Анатолий Георгиевич Алексин
Том второй
КНИГА ТРЕТЬЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Приехав в Москву и не увидев дочери, которая не пришла на вокзал встретить его, несмотря на то что Сергей Иванович дал телеграмму из Каменки на адрес до востребования, на какой писала ей мать, он весь день затем просидел дома, каждую минуту ожидая ее. Лишь под вечер, перебрав все возможные варианты, что могло случиться с ней, и утомившись от этих своих дум и одиночества (и утомившись еще оттого, что все в доме напоминало о прежней спокойной и наполненной жизни), поехал к Старцеву, чтобы поговорить и посоветоваться с ним.
— Сергей, ты? Алена, Аленушка, посмотри, кто к нам, — тем веселым, жизнерадостным тоном, как он всегда встречал у себя Сергея Ивановича (и обращаясь одновременно и к нему и к жене Лене, которая слышно было, как шла через комнаты), проговорил Кирилл Старцев. В тускло освещенной и узкой, как принято было строить тогда, прихожей он увидел вначале только лицо и только общие очертания ссутуленной фигуры Сергея Ивановича; но, принимаясь обнимать его, натолкнулся ладонью на пустой рукав и остановился от неожиданности. Не поверив себе, еще раз провел ладонью по тому месту, где был пустой рукав, и изумленно воскликнул: — Когда? Где?
— Смешно сказать, — усмехнулся Сергей Иванович, как усмехаются над своим несчастьем люди, не успевшие еще пережить его. — Потерял. Да и не только руку.
— Когда, где, каким образом? — повторил Старцев.
— Это не в двух словах, — ответил Сергей Иванович.
Он снял плащ, поздоровался с Леной и, войдя в сопровождении ее и Кирилла в комнату, сел в предложенное ему кресло, в котором всегда любил посидеть, приходя к ним. Кирилл и Лена смотрели на его пустой рукав, и он чувствовал себя неловко от этого. Им надо было объяснить, что было с рукой; надо было рассказать о том, о чем трудно было говорить Сергею Ивановичу, и он медлил и хмурился (п прикрывал ладонью пустой рукав), словно перемогал боль.
— Колхозное добро спасал, — наконец сказал он, чтобы не вдаваться в подробности. — Спасал, — повторил он, — а и добра не спас и жену потерял.
— Как потерял? Умерла? — переспросил Кирилл и оглянулся на жену, как будто она должна была подтвердить, правильно лп он понял Сергея Ивановича.
— Да, — сказал Сергей Иванович.
— Юля?! Умерла Юля?! — сейчас же вырвалось у Лены. — Боже, Юля… — И она только продолжала смотреть на пустой рукав Сергея Ивановича и так же, как и Кирилл, не спрашивала, от чего умерла Юлия.
Все помолчали.
— Да-а, — затем протянул Кирилл. — Новость. — И принялся ходить взад-вперед перед бывшим фронтовым другом.
Для Кирилла с его удачливостью и с его восприятием жизни (в силу именно этой удачливости) всегда было непостижимо, как при одних и тех же условиях, какие есть для всех людей, некоторые умудряются не жить и радоваться жизни, а отыскивать для себя ситуации, из которых, кроме мрачных углов, ничего нельзя разглядеть. "Вот он, этот самый вариант", — подумал он, привычно и по стереотипу, как это делали теперь все, стараясь обобщить все и уже из общего, как оно могло только представляться ему, вывести частное, то есть то, что случилось с Сергеем Ивановичем.
Кирилл не мог сказать о себе, что он приспосабливался к жизни; но все сознание его было приспособлено к тому, чтобы при столкновении с любым делом сейчас же проводить параллели независимо от того, возможны или невозможны они, и параллели эти — между большим и малым, историческим и личным — так надежно как будто всегда объясняли ему все, что он уже не испытывал нужды в глубоких размышлениях. Он как будто вполне понимал теперь Сергея Ивановича и сочувствовал ему; по вместе с тем всем ходом своих мыслей не только не принимал, но и не мог принять того, что он, осуждая в людях, называл "опустить руки"; он давно уже, как это казалось ему сейчас (п как это обычно кажется людям, полагающим, что они всегда искренни перед собой), еще со дня похорон Елизаветы Григорьевны, матери Сергея Ивановича, заметил за своим другом, что с ним происходило именно что-то наподобие "опустить руки"; и он теперь видел, что был прав, и готов был с тем назидательным оттенком, как привычно было разговаривать ему, высказать все Сергею Ивановичу. Но вместо этого он только говорил:
— Я не могу поверить, Сергей, это невероятно, как же так, как так! — И то останавливался перед Сергеем Ивановичем, то продолжал вышагивать перед ним.
