— Большего я не могу для вас сделать, извините, — сказал он тем своим тоном, будто он, заплатив им за какие-то услуги их и видя, что они еще ждут чего-то, решил напомнить, что и без того получено лишнее. — Не могу. Да и самому пора браться за дела, — сказал он, и Митя и Анна уже через час с пакетами и холстом ехали в электричке к себе в Одинцово, где они жили не у знакомой Анны, как она о том сказала Семену Дорогомилину еще летом при встрече с ним, а снимали комнату в одном из тех частных больших в Подмосковье домов, которые только и строятся большими, чтобы можно было, особенно в летний, дачный сезон, подзаработать на них.
Митя с Анною Лукашовой, ничего, в сущности, кроме новых эскизов и зарисовок к будущей картине не делая, вернее не работая нигде и ниоткуда не получая денег, проживали здесь, в Москве, те свои небольшие средства, которые были выручены Митею за проданный им баптистской общине дом в деревне; и чем меньше оставалось у них этих средств, чем очевиднее было, что надо искать работу, чтобы обеспечивать свое существование (в Пензу оба они не хотели возвращаться), тем упорнее ни Митя, ни Анна, верившая в несомненные способности приобретенного ею мужа, из которого она хотела вылепить гения, не предпринимали ничего, чтобы устроиться где-то, а продолжали лишь по тем доступным Анне каналам, которые как раз и привели ее к Родиону Ермакову, искать тех, кто признал бы талант Мити и сделал бы для него что-то. Что должно было быть этим «что-то», ни Митя, ни Лукашова не представляли ясно себе; этим «что-то» была для них лишь та неопределенная надежда, какую испытывает, наверное, всякий, пробующий силы в искусстве или литературе, думая, что, как только будет открыт и признан, сейчас же все блага жизни сами собою предоставятся ему; они жили этой надеждой, в то время как со дня своего приезда в Москву не только не приблизились к цели, но лишь более теперь были отдалены от нее. Тот первый художник Сергеевский, к которому через посредство знакомых ей лиц обратилась Анна (так как все хлопоты по устройству Митиной судьбы она взяла на себя и действовала столь энергично, что сама удивлялась этой энергии, происходившей в ней, как она думала, от любви), был хотя и известным в московских кругах художником, но, не примыкая ни к одному из тех кружков и групп, коих всегда было и есть множество в искусстве и литературе, не имел того влияния, то есть веса, с помощью которого мог бы хоть как-то продвинуть Митино дело. В противоположность Ермакову Сергеевский не устроил никакой домашней выставки Митиных работ у себя, а сделал то простое, что одно только и нужно было сделать, — свел его с той группой так называемых народных художников, которым ближе была тема утрат и страданий и которые, как справедливо было предположить, могли более понять и оценить рисунки и замысел Митиной картины.
Это были художники того круга, к которому по взглядам и понятиям жизни принадлежал Карнаухов; и по обычной случайности, каких ежедневно происходят тысячи, Карнаухов в тот день оказался как раз среди этих художников и видел Митины рисунки. Но ни он, ни художники не поняли Митиных работ и не признали в нем художника, но зло и с той откровенностью, как умеют это люди, признающие только себя и свое дело, высмеяли Митю и отвернулись от него. Главным, чего они не могли понять, а вернее простить Мите, было то, что они увидели в нем как бы свое искаженное отражение. "Если мы и обращаемся к прошлому, — было приговором их, — то, во всяком случае, не к мертвецам".
И Мите оставалось только точно так же зло ответить им: "Живые только потому и живы, что есть эти мертвецы".
Он чувствовал себя оскорбленным, и из всего, что еще говорилось ему и вокруг него, пока он собирал рисунки, в памяти осталось лишь несколько фраз, которые, как он потом ни толковал их, не в силах был понять их значения. Не в силах потому, что для него, смотревшего тогда на мир искусства всего лишь глазами завсегдатая дорогомилинской гостиной, привыкшего только к блеску люстр и разговорам в ней и не знавшего, что есть другие подобные гостиные, с другими вкусами, взглядами и теоретическим обоснованием этих взглядов (но, главное, по той не совсем еще утраченной целостности своего понимания жизни и места худвжниш в ней), не мог представить, чтобы как-то иначе, чем это понимал он, можно было понимать и толковать цели искусства.
"Мы возвращаемся к прошлому, чтобы оживить его, — говорилось вокруг Мити (хотя для чего надо было именно оживлять, то есть тянуть жизнь назад, было непонятно и можно было возразить против этого). — Ведь так можно до абсурда довести нашу идею (хотя идея Мити, очевидно было, заключалась в дру-гом). "Он всех нас поставит в тупик", — говорилось кем-то другим, что было хорошо слышно Мите и было также неясно, о каком тупике шла речь. Митя ушел расстроенным и огорченным, и Сергеевский, веявшийся проводить его, по-дружески обняв за плечи, сказал ему:
— Чтобы иметь возможность что-то свое сказать в искусстве, друг мой, надо прежде достаточно убедительно сказать то, чего хотят от тебя. — И он подчеркнуто повторил это свое "хотят".
— Но чего хотят, я должен знать по крайней мере, чего хотят, — возразил тогда Митя.
И этот же вопрос он задавал себе теперь, вернувшись вместе с Анною от Ермакова. "Они только берут адреса, — подумал он, вспомнив, что и Дорогомилил брал у него адрес, а потом забыл и не пришел. — Как-то же надо, наверное, отделаться".
XXIII
Комната их была той обычной (для дачников) комнатой, в которой есть окно, выходящее в хозяйский сад, где теперь зрели в соку и солнце яблоки, есть ситцевые в горошек занавески, сквозь которые, когда задернуть их, можно видеть и что в саду и что в комнате, есть кровать с хозяйским матрасом, подушками, одеялом и простынями, стол со стульями и та обычная для Подмосковья сырость, исходившая от стен и углов не топившегося теперь этого огромного кирпичного дома, которая как будто бывает незаметна и даже приятна в теплые дни, но угнетающе действует, когда льют дожди и небо тучами низко нависает над крышами. Митя с Анною по молодости своей и по тому открывшемуся им наслаждению от совместной жизни не замечали этой исходившей от углов сырости и не обращали внимания на нее; их грело тепло их цели, к которой они оба стремились и которая, как ни отдалялась она от них, продолжала согревать их. Любовь между ними давно уже была не той, прелесть которой есть снятие чулок, постель и сближение тел; все это было, но не оно объединяло и сближало их; между ними как бы сама собою (что естественно и только так, само собою происходит всегда) установилась та любовь, то есть те отношения, которые в обиходе называются семейными и смысл которых не в удовлетворении чувства (без чего точно так же нет и не может быть семьи), но в обоюдном понимании и признании той главной жизненной цели, к которой всякий здравый человек всегда чувствует призванным себя, хотя и не всегда ясно осознает ее. Лукашова теперь не только не стеснялась того, что она старше Мити, и не только не боялась, что он заметит это, заметит ее морщинки, которые она прежде всегда видела на своем лице; морщинок этих теперь не было у нее; загорелое и гладкое лицо ее было полно той молодости жизни, которая, несмотря на неудачи, постигавшие ее и ее мужа (в смысле признания художника в нем), — лицо ее было так полно жизни, что по одному взгляду на него можно было сказать, что Анна была счастлива.
