В светлом, не по московскому шаблону костюме, с гладкою прической, веснушчатым лицом и крупными на круглой голове ушами, особенно заметными от прплизанности волос, Кудасов выглядел так, что невольно привлекал внимание. К нему подходили и те, кто знал его, и те, кто не знал, чтобы послушать, о чем рассказывает дипломат, и присмотреться к той его особенной — Christian Dior, — как будто усвоенной в Париже манере держаться и произносить слова, ударяя на каждом из них.
— Да, именно, сравниваем несравнимое и не даем себе труда подумать, — говорил он, поворачиваясь своим открытым лицом то к одному, то к другому и не скрывая того удовлетворения, что ему приятно было быть здесь. Ему нравился этот бывший морозовский особняк тем, что все в нем сохранялось под старину — и гардины, и люстры, и мебель — и было, казалось, пропитано какою-то будто основательностью жизни, которую Кудасов видел в непременной связи времен, событий и поколений. Привыкший к определенного рода встречам и причислявший себя не к тем, кто принужден идти в середине колонны, а к тем, кому выпала честь возглавлять ее, он особенно ценил это чувство основательности и всегда с охотою приходил сюда, где собирались самые различные форумы в защиту мира, то есть делалось то важное государственное дело, которое, по мнению Кудасова, нельзя было уложить только в понятие «дипломатическое»; слова, произносившиеся здесь, были выражением чувств двухсоттридцатимиллионного советского народа, и с этим должны были считаться правительства и народы других стран.
Но для Кирилла Старцева не совсем понятно было то, о чем говорил дипломат, и он, чуть постояв и послушав, перешел к другой группе людей, где обсуждались последние события во Вьетнаме.
— Конечно, какая же это война, это истребление, — говорил тот, что был в центре, и подтверждал, как видно, только что сказанное до него. — По мирным объектам, по дамбам!
Кто-то заметил:
— Малой кровью.
— Для себя. А чужую — рекой.
— А что вы хотите? Вся их история и политика в этом: для себя за счет других.
В следующей группе людей, к которой подошел Старцев, он услышал:
— То, что они делают у себя, это в конце концов их дело. Если народ может терпеть эту их пресловутую "культурную революцию"…
— Которая, если хотите, теперь узаконена, — вставил кто-то, ссылаясь на только что опубликованное сообщение, в котором говорилось, что на открывшемся 1 сентября 1966 года в Пекине Пленуме ЦК КПК, на котором председательствовал Мао Цзэдун, было принято постановление о так называемой великой пролетарской культурной революции, суть которой, как показало время, состояла в том, чтобы руками несмышленой молодежи, вооруженной цитатниками и дубинками, разгромить те партийные силы в стране, которые выступали за социалистическое развитие и не были согласны с великодержавным курсом Мао. Методы же, которыми проводилась "культурная революция", были страшными.
Крупнейшие государственные деятели, ученые, писатели подвергались самым изощренным публичным унижениям, их вешали, отрубали им головы или направляли на трудовое перевоспитание, что было равнозначно каторге. Улицы всех крупнейших городов Китая вновь и вновь оклеивались дацзыбао (призывными листовками), в которых хунвейбины (та самая бесчинствующая молодежь) требовали новых разоблачений и жертв. Эти недоучившиеся студенты и школьники, которым взамен учебников выдавали цитатники Мао, разрешавшие им все, тысячной толпой, как стадо, пробегали по своим жертвам, и на мостовой после их ног оставались лишь распластанные в крови трупы, вокруг которых затем разводились костры и сжигались книги. Об этом рассказывали очевидцы, приезжавшие из Китая; об этом писали газеты, сравнивая то, что происходило там, с памятными для человечества годами, когда в Германии к власти приходил фашизм; об этом читал, слышал и знал Кирилл Старцев и потому с особенным интересом вслушивался теперь в то, что говорилось возле него.
— Они компрометируют все наше коммунистическое движение.
— Нет, коммунистическое движение скомпрометировать нельзя, — возразил человек, которого называли Николаем Николаевичем и о котором Кирилл Старцев точно так же ничего не знал и принял его за дипломата. — Можно изменить этому движению, отколоться от него, но… скомпрометировать нельзя. Я вижу другую опасность во всем этом деле. Распространение маоизма как очередного безумия. Молодежь, она везде молодежь, ее можно направить на любое дело, и в этом отношении маоизм, проникающий в Европу, опасен и страшен. Он может породить массовый, безотчетный, юношеский, — уточнил он, — терроризм.
— Да, из детей можно вырастить и созидателей и убийц.
— Вот именно! — воскликнул Кошелев, тогда как Кириллу Старцеву еще прежде него хотелось сказать это.
XIII
Но в это время через фойе шли члены президиума, и всем надо было потесниться, чтобы пропустить их. Старцев был оттеснен к колонне, и оттуда, приподнимаясь (из-за плеч и голов) на носках и так, чтобы не привлечь к себе внимания, смотрел на тех, кто проходил теперь мимо и был предметом общего и невольного любопытства. Чуть опережая других, с веселым, открытым и добрым русским лицом шагал председатель Советского Комитета защиты мира поэт Николай Тихонов. Ему было под семьдесят, по по общему виду его, как он держался, и по живости движений, как шел, взмахивая руками, нельзя было ему дать этих лет, и Старцев, никогда прежде не видевший его, а только читавший книги, — Старцев не сразу, несмотря на реплики, раздававшиеся вокруг: "Тихонов-то! Молодец, как держится!" — поверил, что это был тот самый известный поэт, перенесший блокаду Ленинграда.