То же выражение жалости и участия к Сергею Ивановичу, какое было у Кирилла, было и у Лены, все еще стоявшей на том месте у двери, где она остановилась, войдя вслед за мужчинами в комнату. Она была моложе Юлии, жила иными интересами, чем та, и редко встречалась с ней; по встречи эти, когда они происходили, оставляли то теплое впечатление, после которого она говорила: "Какая приятная женщина эта Юля". Приятность же заключалась только в том, что Юля никогда не позволяла себе произносить двусмысленности и не осуждала ничего в чужом доме; и качество это, казалось Лене, так редко в наше время встречалось в людях, что нельзя было не замечать и не ценить его. "Как мило у вас все", — как будто услышала она вдруг голос Юлии (как та всякий раз говорила, приходя к ним). "Она всегда хотела что-то устроить у себя так же, — вспомнила Лена. — Теперь уж не устроит". И с той же раскрытостъю глаз смотрела на Сергея Ивановича.
Она знала от Юлии же, к которой ходила в больницу, о замужестве Наташи и о том, чем сопровождалось это замужество; и хотя по женской сообразительности своей не могла сейчас соединить смерть Юлии, пустой рукав Сергея Ивановича и замужество Наташи в одно целое, из чего можно было бы заключить все, но чувствовала, что связь между всем этим была и что на совести Сергея Ивановича должно было лежать что-то тяжелое в этом деле. Она в отличие от мужа была ближе к тому, что было правдой; но еще более не решалась ни спросить, ни сказать что-либо Сергею Ивановичу, и только во взгляде, чем дольше смотрела на него, отчетливее проступало выражение, что она не только сочувствует ему и жалеет его, но знает, что он виноват, и осуждает его. "Как мило у вас все", — вместе с тем опять услышала она голос Юлии и даже обернулась, как будто могла увидеть ее.
— Мы все ходим по веревочке, — между тем, остановившись перед Сергеем Ивановичем и уже не вышагивая перед ним, говорил Кирилл. — Случиться может. Все случиться может, но ведь и от нас зависит, по крайней мере, держать равновесие или не держать его — Что было понятно самому Кириллу, было продолжением его мыслей, и было непвнятно, для чего и к чему говорилось Сергею Ивановичу, который, видя, как все приняли Старцевы, чувствовал, что надежда поговорить и развеяться здесь, у них, обернулась для него лишь тем, что он должен будет снова и с большей глубиной пережить свое несчастье; и оттого как защитное средство возникало в нем желание возразить им, и он думал, как сделать это.
В то время как он смотрел на Кирилла, он почти не слушал его, а силился только вспомнить, в чем тот был причастен к его горю. Причастен же Кирилл был лишь в том, что Сергей Иванович видел в его кабинете Арсения; но это ясное (как все представлялось Сергею Ивановичу в день, когда он выгонял Арсения) было теперь так неясно, что он только смутно сознавал, что должен в чем-то упрекнуть Кирилла. "Но в чем? — думал он и, не находя в чем, переводил взгляд на Лену, к которой, как ему казалось, тоже было у него что-то, что надо было сказать ей. — Что-то они с Юлей… вместе… против меня…" — припоминал и не мог припомнить он; и еще поспешнее, чем от Кирилла, отворачивался от нее — не столько оттого, что не мог припомнить, сколько от выражения ее глаз, ясно говоривших ему, о чем она думала. Он видел, что она (в отличие от Кирилла) знала что-то такое, что, идя сюда, Сергей Иванович не предполагал, чтобы она могла знать, и что давало ей право так с упреком теперь смотреть на него; и упрек этот смущал Сергея Ивановича и перебивал в нем все мысли; в какое-то мгновение он даже ощутил, что потеет, и, достав носовой платок, принялся им вытирать лоб и шею.
— Так что же делать, если так все случилось, — непривычно оправдывающе сказал он, как только Кирилл, говоривший то общее, что было понятно только ему, на минуту остановился. — Надо жить.
— Вот именно, это верно, это единственное, — подхватил Кирилл, на которого слово жить всегда действовало так магически, что сейчас же преображало в нем все. Лицо его словно посветлело, в то время как он теперь смотрел на Сергея Ивановича. Сказав Лене: "Гостя-то покормить надо. Ты ужинал, нет?" — что относилось уже к Сергею Ивановичу, он затем с той потребностью руководить всем и умением всякий раз войти в событие так, что оно начинало вращаться вокруг него (как это было и в день похорон Елизаветы Григорьевны), и со смутным желанием того, что надо развеять друга (и что у него есть чем развеять его), предложил Сергею Ивановичу посмотреть свой домашний кабинет, заново в это лето оборудованный им. — Ну-ка, ну-ка, одобришь, нет? — говорил он, поднимая Сергея Ивановича и приглашая его.