Вопреки предположениям врачей (по прежней жизни ее, по абортам, которые делала она), что она не сможет иметь детей, вопреки тем своим опасениям этого же, что Мите, как и всякому мужчине, захочется иметь детей, которых она не сможет дать ему, и что он, разочаровавшись в ней, разлюбит, бросит и уйдет от нее, — именно в эти дни, когда она добилась-таки устройства выставки его картин в доме Ермакова, она вдруг поняла, что беременна. Она поняла это не по тем признакам, как это описывается в большинстве книг, что что-то затеплилось и задвигалось где-то там, внутри, под сердцем и тому подобное, но поняла это по-другому, по тому верному признаку настроения, по которому всякая любящая женщина сейчас же чувствует, что случилось с ней именно то, что одно только есть для нее смысл любви и смысл жизни. Она прислушивалась к себе, стараясь уловить те физические признаки, которые подтвердили бы то, что она уже понимала душой (хотя признаков этих не было и еще не могло быть), и все мысли ее были заняты тем, как она скажет обо всем этом Мите. Она была напугана, робела и была счастлива тем, что происходило с ней, и за этим ее счастьем, робостью и бережливостью, что она как будто уже не принадлежала только себе, она не могла с той остротой и болью, как Митя, воспринимать его неудачи. Слишком разны и слишком несовместимы были для нее эти два чувства; неудачи, напротив, только усиливали в ней желание добиться, чтобы Митю поняли и признали наконец. Ни на мгновенье она не позволяла себе усомниться в том, что ошиблась в Мите, и он оставался для нее все тем же устремленным и великим, каким она уже вообразила его себе, и еще более, казалось, была убеждена, что рано или поздно, но он станет (разумеется, благодаря ее усилиям) тем, кем она хотела, чтобы он стал.
"Но что же теперь, что дальше?" — было тем вопросом, какой естественно должен был встать перед ней и перед Митей, когда они вернулись от Ермакова. Рисунки Мити лежали нераспаковаиными перед ним на столе, белый холст был приставлен к стене и невольно как бы представлял собою то оголенное пространство жизни, перед которым (должные вступить в него) оказались теперь он и Анна, и в деревенском лице Мити (что Анне хорошо было видно) ясно как будто отсвечивало это белое, оголенное пространство холста. На коленях у Мити лежали его большие и казавшиеся всегда неуклюжими руки, те самые руки, умевшие все, которым не было теперь применения. Анна понимала это, и ей хотелось пожалеть Митю. Ей хотелось подойти, обнять ж сказать ему те ласковые слова, какие всегда были у нее к нему (были выражением ее души); но в это же время, как она хотела сделать это, что-то более основательное, чем это желание ее, подсказывало ей, что ей не следует делать этого. И этим основательным было понимание ею состояния Мити, что всякая жалость, как бы нежно ни была выражена она, будет для него только напоминанием о его провале. "Как он молча и стойко переносит все", — подумала она, переживая за него и любуясь им в эту минуту. И она по тому чувству сохранения, которому неведомо когда и как учатся люди, стала не ласкаться, а решила приняться за то простое женское дело (приготовить поесть что-то себе и мужу), которое бессловесно, но ясно должно было сказать Мите, что все случившееся у Ермакова есть только то, чего следовало ожидать там, и что ничего еще не потеряно в жизни, что жизнь продолжается и что, может быть, именно теперь только и начнется главное, ради чего она с ним, понимающая и любящая его.
Заниматься кухней для Лукашовой всегда было делом, которое вызывало у нее отвращение, и она полагала, что отвращение это будет у нее всегда, когда бы и с кем бы ни жила она. Но теперь, когда она жила с Митей, она не только не испытывала того прежнего чувства, и сложность искусства приготовить обед или завтрак (к чему приспособлены бывают, как она думала, только женщины, подобные ее матери), — искусство это не только не представлялось ей сложным или невыполнимым, но доставляло удовольствие быть хозяйкой, кормить и угождать мужу.
— У меня есть блинная мука и сметана в холодильнике, — сказала она, — мы сейчас устроим себе царский ужин. — И, несмотря на то, что Митя ничего не ответил ей и даже как будто не посмотрел в ее сторону, она поняла, что надо было делать именно это, что она сказала, и она с живостью, повязав фартук и переложив Митины рисунки со стола, принялась за дело.
XXIV
Когда они затем, поужинав, сидели на крыльце, сбитом из досок и представлявшем собою тот черный вход в дом (со стороны сада), который специально на лето открывался хозяевами для квартирантов и дачников, было уже около восьми вечера, солнце спускалось за лес, и лучи его, скользя по макушкам берез, сосен и елей, проникали в сад и неестественным будто светом пронизывали его.
Хозяйка с подоткнутым подолом, с ведром, в котором была разведена известь, и кистью в руке ходила по саду и подбеливала стволы яблонь. Что-то деревенское было во всей этой приусадебной красоте для Мити и Анны. Но Митя, когда он отрывался от подобревших теперь, после еды, и все еще мучивших его мрачных дум, видел, что все это (и хозяйка и сад), так напоминавшее деревню, в то же время имело что-то такое, что не соединялось с деревенской жизнью, и он старался понять, в чем было это различие: в том ли, как хозяйка работала, поминутно стряхивая кисть над ведром, в самом ли том деле, в подбеливании, которое в деревнях делается весной, а не в середине лета, или в той тщательной выровненности линий, как были посажены яблони, в симметричности, которую не понимал и не признавал Митя. Но он ничего не говорил Анне, и Анна тоже ничего не говорила ему, вновь вся занятая сознанием своего счастья. К ней опять вернулась та радостная возбужденность, которая происходила в ней от ее беременности, и вопрос — сказать ли Мите об этом теперь или позднее, — вопрос этот, с разною силой желания занимавший ее днем, был снова тем главным, вокруг чего собирались ее мысли. Она не то чтобы не решалась открыть Мите это, что должно было, как ей казалось, обрадовать его, но она не могла сделать этого по настроению, какое она чувствовала в муже. Ее удерживало то обстоятельство, которое она, как и всякая женщина, готовящаяся стать матерью, понимала не умом, не сердцем, а каким-то иным и высшим чувством (что она дает жизнь), что событие это должно быть не просто радостным, но что даже известие о нем должно войти в мир в радостной обстановке. То желание счастья своему ребенку, которое затем развивается в родителях иногда до таких ненужных высот, что от материнской или отцовской любви только страдает или рушится это счастье, было теперь в Анне в том зачаточном состоянии, когда ей неожиданно, ново и приятно было сознавать его. Она смотрела на угловатое, со светлыми бровями и ресницами лицо Мити, представлявшееся ей мужественным и красивым, и от переполненности чувств к нему и от робости, происходившей от этих же чувств, и желания одарить мужа еще большим счастьем, к чему она чувствовала способной себя, она думала о том, чем она могла теперь помочь ему. Та возможность заработать, которая как у фоторепортера была у нее, была настолько мизерной здесь, в Москве, что нельзя было даже представить, чтобы прожить с мужем вдвоем на этот заработок; и ей впервые вдруг пришло в голову, что надо попробовать писать ей. Ведь говорили же ей, что есть что-то поэтическое в комментариях, какие она давала к своим снимкам.