"Что же в нем поэтического? — подумал он, полагая по тому распространенному, особенно среди этого слоя интеллигенции, к которому принадлежал Старцев, обывательскому мнению, что поэт непременно должен чем-то внешне отличаться от обыкновенных людей, что сейчас же сказало бы всем, что он поэт, в то время как Тихонов, напротив, всем видом своим как бы говорил, что он не отделяет себя от других. — А эти, что с ним, кто они?" И Старцев перевел взгляд на секретаря Комитета, шедшего с папкой в руке, и на двух других, шагавших тут же, один из которых был академик Федоров, известный тем, что участвовал в знаменитом папанинском дрейфе, а второй — политический обозреватель "Правды"
Жуков. Они о чем-то говорили между собой, что занимало их, и Старцев внимательно и со спины проводил их взглядом.
Едва прошли эти, как по фойе вновь, словно холодок, прокатилось волнение, и Старцев, только что освободившийся от тесноты, в которой был, увидел шедших как будто прямо на него военных. Это были прославленные советские полководцы, герои войны, и заметнее всех среди них возвышалась статная еще фигура маршала Конева. И маршал и генералы вдруг остановились, чтобы пропустить кого-то, и этим, кого они пропускали (и кто сейчас же был узнан всеми), была Николаева-Терешкова. Все обернулись на нее, и ей надо было быть естественной под взглядами этих людей, для которых всякая малейшая фальшь (если она не своя) всегда чувствительна и которые никому еще (кроме самих себя) не прощали этой фальши. Естественность для Николаевой-Терешковой была в том, чтобы не выказать своего стеснения, и она, не вполне еще привыкшая к почестям, какие оказывались ей как первой женщине-космонавту, и не успевшая еще как следует (и, может быть, к лучшему) освоиться с той вновь теперь входившей в моду светской галантностью, когда все немедленно встают и расступаются перед женщиной, — она чуть приостановилась, будто желая подчеркнуть, что видит и признательна маршалу, и, улыбнувшись на его улыбку и невольно и естественно как бы даря эту улыбку всем, кто смотрел на нее, шагнула в освободившееся пространство и, не оборачиваясь уже ни на кого, как показалось Старцеву, прошла в комнату для президиума. Но Кирилл, как он рассказывал потом, успел все же заметить, что лицо у нее было молодым и было красивым, что укороченно-красиво были подстрижены у нее волосы и что в. наряде, как она была одета, было что-то и от строгого вкуса, и от кокетливости, без которой любая женщина суха и неинтересна; он успел разглядеть в ней ту женственность, которая невольно и сейчас же привлекла его, и он долго затем, когда спины военных уже заслонили ее, продолжал смотреть в ту сторону, где шла она.
Затем появились несколько министров, вокруг которых сейчас же заговорили, и появился патриарх Алексий в белой накидке на голове и с массивным золотым крестом над нею, сопровождаемый служителем, который тоже был в накидке с крестом, только меньшим; подходили еще ученые, художники, артисты, которых легко можно было отличить по одежде, и разные другие деятели, несоможно во время заседания встать и незаметно, не тревожа соседей, выйти из зала. Кудасову не хотелось проходить вперед, он искал место поскромнее, и в то время, как осматривался вокруг себя, увидел бритую голову профессора Лусо, которая глянцевито сияла в свете висевшей над рядами хрустальной люстры. "Ага, вот к кому", — подумал Кудасов и направился к профессору, с которым со времени того застолья, когда отмечалось шестидесятилетие его, ни разу не виделся и чувствовал, что надо было посидеть и поговорить с ним.
— Свободно? — спросил он, привычно поздоровавшись с профессором и кивнув на свободное возле него место.
— Разумеется, — с готовностью отозвался Игорь Константинович, радостно возбуждаясь при виде друга-дипломата, знакомством и связью с которым он дорожил и при случае, как было теперь, не прочь был перед всеми показать их. — Каков же ты был, каков был, — затем сказал он, как только Кудасов устроился возле него. — В ложе, и… с кем! — Ему казалось, что приятнее всего было сейчас напомнить Кудасову о Большом театре. — Смотрелся, н-ну, скажу тебе, смотрелся, — говорил он, словно в тот вечер точно так же, как это представлялось Игорю Константиновичу теперь, главным действующим лицом был не де Голль, а Кудасов.
— О-о, так давно, — протянул Кудасов.
— Ну-ну! — Что надо было понимать не просто как несогласие, но как признание известной (дипломатической) скромности друга.
Они еще перебросились несколькими фразами, в то время как в президиуме тоже все заполнилось людьми и заседание началось.