II
За время, пока Сергей Иванович был в деревне, в жизни Кирилла Старцева произошло событие, которому он все еще радовался, не в силах до конца осознать и пережить его. Его назначили заведующим районе и затем (по тому только непонятно как установившемуся правилу, что когда человек идет на повышение, его сейчас же замечают все) ввели в правление Общества дружбы СССР с одной из освободившихся от колониальной зависимости стран Юго-Восточной Азии; и повышение это и значимость, с какою уже стал смотреть на себя Кирилл, лишь подтолкнули его ускорить дело с переоборудованием кабинета, которое задумано им было еще года полтора назад и было более делом для любителя, чем делом, какое вызывается необходимостью жизни.
В тот год, как и всегда по Москве, ходили странные поветрия, называемые иногда модой или стилем, которые, как болезнь, захватывают людей, и Старцев, как тысячи других, чувствовавший, что некуда приложить ему те физические силы, какие в нем были и требовали приложения (сколько он ни отдавался школе), заболевал то одной, то другой болезнью этого рода, и переоборудование кабинета было для него не чем иным, как очередным желанием не отстать от людей. Он решил отделать стены кабинета деревом, как было, он видел, у двух знакомых ему директоров школ (у одного было под орех, у другого под красное дерево). И тот и другой использовали для этого дверцы старых и добротных шкафов, которыми все еще завалены были комиссионные магазины (в связи с тем же поветрием, когда старое и основательное модно стало заменять новым, прессованным и хлипким); шкафы скупались по дешевой цене и брались только дверцы от них, и эти-то дверцы, подобранные и прикрепленные в определенном порядке и определенным образом к стенам, создавали впечатление богатства (а еще и для здоровья, как говорилось при этом), о каком мечтают если не все люди, то, по крайней мере, большая часть человечества, которая лишена возможности иметь это. Кирилл со свойственной ему увлеченностью так взялся за дело, что за месяц все в кабинете его преобразилось и приобрело нужный, с оттенком роскоши вид, которым нельзя было не восторгаться и не созерцать его. Он часами теперь просиживал в кабинете — то за письменным столом, за которым, кроме как почитать Сухомлинского или Макаренко, нечего было делать ему, то в кресле, отвалясь на спинку, и почесывая свою белую, мягкую, начавшую уже жиреть грудь, и с удовольствием созерцая и прислушиваясь как бы к запаху дерева, которым давно уже не пахло от этих дверок от старых шкафов; но Кириллу казалось, что пахло, и он сам себе казался как будто человеком иным, вдруг вставшим на ступень выше в общественном положении (что связывалось как раз с повышением его), и оставалось только написать кандидатскую диссертацию а этом кабинете, ту самую диссертацию о значении творчества Макаренко в становлении советской педагогики, каких было написано уже сотни и о каких прежде, когда это не касалось самого Кирилла, он говорил:
"Для чего пересказывать идеи, которые прекрасно существуют в подлиннике?" — а теперь, когда коснулась его, высказывал противоположные, и правильные, мысли. Но он еще не начинал эту диссертацию, а был только, как он говорил об этом, на дальних подступах к ней, то есть на тех дальних, от которых не было видно еще ничего, кроме общего серого фона земли и слившегося с ним неба.
С тем вполне восстановившимся цветом лица после минутных переживаний, в которых неприятным было не столько само известие, что умерла Юлия, принесенное Сергеем Ивановичем, сколько то, что все это не вязалось с общим хорошим настроением Кирилла, — он первым вошел в кабинет и, потянувшись и включив свет, сделал распахивающее движение руками, к которому не надо было добавлять слов, чтобы объяснить его. Но Кирилл все же произнес:
— Н-ну, что скажешь?