"Я напишу о нем, — подумала она. — Да, я напишу им, напишу (им — были редакции, в которые она понесет то, что будет написано ею о Мите)". И сознание этого найденного для себя дела (и своей беременности и любви к Мите) как раз и. было теперь тем, что радовало ее. "Как много было того, что я не должна была делать, и как просто и хорошо это, что я буду делать теперь, — думала она, скрывая от Мити это свое радостное чувство и опуская глаза, словно шторку в комнате, за которой она переодевалась. — Да, да, было много того, что было не нужно, ложно и чего уже нет теперь. Знает ли он? Догадывается ли он?" — было в открытых, добрых, полных любви ж нежности глазах ее, которые она, боясь выдать себя и тем разрушить целостность своего счастья, робела поднять на мужа.
— Думаешь, она белит для дела? — вдруг сказал Митя, после того как долго наблюдал за хозяйкой (и сочетая эти слова не столько с делом хозяйки, сколько с теми своими мыслями, о которых он не говорил Анне). — Она белит для красоты, а думает, что белит для дела.
— Ты так считаешь? — спросила Анна, чувства которой сейчас же подсказали ей, что что-то иное скрыто за этим высказыванием Мити.
— А ты разве сама не видишь? Все, что делается без пользы, всегда безвкусно, некрасиво и бессмысленно, — добавил он, все еще отвечая как будто Анне, но, в сущности, отвечая тому художнику Сергеевскому, который сказал Мите, что надо прежде сделать в искусстве то, чего от тебя хотят, чтобы иметь затем возможность выразить себя. "Они хотят заставить меня подбеливать яблопи среди лета, — подумал он. — Но где эта известь и где эти яблони?"
К Мите уже не первый раз приходило это сомнение, что он делает что-то не то, что надо бы делать ему. Он чувствовал, что втягивался будто в какую-то орбиту пустых и ненужных дел (как он теперь, из отдаления, смотрел на дорогомилинскую гостиную), конечная цель которых не только не совпадала с той, какую ставил перед собой он, но была даже как будто противоположной ей. "Что они хотят, чтобы я сделал?" — думал он, стараясь уяснить себе эту их конечную цель; и он невольно приходил к отрицанию того, во что верил, что было замыслом его картины и чему он хотел посвятить жизнь. Он смутно, бессознательно подвигался к той простой формуле, что насилие всегда порождает насилие, а добро порождает добро, которая только одна и может быть мерилом искусства, но которую именно в силу, может быть, ее простоты и ясности не принимают и предают забвению. Если бы он был человеком образованным и посетил хотя бы треть тех многочисленных картинных галерей и музеев мира, в которых экспонаты добра в течение уже веков постоянно и планомерно заслоняются экспонатами насилия и безвкусицы; если бы он знал и видел все то неисчислимое и продолжающее умножаться количество картин, подобных груде черепов и подвешенных один над другим гробов, должных вселять ужас, но вызывающих лишь отвращение — и к искусству и к жизни; если бы посмотрел на все эти заключенные в рамки сцены извращений и насилия: раскроенные человеческие черепа с небоскребами вместо мозгов, женские рты, поглощающие океанские пароходы, глобусы на макушках атомных грибов и голые человеческие тела во всех тех непотребных позах надругательства над тем человечным, что есть существо жизни и что громкоголосым хором искусствоведов (определенного толка и словно сговорившихся трубить в одну трубу) провозглашается как беспокойство за не туда и не к тому идущий мир; если бы он видел и знал, что то, что он хотел изобразить в своей картине (и что, ему тоже казалось, было протестом насилию), давно и в более ужасающих формах изображено другими и обернулось не добром, а злом и насилием в людях, — он не испытывал бы теперь этого смутного беспокойства. Он точно бы знал, что и как надо делать, чтобы достичь цели.
Он понял бы по тому примеру с Анной, в которой он лишь малою долей тепла, какую он дал ей, возродил жизнь, и что не мертвецами и ужасами насилия, а примером красоты ж добра художник должен двигать и утверждать жизнь. Но Митя не видел этих картин и даже отдаленно не мог представить себе того размаха, какого достигло это так называемое (деляческое!) искусство, в котором на передний план выдвинуты не боль за человеческие судьбы, не желание помочь людям, а злорадство над безысходностью их, над беспомощностью всякого живого существа перед насилием.
Но что может дать людям чувство безысходности? У одних оно вызовет страх, у других — желание власти. Власть, жестокость и столь же жестокое противостояние этой жестокости! И ни красоты, ни преград — все дозволено. Митя не мог думать так и не думал так; но он подходил к этой мысли издалека и трудно, как слепец, тычущий палкой в стену, чтобы найти выход, и так как выхода не было и Митя не мог охватить мысленно того, чего не знал, он только недоуменно повторял себе: "Так чего же они хотят от меня?
Надо же сказать, чего они хотят".
— Ты знаешь, — сказал он Анне, взволнованно повернувшись к ней. — Наверное, я не художник. Кому нужно то, что я делаю?
Никому.
— Ты что, Митя, ты что! — возразила Анна, которая, полагая, что она любит Митю, любила в нем прежде всего того воображенного великого художника, каким она хотела сделать его. — Этот Ермаков и ногтя твоего не стоит.
— Но он известен… со своими квадратами и кляксами, — с усмешкой добавил Митя. — Он может позволить себе принять или не принять меня. Ты видела его картины? Их намалюет каждый ребенок.
— Я согласна, но все же, как бы он плох ни был, он может помочь тебе.
— Ты видела его картины? Что в них?
— Холод, я так понимаю, а в твоих душа, боль.
— Чего стоит эта моя душа, эта боль, если на них нет дорогого костюма?
— Я не понимаю тебя, Митя. Я боюсь за тебя.
— А ты не бойся. Я так. Тяжко, вот и все. Тяжело. — И, встав, он пошел по саду, как будто надо было ему ближе посмотреть работу хозяйки.