Оно проводилось, как подумал Кудасов, слушая докладчика, в поддержку той Декларации об укреплении мира и безопасности в Европе, которая была подписана 5 июля 1966 года государствами — участниками Варшавского Договора, то есть представителями Болгарии, Венгрии, Германской Демократической Республики, Польши, Румынии, Советского Союза и Чехословакии (документ этот публиковался в печати), и в поддержку резолюции, которая была принята на собрании представителей общественности Москвы по поводу американской агрессии во Вьетнаме (собрание проходило в Кремлевском Дворце съездов, и Кудасов был хорошо осведомлен о нем). Как дипломат, он более чем кто-либо другой в зале понимал, насколько важно было теперь всякое мероприятие в защиту мира (важно в помощь тем усилиям, которые прилагались дипломатией); но, может быть, как раз потому, что все, что говорилось с трибуны, было известно ему, внимание его рассеивалось, и, вместо того чтобы слушать, он начинал думать о вещах посторонних, которые в последнее время все чаще занимали его.
Он видел (теперь, когда должен был полностью перейти на преподавательскую работу), что новая жизнь его, московская, оседлая, как он с иронией говорил о ней, не была столь же наполненной событиями, как дипломатическая. Он продолжал еще следить, как складывались политические и иные отношения между мненно имевшие, как думал о них Старцев, заслуги перед народом и государством. Он видел их впервые, и то чувство значимости, что был теперь как бы равным среди них, всех этих влиятельных, сильных, облеченных доверием и властью людей, — чувство значимости, что и он теперь приобщен к власти, шевельнувшееся было в нем, когда только поднимался в фойе, целиком захватывало его.
В то время как для Кудасова сила собравшихся здесь заключалась в том, что они, имея за собой мнение двухсоттридцатимиллионного советского народа, могли заставить считаться с этим мнением правительства и народы других стран, то есть в то время как Кудасов переносил все в сферу международных отношений, Старцев, только что познавший радость и выгоды служебного продвижения и смотревший на мир еще сквозь призму этого продвижения, видел силу этих же людей в другом, что онп более, чем на внешние, влияли на обстоятельства внутренней жизни. "Да, они могут все", — думал он, переходя по фойе от одной группы людей к другой и прислушиваясь к их разговорам. Любивший всегда встать впереди, где бы ни появлялся, и умевший, как он сам думал о себе, подойти к любому и заговорить с ним, Старцев был теперь сдержан и лишь присматривался, смутно пока еще сознавая, что люди эти в будущем могут пригодиться ему. "Да, да, они могут все", — повторял он, чувствуя, однако, неловкость оттого, что все как будто видят, что он новичок и не имеет знакомых. Он искал, чем бы занять себя, чтобы сравняться со всеми, и сейчас же и с радостью двинулся навстречу знакомому из Комитета ветеранов войны, как только увидел его.
— Ну так как жизнь? — спросил он, подойдя и пожав своему знакомому руку. — Как дома? Как на службе? — И так как на эту любезность, он понимал, можно было ответить, а можно и не отвечать, торопливо начал искать, на что бы еще перевести разговор.
Для себя просить ему было нечего, но он вспомнил, что обещал Сергею Ивановичу подыскать должность при Комитете ветеранов, и здесь, казалось Старцеву, было самое время поговорить об этом, — Да, — сказал он, — у меня дело к тебе. — И стал рассказывать о Сергее Ивановиче, чтобы похлопотать за него. Это было некстати и неинтересно тому, кому он говорил: но для Старцева очевидным было только, что он был теперь как все, и занят и делал дело; и он старался лишь продлпть это свое состояние занятости. — Разумеется, человек заслуженный, — говорил он, — полковник в отставке.
XIV
Как и на всяком совещании перед открытием, когда начали входить в зал, одни сразу же устремились к передним рядам, среди которых был и Старцев, чтобы занять места перед трибуной и быть на виду у президиума, другие столпились у последних, где было свое преимущество и при желании, если понадобится кому, странами, оценивать и выдвигать прогнозы, чего и с какой стороны (в смысле нападок на миролюбивую политику Советского Союза) в ближайшее время надо ожидать; но вся эта привычная деятельность ума была, в сущности, уже бессмысленной для пего, потому что соображения, какие он высказывал, носили только консультативный характер. Он чувствовал, что под многолетней службой его подводилась черта, как она подводится под деятельностью каждого человека, когда иссякают возможности его активной жизни; и как он пи убеждал себя, что всякая пора жизни по-своему хороша и значительна и что надо только привыкнуть к ней, по привыкнуть к тому, что ты лишен главных своих интересов, он чувствовал, было нельзя, и он не мог не думать об этом. Он как бы стоял перед дверью, которая вела в старость; но до двери было еще расстояние, которое предлагалось (именно на преподавательской работе) пройти ему, и он заставлял себя смотреть на это расстояние и не смотреть на дверь. Он заставлял себя готовиться к лекциям, и то, что читал, было как будто интересно и нужно студентам; но сам он не только не испытывал удовлетворения от этого своего нового занятия (как всякий практик, переведенный в теоретики), но понимал лишь, что это было совсем не тем делом, каким надо было заниматься ему. "Я смогу научить их тому, что было, а кто научит тому, что будет?" — говорил он себе, словно доводом этим можно было оправдать что-то. Его не устраивала перспектива такой жизни, и он с любопытством, будто хотел уяснить что-то, поглядывал на Лусо.
— Да, хотел спросить тебя, — наклоняясь к нему и стараясь как можно тише, чтобы не помешать другим слушать докладчика, проговорил Кудасов, задавая, однако, не тот вопрос, о котором думал, а другой, возникший сейчас же по ходу, пока наклонялся. — Как ты относишься к новейшим открытиям?