"Да брось ты свои мрачные мысли, все равно ничего не исправишь, а посмотри лучше, как хороша жизнь, если кое-что уметь в ней. Я умею и счастлив, и можешь уметь ты и каждый" — было в глазах Кирилла. Он смотрел на Сергея Ивановича, но видел весь свой кабинет в тех мельчайших подробностях, которые как раз и создавали все впечатление. Люстра, горевшая под потолком и представлявшая собою два схваченных деревянным ободом блюда (хотя обод этот был не деревянным, а под дерево, вернее под орех, как и весь кабинет), более освещала только пол и потолок, а на стены падал лишь тот матово-приглушенный свет, при котором все самодельное, что должно было выпирать при ярком освещении, было стушевано и незаметно, а видно было только, что — под орех, я что — богато, и что — нельзя бы никогда подумать, что можно было иметь подобный кабинет в такой обыкновенной трехкомнатной квартире. У дальней стены стояли два книжных шкафа, которые оттого, что были темного цвета, выделялись только корешками книг на общем тяжелом фоне. Напротив них было кресло со стандартною зеленою обивкой, и другое кресло и журнальный столик были у стены, из которой (по самому центру ее) выпирало одиосвечовое бра с пятью хрусталиками, свисавшими с него. Бра это по замыслу Кирилла должно было центрировать все и придавать всему, как последний штрих, сделанный художником на картине, ту живость, которая излишня и непозволительна в кабинетах служебных, но необходима в домашних — и для настроения и для впечатления достатка; и на это-то бра, как только оно было зажжено, более всего обратил внимание Сергей Иванович. Оно напоминало ему то, о чем за последними событиями было как будто позабыто им, но что вместе с тем было неотделимо от этих последних событий — ампутации руки и смерти Юлии. Точно так же, как эти хрусталики, светились осколки разбитой вазы, когда Сергей Иванович думал теперь о своей жизни, и точно так же светились люстры и бра в дорогомилинской гостиной, которая живо сейчас встала перед ним во всех тех неприятных подробностях, как они помнились ему.
Кирилл ждал, что он скажет, и смотрел на него. Но Сергей Иванович не торопился ничего говорить. Как и в день, когда был у Дорогомилиных, он искал ответа на тот же вопрос, на какой не мог ответить себе тогда; но оттого ли, что события те были теперь отдалены и можно было рассудочно посмотреть на них, или оттого, что ему только казалось, что он не помнил о тех событиях, тогда как на самом деле ни разу не забывал о них, — из всех прошлых путаных линий, как он думал о Семене Дорогомилине и его гостиной, он выделял для себя сейчас две главные и выводил свои суждения из них. Линии эти представлялись ему следующим образом.
Одна, первая, — было то, что объединялось в понятии обычной, нормальной жизни, то есть той жизни, какою он жил сам и в которой были свои определенные представления, что хорошо, что плохо, чему следует подражать и от чего отказываться, и была святость цели, принимавшаяся не столько разумом, сколько душой и хранившаяся ею; вторая же — было то, что составляло лишь внешний блеск хрустальных люстр, ковров, мебели, картин, сервизов, статуэток и блюд, и было тем, что в сознании простых людей обычно связывается с представлениями о барстве; это была та праздная жизнь праздных людей, которая, как лодка, привязанная к пароходу, всегда сопутствует трудовой народной жизни, и Сергей Иванович, признавая возможность и неизменность ее, считал, что нельзя было Дорогомилшгу совершить отступничество в пользу ее. Ему казалось, что Дорогомплин перешагнул через ту святость цели (вынесенную всеми из прошедшей войны), перешагивать через которую было не то чтобы преступно, но было предательством каких-то общих и главных интересов жизни. "Да, он совершил это, — подумал Сергей Иванович с той неожиданной для себя ясностью, как все теперь вдруг увиделось ему, и посмотрел на Кирилла. — И он туда же. Что происходит, что делается с людьми?"
— Для чего тебе все это? — затем спросил он у Старцева.
— Как для чего? Чтобы жить и себя уважать, — просто и определенно ответил тот. — Ты посмотри, посмотри. — Он вскинул руки и снова как бы распахнул ими перед собою пространство кабинета. — В этом вкус жизни. Да и стоит гроши. Стоит, в сущности, работа, ну и хлопоты, но зато какая прелесть! — И стал рассказывать Сергею Ивановичу (как говорпл всем, кому показывал кабинет), каким образом покупались и привозились все эти дверцы от старых шкафов. Почти с каждой дверцею была связана какая-либо история, которая живо еще как будто помнилась Кириллом, хотя и была уже более придуманной и не отражала того, как все происходило на самом деле; но в рассказе Кирилла не только не чувствовалось этой придуманности, но он и сам, казалось, был искренне убежден, что все так и было на самом деле, как он говорил.
III
Перебив себя на середине слова, Кирилл предложил сесть в кресла, и бра, оказавшееся теперь между ним и Сергеем Ивановичем, одинаково освещало их лица топким, переливчатым светом.