XXV
У каждого слоя общества есть свои проблемы, кажущиеся важными и требующими решения. В то время как люди, подобные Лусо, Карнаухову, Мещерякову, Куркину, прилагали усилия, чтобы уяснить, что заключено в понятиях «парод» и "благо для народа" (обеспечивая тем самым пока что блага для себя), другие, подобные Дорогомилину и Лукину, поставленные (в силу разных обстоятельств) в иные условия жизни, вынуждены были не рассуждать о благе, а создавать его; и, создавая, то есть работая на земле и с народом, точно так же, как и всякий в своей области, сталкивались с проблемами, над которыми надо было думать, чтобы преодолеть их. Одной из таких проблем, которую неохотно, с трудом (и по-разному), но все же начали уже признавать все, была проблема так называемых разорванных нравственных связей человека с землей. Павлу Лукьянову в свое время она виделась в нарушении того цикла работ, какой всегда прежде был у крестьянина; Лукину она виделась в утрате чувства хозяина, которое он не знал, как было восстановить теперь; Парфену Калинкину, председателю зеленолужского колхоза-миллионера, та же проблема виделась в обезличке земли, и он точно так же ломал голову над тем, как ответить на нее. Не умея по-научному подойти к делу, но мужицким умом своим понимая, что он как бы прикоснулся к самому корню вопроса, он еще с Сухогрудовым, когда тот возглавлял райком, пытался говорить на эту тему, потом несколько раз ставил этот вопрос перед Воскобойниковым, заменившим Сухогрудова, и думал теперь выдвинуть его перед Лукиным, на которого у многих в районе была надежда как на человека тех новых взглядов на жизнь, кто выдвигался теперь в руководство делами.
Калинкин вынашивал идею закрепления земли за отдельными механизаторскими семьями, вернее за теми крепкими (в понимании его) мужиками, которые умели бы и взять от земли и вложить в нее. "Пусть это будет называться звеньями, дело не в том, — думал он. — Дело в сути". И суть эта была так ясна Парфену, что он никак не мог взять в толк, почему его всякий раз только выслушивали и не разрешали ничего предпринимать.
— Лучший колхоз в районе, колхоз-миллионер, чего тебе еще? — говорили ему.
— Хочу, чтобы не надо было постоянно подмазывать наше деревенское колесо жизни.
— То есть как "подмазывать"?
— А так, чтобы не уговаривать и не покрикивать на людей каждый раз: "Давай-давай!" Все должно быть естественно, и «давай-давай» должно вытекать не из потребностей общей жизни, вернее не только из потребностей общей, но и из личной заинтересованности, как у себя в доме, в котором живешь: хочешь, чтобы в нем было чисто, вымоешь, и покрасишь, и венец вовремя заменишь, и тес на крыше переберешь.
— Что-то вроде фермерства?
— Фермерства не фермерства, этого я не знаю. Земля колхозная, техника колхозная, но закрепленная за семьей. И затрат меньше, и дела больше, и, главное, душа у человека будет на месте, душа — вот где собака зарыта, — говорил Калинкин, все более смелея от сознания того, что может говорить правду, то есть те свои соображения, которые давно и болезненно созревали в нем.
Хозяйство его, укрупнявшееся в несколько этапов, состояло из тридцати деревень и располагалось на красивейших землях района, любоваться которыми можно было в любую пору года. Но для Калинкина земля эта была не просто красотой, не той супругой, на которую хорошо только посмотреть, нарядив ее, а той, с которой надо было прожить жизнь большой крестьянской семьей; и супруге этой (то есть земле), он видел, нужны были не позолоченная мишура, отдающая блеском, и не те зауженные в бюстах и талии городские наряды, в которых ни сесть, ни встать, ни притронуться ни к чему, а другие, естественные, которые, подчеркивая всю видимую красоту тела, не сковывали б движений и не мешали работать, а были бы удобны, броски и долговечны. Он относился к земле с тем чувством, что земля эта была соучастницей в его жизни, как и живность на дворе, за которой надо ходить, задавая ей корм, прибирая за ней и заводя в избу, если морозы, чтобы обогреть ее. Он не мог сказать, когда он начал понимать это, но с каждым годом лишь сильнее укреплялся в этом своем чувстве; тем сильнее, чем нерадивее, он замечал, относились к земле другие.
"Что потеряно, словом не вернешь, — говорил он. — Делом, только делом". И по этим высказываниям его, по его стремлению восстановить те самые утраченные нравственные связи человека с землей (как это звучало по-книжному) многие называли его мужиком старой закваски, видели в нем редкостного по теперешним временам хозяйственника и ценили и уважали его.
Но между тем, каким считали, что был Калинкин, и тем, каким он был на самом деле (как он знал себя), была та разница, которая бывает у людей не в силу их дурного характера или дурных целей, поставленных перед собой, но в силу тех обстоятельств, в каких приходится им работать, чтобы вести дело. Калинкин был родом из этих мест, еще до войны окончил сельскохозяйственный техникум и не то чтобы любил, но умел и по-городскому опрятно одеться и быть по-городскому интеллигентным; но по председательской должности своей он видел, что ему надо было быть ближе к народу, то есть и говорить и одеваться точно так же, как все в деревне, под мужика, как он шутил над собой; он видел, что и районное начальство бывало снисходительней к нему, когда он представал перед ним этаким простоватым и тугодумным мужиком, который вроде бы и слушает и готов сделать все так, как велят, но По непонятливости и неповоротливости своей делает иначе, посвоему, — и что с него возьмешь, если он есть народ? Пожурят и простят, пожурят да и отпустят, а для хозяйства, чтобы оно крепло, и для людей, чтобы они имели то, что им надо иметь каждому в своем дворе, бывало сделано. Он видел, что, притворяясь мужиком, легче было вести дело, и он старательно подлаживался под тот ложнонародный характер, как этот характер (давно и традиционно по книгам) воспринимался многими, но каким он не был на самом деле. Брюки на Калинкине всегда выглядели сморщенными и отдутыми в коленках, рубашки он носил из ситца в горошек и нараспашку, так что всегда была видна загорелая (как и лицо, и шея, и руки) грудь. Он и волосы причесывал пятерней, и ходил вразвалку, неторопливо, и в прищуренных глазах его постоянно было то выражение мудрой озабоченности, словно надо было ему сутки, чтобы решить какое-нибудь даже пустячное, каких всегда уйма в хозяйствах, дело. Но распоряжался он всем быстро и решительно, обдумывая задолго этот вопрос, который затем должен был поставить перед районным руководством; и это-то и делало его хозяином и вызывало к нему уважение — не то, которое основывается обычно на страхе к начальству, а другое, которое складывается не сразу и будто незаметно, будто из ничего, но долго затем, даже после смерти человека, живет в народе.
Но как ни считалось хозяйство Калинкина передовым в районе, проблемы, какие были в других колхозах, были и у него, только, может быть, не так на виду, чтобы бить о них в рельс. То общее явление — уход молодежи из села и опустение деревень, — которое приобретет затем такой характер, что потребует принятия государственных мер, для Калинкина было тем же болезненным явлением, каким оно было для всех; причиной же этого явления он как раз и считал утрату прежних нравственных связей человека с землей и был убежден, что не строительством клубов, что должно было быть приложением и разуметься само собой, не развитием художественной самодеятельности и устройством музыкальных или балетных школ и даже не приближенностью деревенских бытовых условий к городским (что тоже должно было разуметься само собой), но лишь восстановлением тех утраченных связей, через посредство которых только и шло осознание мужиком своего «я» в жизни, вернее испытывалась удовлетворенность от осознания этого своего «я», можно удержать его у земли. Потому-то, несмотря на запреты, Калинкин все же решил на свой страх и риск провести у себя в колхозе свой задуманный эксперимент. За одной из механизаторских семей, семьей Тимофея Сошникова, он еще в прошлом году с неохотного согласия парторга колхоза и некоторых членов правления закрепил около ста гектаров земли и теперь, когда урожай был выращен и шла уборка, с волнением ждал результатов, какие должен был дать этот эксперимент. "Не с пустыми руками, а с выкладками, с цифрами — попробуй тогда", — думал он, не имея еще этих цифр и выкладок, но живо представляя весь будущий разговор с Лукиным.