— К каким? В каком смысле? — спросил Игорь Константинович, для которого вопрос этот был и неожиданным, и странным, и удивил его.
— Используешь в лекциях?
— Смотря какие открытия. А так — есть программа.
— И за ней, как за китайской стеной?
— А ты как хотел? Чтобы каждый свое? Только разреши.
— Не складывается ли у тебя впечатление, что мы пишем и печатаем массу умных вещей, но все это ложится на полки, а жизнь, как она вращалась, так и вращается.
— Я не понимаю тебя, — сказал Игорь Константинович. — Но так было всегда, — затем добавил он.
— А жизнь постоянно должна получать ускорение. — Но досказать свою мысль Кудасов уже не смог. Сидевший впереди мужчина, внимательно, как видно, слушавший докладчика, повернулся и с таким укором посмотрел на Кудасова и Лусо, что им неловко было уже после этого продолжать разговор. — Хорошо, потом, — только еще проговорил Кудасов и, поняв по доносившимся от трибуны словам, что докладчик еще только на середине своей речи и закончит не скоро, опять погрузился в размышления.
Вопрос об ускорении жизни был его давним и излюбленным вопросом и заключался не в том, чтобы догнать Европу или Америку, как это ставилось в официальных инстанциях; из опыта своих дипломатических общений он знал, что по высказываниям, как мы понимали жизнь и какой хотели бы видеть ее (и какой хотело бы видеть ее все человечество, для себя добавлял он), мы были впереди, и без определенной доли лжи, предвзятости и подтасовки понятий нельзя было противостоять нам; но между высказываниями и воплощением этих высказываний, как это казалось Кудасову, чувствовался разрыв, который с точки зрения жизни был, очевидно, и объясним и естествен, но с точки зрения Кудасова, как он понимал все, был недопустим и вреден. Ему казалось, что идеи, должные давать ускорение жизни, иногда отрывались и уходили вперед настолько, что их не было видно и они забывались; и все, что должно было двигаться за ними, стояло на месте. Издалека (из Парижа), откуда он наблюдал это, он полагал, что нужно было лишь осознать, что проблема такая есть, чтобы решить ее; но, столкнувшись в институте с тем упорным консерватизмом, который всегда так удивительно живуч бывает в преподавательских кругах, он почувствовал, что все гораздо серьезнее и имеет свои корни. "Но если так обстоит дело в среде ученых, то каково же все должно быть в промышленности, в сельском хозяйстве и во всех других сферах жизни?" — думал он. Он как бы интуитивно нащупывал ту проблему — расхождение между словом и делом, — на которую затем будет обращено внимание всех людей; но он был первым, кто начинал понимать это, и с озабоченностью хозяина, после долгой отлучки вернувшегося домой и нашедшего, что не все в нем соответствовало теперь тому, как должно быть (хотя ничего не передвигалось с тех пор, как он, уезжая, видел все), именно с озабоченностью хозяина обдумывал, как переставить и устроить все; и он поглядывал на Лусо с тем чувством, будто в нем видел теперь своего противника. "Влез в костюм — и кажется уже, что другого и лучшего нет, вот в чем дело, а мы ждем ускорения", — думал он, адресуя эти слова Лусо.
— Послушай, как ты считаешь? — точно так же неожиданно, как только что сделал это Кудасов, спросил Игорь Константинович, наклонившись к нему. — Я думаю, правильно, что рядом с именами Сталина, Рузвельта и Черчилля называют сейчас имя де Голля. Историю подправлять нельзя, и он заслуживает этого.
— Как деятель войны?
— Да, как фигура того периода.
— А по-моему, тот период нельзя связывать только с этими именами.
— Но де Голль!
— А что де Голль?
И разговор их опять был прерван мужчиной, сидевшим впереди них.
XV
— Какой нетерпимый. Ты не знаешь, кто он? — спросил Кудасов, как только был объявлен перерыв и он вместе с Лусо вышел в фойе.
— Этот, что оглядывался?
— Да.
— Не знаю, — ответил Лусо. И в то время как отвечал, увидел человека (среди выходивших из зала), который был неприятен ему. Человек этот поздоровался и прошел дальше, и Лусо, словно бы. оправдываясь перед Кудасовым за нехорошие мысли об этом человеке, пренебрежительно сказал о нем: — Некий Кошелев, адвокат.
— А что он?
— Ты понимаешь… — И Лусо, хотя везде в фойе было много народу, взяв под руку Кудасова, отвел его в сторону от того места, где стояли. — Ты понимаешь, — снова проговорил он, подбирая слова, чтобы объяснить, не роняя престижа института, в чем было дело. И он затем коротко, сбивчиво и невнятно (как он сам представлял себе это) рассказал о деле Арсения.
— Да, история, — Кудасов покачал головой. — А Кошелев что же, оправдать берется?
— Оправдать — не знаю, а коллектив взбудоражил.
— Оправдать убийство нельзя. Оправдать убийцу значит обвинить общество.
— А общество в данном случае?..
— Все мы, — с усмешкою подтвердил Кудасов.
— А спрос? С меня?
