не все ли равно где, за величие Франции. Не все ли равно — где.



Поделиться книгой:

На главную
Назад