XXVI
У Калинкина, как и у всякого долго на одном месте работающего председателя, был в райцентре тот свой человек, через которого всегда можно было узнать, что собиралось делать начальство.
Узнав (через этого же своего человека), что Лукин, выехавший по району, должен был заехать и в зеленолужский колхоз, Калинкин еще накануне предпринял те меры, какие он предпринимал всегда, чтобы лицом, как он говорил, показать свое хозяйство.
Будто случайно, по совпадению обстоятельств в тот час и в ту минуту, как только Лукин, свернув с большака, подъехал к первым полям зеленолужского колхоза, навстречу ему из леска словно вынырнул на своем газике Парфен Калинкин. Пожав руку Лукину и коротко поговорив с ним тут же, на обочине убранного хлебного поля, он сводил его по стерне к тем копнам соломы, по которым видно было, что обмолот был хорошим, без потерь, и затем повез не к тем бригадам, которые были на пути и к которым удобнее и легче было подъехать, а к тем, где (побывав там накануне), Парфен знал, было больше порядка, организованности и было что показать секретарю райкома. От этих бригад, где все как будто понравилось Лукину, Калинкин повез его на ферму, чтобы показать знаменитую свою «елочку» — то сооружение для дойки коров, которое обошлось колхозу в сотни тысяч рублей и показывалось теперь не потому, что все на этой «елочке» было совершенно и была прибыль от нее, а потому, что пресса еще не отшумела об этом нововведении в животноводстве и престижно было показывать его. По той же «случайности», как все было в этот день, на доярках оказались новенькие, только что выданные им белые халаты, а в помещении «елочки» было так удивительно чисто, что создавалось впечатление, будто сюда и не заводились никогда коровы для дойки. Затем Лукина возили к фундаментам, которые были заложены — один под здание клуба, другой под ремонтные мастерские, — и показано было то радовавшее самого Парфена Калинкина пшеничное поле (тот закрепленный за семейным звеном Тимофея Сошникова участок земли), на которое только что и будто тоже по случайному совпадению обстоятельств были выведены комбайны отца и сына с помогавшими им женами.
Председатель и Лукин, оставив машины на дороге, вышли к полю. Хлеб здесь был уже скошен, лежал в валках, и все поле представляло собою облысенное пространство, по которому двигались комбайны, подбиравшие валки. Комбайны поднимали над собою желтоватую пыль, и облака этой пыли, отгоняемые ветром, оседали затем на жнивье и на копнах соломы, видневшихся повсюду. Поравнявшись с председателем и Лукиным, комбайны остановились.
— Ну что, начал? — подойдя к агрегату, которым управлял Сошников-старший, прокричал Парфен, чтобы за шумом мотора слышен был его голос. — По скольку думаешь взять?
— По сорок — сорок пять, не меньше, — прокричал в ответ сверху, из кабины, Сошников-старший, повернув к председателю почерневшее от пыли и с потеками пота свое белозубое веселое лицо. Точно такое же черное и с потеками пота выглядывало из-за его плеча лицо жены, помогавшей ему.
Возле второго комбайна, спрыгнув на землю, стоял Сошниковмладший со своей молодой женой и прислушивался к разговору.
— Так по сорок или по сорок пять?
— По сорок наверняка!
— Ну молодец, давай! — И Парфен сделал тот жест рукой, по которому комбайны снова двинулись вперед, поднимая пыль и вываливая за собой копны соломы.
Поле это, по которому комбайны удалялись и на которое, кряжисто стоя на стерне, смотрел Парфен Калинкин, было для него не просто полем — тем очередным, чуть лучше или хуже, каким оно должно было представляться Лукину, — но было гордостью, детищем, было тем будущим, каким он хотел видеть все в своем хозяйстве; и от вида этого поля и валков на нем, по которым ясно было, что Сошников-старший был прав, и от самого разговора с Сошниковым, важного для Парфена более тем, что начальство слышало этот разговор, и, главное, от тех своих мыслей (что даст эксперимент), которые еще со вчерашнего дня, как только стало известно о приезде Лукина, занимали Калинкина, он испытывал чувство, когда ему хотелось говорить; и он живо и с намерением сейчас же начать нужный разговор повернулся к Лукину. "Ну, каковы у меня люди и каково вообще это дело, какое я провожу здесь?" — радостно спрашивали его глаза, в то время как он уже смотрел на Лукина. Но того ответного чувства, какое он ожидал увидеть на лице секретаря райкома, он не увидел; и потому он не стал ничего говорить Лукину. Он уловил (по этому выражению его), что начальство еще не готово, чтобы проникнуться сутью дела, и что Лукин, как, впрочем, и те предыдущие секретари, с кем Калинкин имел дело и которых пережил на своем посту, принадлежал к разряду руководителей, которые более раскрываются душой не на поле, не от зрелища комбайнов, машин и буртов зерна, что показываются им всюду и уже не воспринимаются ими, а за столом, при виде яств, рюмок и в той атмосфере бесед, где все, что будет сказано, не есть оценка или обязательство, но есть та информация, из которой — надо затем еще помудрить, чтобы выяснить, чего хочет начальство и что будет одобрено им. Калинкин почувствовал это так верно, что сейчас же взглянул на часы, затем на Лукина и опять на часы, и так как распоряжение насчет обеда было еще утром сделано им и было теперь время обеда, он предложил Лукину вернуться в село, чтобы перекусить что-нибудь, как было скромно сказано им.
— Ко мне, если не откажете, буду рад, — уточнил он, щурясь как будто от солнца, но более по той не замечаемой уже им привычке, как он всегда смотрел на начальство, которое, как ему казалось, он видел насквозь.
— Что ж, и это надо, — сказал Лукин, хотя чувствовал, что следовало сказать другое, что относилось бы не только к этому полю, на котором он стоял сейчас с зеленолужским председателем, или к комбайнеру, с которым председатель минутою раньше говорил, а ко всему, что было показано Лукину в хозяйстве и оставило впечатление; он чувствовал, что надо было сказать те слова одобрения зеленолужскому председателю, которые он заслужил и ждал, но слов этих не было у Лукина; они заслонялись теми мыслями, далекими от партийных и государственных дел, которые то с меньшею, то опять с большею, как теперь, силою вдруг наваливались и начинали одолевать его. И мысли эти были о том сложном его положении — как быть с Галиной и как быть с семьей? — из которых он хотел и не видел, как выпутаться ему.