— Если все пороки общества ты добровольно возьмешь на себя, — сказал Кудасов, не убирая усмешки с лица и незаметно для себя опять входя в то свое состояние отрепетированностн ума (в каком он пришел сюда), когда более начинал следить не за сутью, а за формой, как лучше подать мысль. — Ты думаешь, он копает под тебя? У тебя есть основание так полагать? — И в то время как Лусо не мог вразумительно ответить на это, Кудасов заметил: — Всякий адвокат, если он не враг себе, не станет выворачивать нижнее белье руководства на обозрение всем. Коллектив виноват, в нем зло и пороки. И смело, и убедительно, и красиво, да и всегда мы так делали и будем делать. Посмотри-ка, посмотри, — затем СЕхазал он, заставляя профессора повернуться и посмотреть туда, куда смотрели все и где патриарх Алексий разговаривал с Николаевой-Терешковой. — Как считаешь, о чем? — чтобы переменить разговор, спросил он.
Но разговор их и без того не мог быть продолжен, потому что сначала к Кудасову подошли знакомые дипломаты и он представил их профессору Лусо, затем уже к Лусо подошли его знакомые, которых он представил Кудасову, и тот общий интерес, каким были захвачены все, то есть интерес к тем событиям, о которых с новейшими фактами об американской агрессии во Вьетнаме было рассказано в докладе, — интерес этот захватил и Кудасова и Лусо. Ожидалось, что выступит кто-то из бойцов самообороны Вьетнама, гостивших в эти дни (по приглашению комсомола) в Москве, и всеми оживленно комментировалось это предстоящее выступление; ожидалось, что на трибуну поднимется патриарх Алексий, и говорилось (в связи с этим) о слоге, как Алексий всегда произносил свои речи, и по всему фойе стоял тот обычный гул веселого и умного разговора, начиненного остротами (как это всегда бывало в обществах), что нельзя было не включиться в него; нельзя было не почувствовать и той театральной торжественности, которая исходила от колонн и хрустальной люстры, и. только не было традиционного движения по кругу, как это происходит в театрах между актами. Большинство оставалось там, где застал их разговор, а прохаживались лишь те — от группы к группе, — кому хотелось услышать что-нибудь такое, что всегда интересно бывает услышать от людей, занимающих положение. Для Кудасова же интерес был только в том, чтобы вести разговор, и так как создать вокруг себя группу слушающих на этот раз не удалось ему, он взял Лусо под руку и принялся ходить с ним вдоль колонн. Он чувствовал себя виноватым перед другом-профессором (за высказывание по делу Арсения, какое позволил себе) и чувствовал, что надо было исправить положение; но исправить можно было только умным-ж изящным разговором, и Кудасов невольно вернулся к той своей теме — ускорению жизни, — о которой только что говорил в зале. Но начал не с того конкретного, с чем столкнулся у себя в институте; конкретное слишком связывало и было приземленным, и он принялся рассуждать обо всем так и с той вольностью предположений и выводов, как он видел эту проблему из Парижа и судил о возможности решить ее.
— С одной стороны, возвышенные идеи нужны, — говорил он, умно играя всем своим белым и усыпанным веснушками лицом, — а с другой — надо, к сожалению, считаться с возможностями самой жизни. Если машина еще не способна подняться в воздух, то прежде следует приделать ей крылья и дать соответствующий мотор, а потом уже звать перелететь через гору. — И он точно то же говорил во второй перерыв, водя профессора по фойе вдоль колонн и не давая ему возразить и вставить свое.
Кудасов был в том привычном для себя расположении духа (как он всегда возвращался из-за рубежа), когда он чувствовал потребность произвести впечатление, но не чувствовал потребность дела.
Лусо же, напротив, был весь озабочен именно делом и не был расположен вести отвлеченный разговор. Он делал лишь вид, что слушает Кудасова (из всегдашнего почтения к нему), тогда как все мысли его объединялись вокруг того, что он называл для себя "Делом Арсения". Кудасов как бы приоткрыл ему ту сторону этого Дела, по которой ясно было, что более всего мог пострадать именно сам Лусо. "Да, да, теперь мне все понятно: обвинить коллектив!
А коллектив — это я", — думал он, в то время как Кудасов водил его вдоль колонн и говорил ему что-то. Лусо не мог отделаться от мысли, что за убийство непременно должен быть кто-то обвинен — если не убийца, то коллектив (то есть он!), и он невольно искал среди тех, на кого смотрел, адвоката Кошелева и как только замечал его, глаза сужались и в душе поднималось чувство, будто никогда еще не было у него врага более опасного, чем Кошелев. "Так, так, значит — коллектив!" — повторял про себя Лусо.
Ему надо было обезопасить себя, а чтобы обезопасить, надо было привести в действие те определенные силы, то есть ту свою Москву (как она была у Дружниковых и еще более была у Лусо), в которой редко давали утонуть тому, кто принадлежал к ней.
Надо было поднять, насторожить и проинформировать тех людей, занимавших посты, которые не то чтобы были зависимы от Лусо, но просто давно и прочно (по условиям жизни) были переплетены между собою сетью взаимных услуг и не только могли, но обязаны были, как полагал Лусо, помочь ему в его затруднении; и он перебирал, к кому можно было зайти с визитом, кого пригласить к себе, а на кого-то, возможно, повлиять через третье лицо. "Не подсказать ли племяннику, — вспомнил он о Геннадии Тимонине. — Может быть, что-нибудь через печать… о выпускниках будто, или (и он назвал про себя фамилию одно- го из заместителей республиканского министра, знакомого ему) не сходить ли к нему?" И с живостью представил разговор, какой мог бы состояться с этим государственным человеком.
Лусо преувеличивал свою опасность и думал о мерах, которые собирался предпринять; но он не замечал, что преувеличивает, и готов был хоть теперь начать действовать. То, что происходило в зале, о чем говорили выступавшие, и обращение, которое затем было принято всеми, было важным, значительным, но оттого, что могло повлиять только на общий ход жизни людей, не волновало профессора; он голосовал за обращение не потому, что внимательно выслушал его и был согласен с ним, а лишь потому, что увидел, что все подняли руки, тогда как занимало его совсем другое, свое, то, о чем он думал и что, он понимал, могло повлиять не вообще на ход жизни человечества, а на его (Лусо) престиж и благополучие. Сразу же после заседания, которое он досиживал, как он выразился потом, он поехал не в институт и не домой, как намечал прежде, а к тому самому заместителю республиканского министра, на которого возлагал главные надежды, и был раздосадован, когда в приемной сказали, что заместитель министра в отъезде и что раньше чем через неделю-полторы нельзя будет увидеть его. "Вот так всегда, — желчно подумал Лусо, — когда не надо, все на местах, а когда надо, никого не найдешь". И он невесело (изпод козырька министерского здания) посмотрел на всю протяженность улицы, по которой предстояло (к своему институту) идти ему.
XVI
В тот день, когда доцент Карнаухов устраивал у себя на даче прием (и когда в ночь после приема в квартире Арсения произошла та самая история, которая заставила заговорить весь институт и так напугала теперь Лусо), Мещерякова не было в Москве.
Он выезжал в Воронеж к брату, чтобы установить надгробную плиту на могиле отца с матерью. Плиту заказывал брат, и она не понравилась Мещерякову. Она была вытесана так безвкусно — двугорбый кусок белого, почти без прожилок мрамора с надписями на отшлифованной стороне его, — что первое, что было сказано Мещеряковым, едва он взглянул на плиту: "Я не понимаю тебя, Михаил (так звали брата), как ты мог согласиться на это?" Но так как работа была уже оплачена и принята и так как повторный заказ потребовал бы новых хлопот и денег и, главное, как пояснил брат, дело опять бы затянулось на неопределенный срок — все это заставило Мещерякова согласиться с братом. Плита была установлена, он еще день погостил у брата и вернулся домой с тем нехорошим чувством, как если бы и в самом деле поскупился и сэкономил на том, на чем нельзя, стыдно и противоестественно было экономить. "У него семья, я понимаю, — думал он о брате, — но я мог бы взять все на себя". И он упрекал себя за то, что согласился с братом. Но дома ожидала его новость, которая заставила сейчас же забыть о брате.
— Как?! Этого не может быть! — воскликнул он, выслушав жену Надежду Аркадьевну, пришедшую на вокзал встретить его. — Арсений?! Я не могу поверить в это.
— Но это так, он сидит, и квартира опечатана, — сказала она с тем чувством торжества: будто она знала, что все так кончится.
Ей важно было в этом деле то, что наказана была Наташа, то есть та выскочка, как окрестила ее Надежда Аркадьевна, которую так ли, иначе ли, но следовало наказать за дерзость. Надежда Аркадьевна не могла забыть ей ни вечера у Лусо, ни Большого театра, где Наташа, имевшая преимущество только в том, что была молода, была в центре внимания. "Вот так, мой дорогой", — говорили глаза Мещеряковой, в то время как она смотрела на мужа. Но тот главный камень, который она должна будет бросить в Наташу, не был еще приготовлен ею; она еще только присматривалась, с какой стороны взять его, и мысль о том, что тихого и робкого Арсения подтолкнула к убийству Наташа, — мысль эта еще лишь зарождалась в оскорбленной душе Надежды Аркадьевны. Вся возбужденная теперь, она, казалось, радовалась не тому, что приехал муж, а новости, которую рассказала ему.
— Да, представь себе, да, — повторяла она, в дорогих перстнях и сережках идя рядом с мужем.
— Но у него моя докторская диссертация, — сказал Мещеряков. — Я дал почитать ему.
— А второй экземпляр?
— Он не выправлен.
— Господи, выправишь заново и лучше. — Она не допускала мысли, чтобы мужу ее трудно было сделать это. — Да и куда она денется?
— В самом деле, куда? — согласился Мещеряков и больше не упоминал о рукописи. Но ни в этот день, ни во все последующие не мог забыть о ней. Ему неприятно было думать, что диссертация, а главное, записка к ней могли попасть в чужие руки и быть прочитаны кем-то, он чувствовал, что этого нельзя было допустить, и ходил на квартиру к Арсению (один со всего факультета) и к прокурору, прося разрешить встретиться с Арсением, и был озадачен, услышав, что, пока идет следствие, никто не вправе удовлетворить его просьбу.
Он и прежде давал читать свои научные работы Арсению и делал это для того, чтобы не перешагнуть за круг, за которым острота его убеждений могла перейти в нечто большее и недопустимое.