Выехав из Мценска в тот день, когда Галина получила известие из Москвы о смерти сына (телеграмма пришла уже после его отъезда), Лукин затем, на третий день поездки по району (и как раз накануне приезда в Зеленолужское), завернул в совхоз к жене и дочерям, чтобы повидать их. Весь подготовленный внутренне к той своей ложной роли любящего отца и мужа, какую он, обнаружив, что несложно было вести ее, разыгрывал теперь всякий раз, приезжая домой, он, поднявшись на крыльцо, увидел, что дом его на замке. Вместо обычной шумной радости, с какою дочери его выбегали к нему, цепляясь и вешаясь на руки и шею, вместо исполненного достоинства и счастья взгляда жены, каким, открывая дверь, встречала его Зина, он услышал из-за плетня голос соседки, позвавшей его, чтобы передать ему ключи от дома. На вопрос, где Зина, соседка ответила, что она с детьми уехала в Орел. "К сестре", — сейчас же решил Лукин, знавший, что двоюродная сестра жены живет в Орле, и не любивший ее. Причины отъезда могли быть разными (могло случиться, что сестра заболела, или что-то еще подобное), но Лукин сейчас же почувствовал, что причина была только та, которой он более всего опасался, что она откроется жене и осложнит все. "Она узнала и она уехала. Что теперь делать и как быть?" — думал он. И вопрос этот все утро, пока Парфен Калинкин возил его по хозяйству, отвлекал Лукина. "К ней, а что я скажу ей? Как все гадко, все, все", — продолжал размышлять Лукин, садясь в машину, чтобы ехать в деревню.
Он казался мрачным и недовольным, в то время как Калинкин (со своим взглядом на то, как он понимал молчание Лукина, и с практическим подходом к делу) не только не был огорчен, но, напротив, еще более как будто был спокоен, точно зная, как ему теперь с пользою для себя обойтись с Лукиным. "То ли уж место такое этот райком, то ли подбирают таких, — думал он, удивляясь этому своему открытию, какое вывел из наблюдения за Лукиным (как он прежде выводил это из наблюдений за Сухогрудовым и Воскобойниковым). — Посмотрим, однако, посмотрим, а то ведь можем и так, как правление решит". И он весело и с прищуром поглядывал то на шофера, то на приближавшиеся избы деревни, то оборачивался и смотрел, не отстала ли «Волга» Лукина и не нужно ли подождать ее.
XXVII
Как у большинства деревенских людей, дети у Калинкина, выучившись, жили в городе, и он чувствовал, что не мог с теми же требованиями, какие считал безусловными для других, подходить к ним. "Кому-то и там надо быть", — сейчас же рассудительно говорил он, как только речь заходила о его детях. И он бывал доволен тем, что то одна, то другая невестка, то дочь с мужем и детьми (и в разное время года) гостили у него в деревне.
В это лето гостила невестка Ульяна, бывшая за младшим сыном Парфена. Она приехала с двумя маленькими сыновьями и была (опять уже!) на седьмом месяце беременности, то есть в том положении, когда ей нужен был воздух, нужны были движения и нужно было (при всей этой некрасивости своей, как считалось теперь между молодыми женщинами) не быть постоянно на глазах у мужа. К невестке этой Парфен испытывал то особое расположение (по крестьянской натуре своей), что она была многодетна и что, несмотря на городское происхождение, была более (не по внешнему виду, а по характеру) деревенской, чем те, для кого нравственный дух деревенской жизни должен был быть родным.
Войдя теперь с Лукиным во двор и увидев Ульяну. с детьми, игравшими возле крыльца, Парфен подошел к мальчикам и, присев перед ними на корточки, сейчас же заговорил: "Ну-ка, ну-ка, кто такие, как звать?" — перенося на них свое расположение к невестке, которого не мог скрыть в себе.
— Ульяна, жена младшего моего, — затем не без гордости сказал он Лукину, представляя невестку. — Ходить надо, ходить, — уже невестке проговорил он, намекая на ее положение, глядя на ее живот и смущая ее перед Лукиным ее беременностью. — Ходить, ходить, — повторил он с той интонацией заботы о ней, что нельзя было обидеться на него или как-то по-дурному истолковать его слова.
"Как они должны быть все счастливы", — подумал Лукин, смотревший на Парфена, мальчиков и невестку. Он подумал об этом с той мучительной для себя болью, что он не имел теперь этого счастья. Вместо этого счастья он имел Галину, с которой уже не мог быть самим собой, как не был самим собой и с дочерьми и женой, уехавшими теперь от него в Орел. Он опять с живостью представил все свое положение тонущего человека, когда не то чтобы некого было крикнуть на помощь, люди вокруг были, но стыдно и невозможно, как будто он был не одет, позвать их; и он только с улыбкой, отражавшей его мысли о себе, продолжал смотреть на Парфена, мальчиков и невестку. Лицо невестки (по беременности ее) было заострено и некрасиво; по-деревенски гладко были причесаны ее волосы; на голых от плеч руках ее, на шее и по лицу заметна была та проступавшая коричневая пигментация, которая понятно было, от чего она происходила; но именно это внешнее, что делало ее как будто некрасивой (как женщины в ее положении обычно думают о себе), как раз и привлекало Лукина, производило на него впечатление и вызывало чувство, будто главный смысл жизни, какой он всегда как идеал носил в своей крестьянской душе, — главный смысл жизни был отнят и растоптан у него. Он вспомнил о Зине, когда она была беременна своим первым ребенком и была такой же некрасивой и с пятнами на коже, как и невестка, стоявшая теперь перед Лукиным, и по какому-то необъяснимому, но ясному для самого себя ходу мыслей он понял, что ему надо делать в его запутанном положении. Ехать к ней и просить у нее прощения. "Да, да, только одно это, — мгновенно подхватил он. — И как я мог позволить себе с Галиной? Затмение, туман, как я мог, когда у меня было это счастье". И он по-другому увидел тот пароход с людьми, цветами и музыкой (что связывалось в его воображении с Галиной), на палубу которого так хотелось ему войти. Он был теперь на палубе, но ни цветы, ни музыка, ни громкие вокруг голоса людей не радовали его. Чему радоваться, когда отдалялась земля, когда уже видна была только узкая кромка, а впереди — лишь зыбкое и бесконечное пространство моря.
Надо прыгать с палубы, пока не поздно, и плыть к берегу, к земле. "Надо ехать в Орел, к ней и детям, — мысленно сказал он себе. — Сейчас же, сегодня, в ночь, туда, где нет качки, а есть твердая земля, где все основательно и есть к чему приложить ум, руки и силу". Его потянуло теперь к Зине не потому, что он понял, что любит Зину и не любит Галину; он думал о той жизни, том спокойном и простом семейном счастье, о котором, что оно есть на земле, так живо продолжали напоминать ему невестка с мальчиками и Парфен, возле которых он стоял, глядя на них; и жизнь эту, то есть ту счастливую возможность отдаваться делу, которой теперь не было у него, он сознавал, могла дать ему только Зина. "Да, к ней, чего же еще искать и думать?"