Он не разделял умеренных взглядов Арсения, но признавал за ним способность чувствовать, что и где можно печатать и говорить, и пользовался ею. То, что для Арсения было привычным состоянием его жизни и не составляло трудов сказать другу, для Мещерякова было тем, чего недоставало ему. Он только просил Арсения, чтобы "между нами", и Арсений прочитывал, высказывал суждения и забывал, что прочитывал и о чем говорил. Это было удобно Мещерякову, было для него той домашней цензурой, когда не было видно действия, но виден был результат; это было той его маленькой тайной, которую он тщательно скрывал от всех и которая была важна для него. Но он опасался теперь не того, что тайна могла открыться. В диссертации его было столько спорных положений, что ее нельзя было давать читать всем, и в записке к Арсению он как раз написал об этом. "Ты знаешь, — было в записке, — я всегда упрекал и упрекаю наш русский народ в консерватизме, он неистребим, этот консерватизм, и все-таки я не хотел бы, чтобы эта моя мысль оскорбительно прозвучала для него (то есть для народа); присмотрись к тем положениям, которые мне кажутся особенно острыми". И дальше шел перечень страниц, на которых высказывались эти положения. "Зачем было писать эту глупейшую записку?" — рассудительно говорил он теперь, представляя последствия, которые ожидали его. Арсений подсказал бы только, как выправить эти места, не нарушая общего замысла диссертации, в сущности готовой уже к защите; но если записка и рукопись (в том настораживающем плане, как это указывалось в записке) будут прочтены на кафедре, работу перечеркнут и все придется начинать заново. "Как же все так получилось?" — снова и снова спрашивал он себя с чувством досады и сожаления, что поступок Арсения разбивал все жизненные планы его. Арсения было жаль, но более жаль было себя; с Арсением, как это казалось Мещерякову, было все определено, он сам выбрал себе участь; но Мещерякову надо было еще жить и отстаивать себя в этой жизни, и он думал теперь, как лучше было ему выйти из этой неожиданной для него трудности.
XVII
Кроме этой маленькой тайны (что он консультировался у Арсения), была у Мещерякова и другая, более глубокая и важная для него. Хотя он был убежденным западником в искусстве, но он не примыкал к тому течению западничества, которое, как и во все времена, было распространено среди определенного круга московской интеллигенции. Он только чувствовал, что у него есть единомышленники, и только создавал впечатление, что в контакте с ними, тогда как на самом деле старался держаться как можно дальше от них, и не столько из осторожности быть уличенным в чем-то недозволенном, сколько из боязни потерять самостоятельность, которой он дорожил и которая давала ему право рассуждать обо всем так, с тем оттенком народной справедливости, как он считал нужным делать это. И в то время как он пользовался славою западника (и всем, что принадлежность к этому течению давала ему), взгляды его разнились с общим течением и были ближе к тем главным проблемам жизни, которые, как и теперь, всегда стояли перед обществом. Он говорил о свободе не в том смысле, чтобы оправдать свои пристрастия и получить возможность безграничной деятельности для себя, как это выдвигалось другими, а в том, чтобы не навязывать народу (под каким бы национальным соусом ни подавалось это) отжившие формы труда, быта и отношений между людьми и чтобы поощрялось не только то и не столько потому, что оно есть исконно русское, но и потому, что оно есть высшее достижение цивилизованного мира. Он говорил о той свободе, при которой движение жизни не тормозилось бы оглядками на прошлое и хороводы и песни времен крепостничества, представляемые теперь как неподражаемые образцы народного творчества, не сковывали бы русского человека в его нравственном развитии; ему хотелось, чтобы той всегдашней разницы в культуре труда и быта, которая, он видел как историк, была между Западом и Востоком, — чтобы разницы той пе было теперь; и он, не замечая того, в сущности, лишь торопил те события, которые естественно и сами собой происходили вокруг него, тогда как в общем течении западничества, к которому он примыкал, он чувствовал, ставились иные и отличные от его взглядов цели.
Но расходясь в главном, он сходился с ними в другом, в мелочах, которые окружали его. Ему казалось, что не того качества была отечественная обувь, не того качества выпускались машины, мебель, трико и не того качества даже как будто выпекался хлеб; в общем, все, казалось ему, было не того качества, как это же самое было на Западе. И хотя он во многом был прав и многие в Душе были согласны с ним, но говорить так было не принято, было непатриотично, и потому большинство на факультете относилось к Мещерякову настороженно, именно как к западнику, человеку крайних и непопулярных взглядов. Жизнь его, как он старался показать ее, представала перед всеми лишь с той внешней стороны, из которой можно было заключить, что она проста и однозначпа, тогда как на самом деле она состояла из тех противоречивых пачал, в одном из которых было все то, что есть в каждом русском человеке, то есть желание с ленцой и нерасторопностью взяться за дело (и желание того сытого барства, которое всегда прежде мужик видел только издалека), и в другом — то, что как раз и составляло внешнюю (для людей) сторону, по которой все судили о ней. Он любил более ходить в пижаме и мог появиться к завтраку непричесанным; и непричесанным и в пижаме мог с утра и до вечера просидеть в своем домашнем кабинете, обложившись книгами и не прочтя ни страницы в них, а затем, потянувшись, сказать, что как ни осудительна обломовщина, но не столь национально, сколь приятно это состояние жизни; но он сейчас же как будто преображался, едва надевал костюм и галстук, и особенно когда возникала необходимость защитить свои убеждения. Невысокий, сложенный неуклюже, он с несвойственной полному человеку живостью начинал двигаться и говорить, жестикулируя и забивая словами собеседника, так что трудно было противостоять ему; и то, что говорил, было продумано, остро и ядовито.