Парфен пригласил его войти в избу, Лукин не услышал, ж произошло замешательство, от которого всем стало неловко, особенно невестке, для которой остановившийся на ней взгляд Лукина имел только то значение, что Лукин смотрел на ее живот и думал о ее беременности.
— Шла бы ты с ними на речку, что ли, — вдруг строго сказал ей Парфен, как если бы он был недоволен не этим затянувшимся до неприличия взглядом Лукина на нее, а самой невесткой (и, как от дурного глаза, заслоняя ее спиной от Лукина). — Так заходи, Афанасьич, чего, у порога мяться, — затем бросил оп Лукину и, чтобы подать пример, первым поднялся по ступенькам и открыл дверь.
XXVIII
В доме Калинкина все было давно уже не по-крестьянски, хотя еще и не по-городскому, и этот разнобой деревенского и городского, так характерный — ив одежде и в убранстве комнат — для большинства теперешних деревенских семей, был сейчас же замечен Лукиным, едва он вслед за Парфенон вошел в избу. Но разобраться, в чем заключался разнобой, не было ни желания, ни времени у Лукина; он только кинул взгляд на телевизор в красном углу, где прежде обычно размещались иконы, а теперь возвышалась стоявшая на телевизоре хрустальная ваза, и обратил внимание на то, как был сервирован стол: с той не забытой еще щедростью, когда на блюдах всего было столько, что хватило бы еще на десяток гостей, окажись они здесь. От грибов в масле, от малосольных огурчиков с веточками укропа, от капусты, пестревшей красными морковными жилками, от селедки, как ризой обхваченной нарезанными кружками лука, от горы отварного картофеля, еще дымившегося паром, от редьки в сметане и ломтей сала в комнате стоял тот вкусный запах еды, от которого нельзя было не подобреть душой и не улыбнуться. Тем более нельзя было не улыбнуться нарядной хозяйке, вышедшей встретить гостя и мужа, и Лукин с учтивостью, как он умел делать это, повернувшись к хозяйке, сказал ей те несколько приятных слов одобрения, которые будто сами собой, лишь от минутного будто прилива настроения явились к нему.
— В каких столовых, каких ресторанах и что можно сравнить с этой обычной, простой крестьянской едой, — уже сидя за столом и полагая, что продолжает хвалить хозяйку, сказал он, согласно кивая ей на все то, что она предлагала положить ему в тарелку.
Он выпил рюмку столичной и с охотой и много ел и был во все время обеда в том же возбужденно-веселом настроении, какое будто ни с чего поднялось в нем. Глядя на Парфена и хозяйку, он находил, что они были похожи друг на друга своей полнотой и основательностью. "Да, все у них добротно, мило, и все они счастливы", — мысленно повторял он, думая как будто о них, но, в сущности, думая о своем решении не возвращаться больше к Галине, а ехать в Орел к жене и дочерям. Он весел был не по тому естественному чувству, возникающему от доброты и гостеприимства хозяев, как это должно было быть, а от своей проясненности, с какой он смотрел теперь на свои семейные дела. Хотя груз еще был на нем и давил его, но он видел, что можно было сбросить его; он поминутно как бы подходил к тому месту, где можно было его сбросить, и сбрасывал, и размахивал затем руками, чтобы убедиться, что груза нет. Но груз был, он чувствовал это, и веселая возбужденность его сейчас же оборачивалась той своей болезненной стороною, когда надо было ему доказывать себе и другим, что он раскован и весел, в то время как все было сковано и занято в нем одной мыслью: что он после всего, что было у него с Галиной, скажет ей и как будет говорить с женой, которая обо всем знает?
И ход этих рассуждений его и ход разговора (несмотря на эти рассуждения), в котором он принимал участие, отвечая Парфену и задавая вопросы ему (те общие, на которые, впрочем, не надо было тратить усилий, чтобы задать их), по какому-то тому закону, по которому, в сущности, необъяснимо в человеке все, не только вполне уживались в нем, но чем больше он говорил и думал, тем легче было ему совмещать в себе эти две линии, которые были: одна — то, что было своим, личным и потому главным, и другая — то, что было должностным, тем, что все должны были видеть, что занимает его.
Разговор большей частью вращался вокруг того, что в России выращен был в этом году небывалый урожай зерновых и что уборка и заготовка, как сообщалось о том в газетах, по радио и телевидению, шли высокими темпами. То оптимистическое настроение, какое царило в высших управленческих сферах (там связывали все с решениями прошлогоднего мартовского партийного Пленума), было и в райкомах и в колхозах; было оно и у Лукина, и у Парфена Калинкина. У Лукина оно было потому, что по сводкам, поступавшим от хозяйств, было очевидно, что район не только выполнит, но может намного перевыполнить план сдачи хлеба государству (и что, главное, все это делалось, в сущности, без каких-либо особых забот со стороны самого Лукина); у Парфена же настроение это происходило от его дел в хозяйстве, особенно от того, что он чувствовал, что эксперимент его со звеном Тимофея Сошникова не просто был удачен, но давал такие показатели — и по выходу и по себестоимости продукции (что хотя и в прикидках, по было уже известно Парфену), — в которые трудно было даже поверить, настолько они отличались, разумеется в лучшую сторону, от общих показателей по колхозу. "Но что же тут удивительного?" — думал об этом своем Парфен Калпнкин, в то время как Лукин говорил ему о районе. Лукину приятно было говорить, что дела повсюду шли хорошо, и он невольно, не желая как будто этого, связывал успехи района со своим приходом в райком.
— Если вы помните, еще на прошлом заседании райкома… — без напряжения, без той внутренней борьбы, как он всегда прежде обдумывал то, что надо было сказать ему, повторял он теперь те прошлые (и общие) свои высказывания, по которым видно было, как они были прозорливы все.
Но Парфен, не помнивший этих высказываний и относившийся вообще ко всяким высказываниям с тем своим мужицким пониманием, что хороши они только тогда, когда не мешают делу, чем больше слушал Лукина и чем внимательнее всматривался в его молодое и возбужденное (от сознания этой своей значимости, как он думал) лицо, тем сильнее разочаровывался в нем и тем очевиднее приходил к выводу, что еще бессмысленнее, чем Сухогрудову и Воскобойникову, было говорить Лукину о своем эксперименте.
"Что он смыслит? Он видит себя и упоен успехом, который, если по правде, более от дождя, чем от нашего пота, — раздраженно думал Парфен. — Только загубит все на корню, и тогда ни в обком, никуда". И по мере того как все более возбуждался Лукин, угрюмее, холоднее становился Парфен Калинкин. Наконец, с тем чувством, как на поле, что он хорошо понимает начальство, он посмотрел на часы, потом на Лукина и опять на часы и спросил, вставая из-за стола:
— С активом еще хотели поговорить?
— Да.
— Парторг, наверное, уже в правлении. — И он прошел к окну, чтобы шире распахнуть створки, за которыми сейчас же открывалась вся та уходившая к горизонту даль, где двигались, убирая хлеба, комбайны.
Лукин тоже встал и подошел к окну.