Хозяйскими же делами, как и заведено в русских семьях, занималась у Мещеряковых Надежда Аркадьевна. Выросшая в московском интеллигентном доме, она любила, чтобы все было сорганизованно возле нее, и, не умея сама, как взяться за это, с охотой, как только вышла замуж, переняла тот образ жизни, который между знакомыми ее назывался западным (что надо было толковать как передовой пли модный) и который позволял ей (благодаря заработкам мужа, публиковавшего свои труды), не притрагиваясь, в сущности, ни к чему, вести дом. По западному образцу она не хотела иметь детей и не имела их (хотя как это было соотнести с тем фактом, что на Западе точно так же не уменьшалось, а увеличивалось во всех странах население!); по западному образцу, как считала Надежда Аркадьевна, положено было держать приходящую домработницу, и она держала эту приходящую прислугу — Груню, которая, приходя, прежде пила с вареньем чай, а затем мыла и вытирала только то, что было на виду и в центре комнат, и не трогала ничего по углам; но Надежда Аркадьевна, видевшая, что так делалось и у других, перестала замечать это и на вопрос, как она управляется по дому, всегда с гордостью отвечала: "У меня приходящая, и я довольна ею". Как и замужние подруги ее, она рылась в западных изданиях, отыскивая образцы, как лучше расставить мебель, подобрать сочетание цветов или форму гардин, и хотя очевидным было, что то, что хорошо для тех условий жизни, то есть для Запада, не могло так же хорошо быть для этих, в каких жила Надежда Аркадьевна в Москве (уже потому, что не было мастеров, которые сделали бы это), она с энергией, если нравилось что, бралась переоборудовать все в квартире и приглашала для этого тех своих знакомых работников, с которыми у нее были свои, особые отношения и которые, приходя, каждый раз делали не то, что она просила, а то, что было удобнее и легче сделать им. "Ах, горе мне с вами", — говорила она, рассчитываясь с ними. Она приглашала их даже тогда, когда требовалось просто забить гвоздь.
"Лукич, — просила она, звоня по телефону этому самому работнику, с которым имела дело и которому покровительствовала, — зайди, есть дело". И Лукич собирался и шел к ней. Но приходил не один, а приводил с собой напарников, которые безмолвно затем топтались за его спиной.
— Гвоздь мне надо прибить, — говорила она Лукичу и напарникам, приглашая их пройти в комнату. И в то время как они, не снимая ботинок и пыльно следя на паркете, направлялись за ней, она, суетясь и путаясь в своем длинном домашнем халате (п вся в перстнях и сережках, как она всегда появлялась перед людьми), катилась впереди них, сдвигая по пути стулья и кресла, которые не столько мешали, сколько могли быть испачканы грубою одеждою Лукича и напарников. — Вот здесь. — И она указывала место на стене, где нужно было, чтобы у нее был гвоздь.
Лукич ставил перед собой ящик с инструментами и принимался смотреть на стену с выражением, словно он затруднялся сказать, можно или нельзя выполнить то, о чем просили его. Он тянул время и набивал себе цену, тогда как Надежда Аркадьевна, не понимавшая смысла этой паузы, торопила его:
— Что же ты, Лукич?
— Надо подумать, — отвечал тот.
Она боялась, что он откажет, и крутилась тут же, то предлагая поддержать стремянку, то наклоняясь и включая в розетку поданный ей от дрели шнур, и в бестолковости этой работы не замечала, как отворачивались и раздвигались полы ее халата и видны были ноги в кружевах тонкого заграничного белья. Лукич переглядывался с напарниками, но сейчас же делал вид, что не замечает ничего, так как важны были ему не кружева и ноги ее, а деньги, которыми из нравственных, разумеется, соображений (как она затем всегда объясняла мужу) она позволяла себе по-барски сорить.
— Я не обидела вас, Лукич, так ты скажи, — говорила она, заплатив им в несчетно раз больше, чем стоила их работа.
То, что муж ее (в научных трудах) предлагал для общего блага и что было, как он полагал, делом долгим, требовавшим определенных (от всех) усилий, Надежда Аркадьевна переносила на домашнюю обстановку и была всегда занята и растрачивала безо всякой видимой нужды мужнины средства. Главным же результатом ее деятельности была лишь та постоянная и неестественная канитель в доме, цель которой заключалась не в служении обществу, а в том только, чтобы в обществе этом отстаивать для себя право на это бесцельное существование; и Надежда Аркадьевна энергичнее, чем муж, всякий раз бралась защитить это право. Не вникавшая в суть тех главных расхождений с общим течением западничества, благодаря которым муж ее мог жить и уважать себя в жизни, а видевшая только то, что объединяло его (и ее) с этим течением, она долго не могла объяснить себе, отчего муж ее не заводил нужных знакомств.
— Ты мог бы иметь больше, — говорила она, чтобы повлиять на него, — Ты столько теряешь, столько теряешь! — И, не дождавшись в конце концов, когда муж начнет предпринимать что-то, решила сама исправить это его упущение.