Как всякий человек, сделавший одну глупость, не может остановиться, чтобы не сделать затем второй, третьей и четвертой, Лукин не мог преодолеть в себе той силы инерции, которая все это время заставляла его говорить с Парфеном в том общем плане, как начат был разговор; Лукину хотелось заглушить в себе беспокойство, происходившее от сознания неловкости своего положения, и беспокойство, он чувствовал, могло быть приглушено только разговором.
— Левитана бы на эту красоту или Васнецова, а? — весело будто (и неуместно, что он сейчас же почувствовал сам) сказал он, как только подошел к Парфену.
— Хозяина на нее, — мрачно ответил Парфен, которому хоть как-то хотелось дать понять Лукину, что время фраз прошло, что наступила пора и дел и оценок (как этого и ждали от Лукина, выбирая его секретарем райкома).
— В каком смысле? — спросил Лукин так же машинально, как если бы речь шла все еще о чем-то несущественном.
— В самом прямом, — ответил Парфен, поворачиваясь к Лукину. — Я, Иван Афанасьевич, довольно потрубил на своем веку в медные трубы и наслушался разной музыки. О нас думают, что, мол, живут там, на своей красоте, на земле этой, и, кроме плана и «давай-давай», ничего не видят и не понимают. А мы видим и понимаем. Ведь то, как мы ведем сейчас хозяйство, это подмазывание колес, и так вечно продолжаться не может. Мы прибавляем в урожае пока только за счет техники и понуканий, но не за счет земли. Земля обезличена, да, да, — сказал он, не давая Лукину перебить себя. — Председатель — это еще не хозяин. Я хозяин только общему делу, а у каждого гектара должны быть одни и свои постоянные руки. Я не знаю, как это выразить, но ведь и у Ленина нет, чтобы земля была обезличенной. — И он остановился, почувствовав, что перешагивает в разговоре с секретарем райкома за черту, за которую не следовало бы перешагивать ему. Район перевыполнял план, говорили только что об успехах, и поднимать застарелые больные вопросы было не то чтобы не к месту, но непонятно (Парфен заметил это по взгляду Лукина), для чего делать это.
XXIX
Лукин уже не мог продолжать того ни к чему, в сущности, не обязывающего разговора, какой он за столом вел с Парфеном, как и Парфен не мог продолжать своего, только что начатого им, и оба они — и председатель и секретарь — почувствовали себя так, будто они попали в тупик; и они смотрели друг на друга, стараясь понять, как это случилось и кто был виноват в этом. Лукин был озадачен тем, что его словно хотели поставить на место; у Парфена же было такое ощущение, будто он, зная (как это было с ним в войну), что впереди нет брода и что переправа недалеко, загнал свои подводы в реку и видел теперь всю бессмысленность хлестать лошадей. "Вот как нас, дураков, учить надо", — думал он, тяжело наливаясь кровью от шеи к лицу. Его беспокоило не то, что он может теперь не сработаться с первым секретарем, но беспокоило дело (то есть проводившийся им эксперимент), в которое столько уже было вложено им и которое неосторожностью и резкостью (своим неумением, как думал он) он мог погубить. "Вот так и учить нас", — продолжал про себя он, в то время как Лукин (за клубком своих спутанных мыслей) отыскивал, что было ему ответить Парфену.
Но в самый этот момент в избу вошла невестка с детьми, и появление ее было так кстати, что и Парфен и Лукин сейчас же повернулись в ее сторону. Мальчики с шумом от порога бросились к присевшему перед ними на корточки деду, и по счастливому выражению их лиц, по счастливому выражению невестки, отпустившей их и наблюдавшей за ними, и по изменившемуся и подобревшему лицу Парфена, в то время как он трепал внуков за розовые щечки их (что было, очевидно, привычно им и привычно ему), Лукин опять cщутил всю знакомую ему атмосферу семейной жизни, которой теперь не было у него; он вспомнил снова о Зине и о своем решении ехать к ней, и все, что не было связано с этим решением (с этой болезненно возбуждавшей его мыслью, что все прежнее с Зиной возможно восстановить ему), было забыто, и он, как и Парфен, невольно улыбался и мальчикам, и невестке, и Парфену, глядя на них.
— Вот кому жить и решать все, вот кому, вот кому, — бездумно будто и весело говорил Парфен, тогда как ясно видна была связь этих его слов с тем, о чем он недосказал Лукину. — Ну а нам — не пора ли? — освобождаясь от внуков и поворачиваясь к Лукину, затем спросил он.
— Да, пожалуй, — ответил Лукин, чувствуя, однако, желание побыть еще среди этого чужого семейного счастья, от которого что-то будто согревалось в его душе. — Да, да, — поспешно добавил он, уловив на себе тяжелый ожидающий взгляд Парфена и не в силах отвести своего взгляда от невестки, от ее светившегося улыбкой лица, от ее живота, говорившего о ее беременности. — Разрешите, я пожму вам руку, — не зная для чего, краснея и смущаясь, сказал он невестке и, притронувшись к ее руке, направился вслед за Парфеном к двери.
Лукину (в то время как он выходил из избы) казалось, что обед прошел хорошо и что все, о чем надо, было переговорено с зеленолужским председателем. Он был доволен проведенным временем, как был, казалось, доволен и Парфен — тем, что не испортилось настроение у начальства. Но то главное, что ожидало решения и могло быть если не решено, то приближено к нему, как и при Сухогрудове и Воскобойникове, вновь было оставлено нетронутым. Ни Лукин, ни Калпнкин не могли как будто упрекнуть себя в том, что главное это было не тронуто ими; так случилось, таковыми оказались обстоятельства; но в то время как никто будто не был виноват ни в чем, страдало дело, от которого во многом должно было зависеть дальнейшее благополучие или неблагополучие сотен тысяч (и не только деревенских) людей.
Между тем секретарь партийной организации колхоза Дорошин, еще накануне (и не без умысла) отосланный Парфеном в дальние бригады, чтобы посмотреть, как там идут дела, и провести нужную агитационную работу (то есть то самое, что про себя называл Парфен подмазыванием колес), оповещенный теперь посланным за ним человеком, только что приехал на машине из тех дальних бригад и сидел в правлении в своем кабинете, подбирая материалы, которые могли понадобиться ему в разговоре с районным руководством. Он сидел во главе длинного, покрытого зеленым канцелярским сукном стола, по обе стороны которого курили и разговаривали между собой несколько членов партийного бюро, которые оказались в этот день на центральной усадьбе колхоза и за которыми уже Дорошиным был послан человек, чтобы собрать их.
Все они были возбуждены и веселы не столько тем, что пожаловало в колхоз важное районное начальство, сколько тем, что им было с чем, как они говорили, предстать перед этим важным районным начальством. Тот большой хлеб, о котором всегда говорили и думали в хозяйствах и в районе, хлеб этот был выращен, и по темпам, как шла уборка его, и прогнозам погоды, как это предсказывалось метеослужбой, что на ближайшую неделю дождей не предвиделось, было очевидно, что хлеб будет весь и без потерь убран.