Кириллу был приятен этот свет, как приятно было все, что стояло в кабинете, и от этого чувства довольства собой и жизнью (и тем, что он был не из тех, кого события застают врасплох) выбритые щеки его светились сытым румянцем, седые виски казались биографией, и то выражение соединенной молодости и мудрости, без которого давно уже никто из близких не мог представить себе его, снова играло на его лице. Он весь был во власти своих представлений о жизни, и в то время как Сергей Иванович, осуждавший его за отступничество, угрюмо смотрел на пего, мысли, рождавшиеся в голове Кирилла, были так естественно веселы, что, казалось, их ничем нельзя было омрачить. Но Сергей Иванович пе замечал этой веселости и мрачно думал, что Кирилл тратил не на то свои усилия, на что надо бы тратить ему (то есть на отделку кабинета, как Дорогомилин на содержание гостиной); и он выводил суждения из этого факта, тогда как жизнь и Кирилла и Дорогомилина была сложнее и состояла далеко не из одних только этих интересов. Но Сергею Ивановичу некогда было вникать, из чего она состояла; он видел лишь, что вместо фронтовых воспоминаний, как бывало всегда раньше, когда он приходил сюда, он принужден теперь выслушивать какие-то мелкие и никчемные историйки. "Иван Иванович позвонил, я поехал…" — ну и что, что Иван Иванович позвонил, а ты поехал, — повторяя эти отрывки фраз за Кириллом, думал Сергей Иванович. — А у Семена Дорогомилина в доме черт знает что, а моя дочь находит где-то старика и бежит к нему, и рушится семья, рушится все, ни святынь больше, ни понятий порядочности, и никому ни до чего нет дела", — думал он, продолжая взглядывать на Кирилла, в то время как Кирилл точно так же осуждал Сергея Ивановича за отступничество (от прежней деятельной жизни) и, как и Сергей Иванович, полагал, что именно он, Кирилл, сохраняет еще в себе ту (надо понимать — фронтовую) правду жизни.
"Опустил руки — и вот результат, а нужно ли было опускать их?
Меняются только высоты, а суть одна, надо постоянно штурмовать их", — думал он. Но он не говорпл этого Сергею Ивановичу, чувствуя, что что-то будто разделяло теперь их.
— Нет, ты извини, — наконец сказал Кирилл, которому неприятно было чувствовать это свое ложное перед Сергеем Ивановичем положение. — Давай подумаем, чем я могу помочь тебе.
— А чем ты можешь помочь? Ничем.
— Так уж и ничем, — возразил Кирилл. — Во-первых, Никитишна и приберет и сготовит. Дочь-то приходит? — И тут же пожалел, что спросил об этом. На лице Сергея Ивановича мгновенно отразилась та душевная боль, которая была вызвана этим вопросом, и боль эта передалась Кириллу. — Ну хорошо, хорошо, — опережая Сергея Ивановича и не давая ничего ответить ему, торопливо произнес Кирилл и, поднявшись с кресла, принялся (так же беспокойно, как только что в комнате) шагать взад-вперед по кабинету. Несколько раз он останавливался перед журнальным столиком и, наклоняясь над ним, поправлял хрусталики бра, хотя ничего не нужно было поправлять там; но Кириллу не хотелось поддаваться тому мрачному настроению, в каком был Сергей Иванович, и хрусталики отвлекали и успокаивали его. — Ну хорошо, — снова сказал он, встав перед Сергеем Ивановичем и скрестив на груди руки (в той позе, какою Наполеон выражал свое величие, но какая для всякого простого человека есть только удобство положения рук для разговора и для сокрытия своих чувств от собеседника). — Тебе надо устроиться на работу. В коллектив тебе надо.
Ты учти, люди жалуются на занятость и суету только потому, что не знают, что такое состояние покоя. Покой страшен, да-да, и это не моя фантазия, не мои выдумки.
— О чем говоришь? — И Сергей Иванович поднял перед собой пустой рукав.
— А кто предлагает тебе лопату? Разве нет ничего другого?
В Комитете ветеранов войны, скажем.
— Кто же там ждет меня?
— Под лежачий камень вода не течет. У меня там есть кое-кто, Да и сам ты! А твои фронтовые воспоминания, которые так хорошо получались у тебя, — напористо продолжал Кирилл, которому искренне хотелось поскорее пройти через этот перевал уговаривания и выйти к тем своим привычным берегам жизнп, где все ясно, соразмерно и солнечно и где для каждого точно так же может быть все соразмерно и солнечно, еслп уметь жить и иметь вкус к жизнп, — Воспоминания… Кому они нужны? — И Сергей Иванович усмехнулся, невольно оглядывая кабинет и затем переводя взгляд на Кирилла, в той же все позе (позе Наполеона) стоявшего перед ним. — Я вижу, наше прошлое никого уже не интересует.
— Это что за новость?
— Мы дрались, умирали, ну и что? Кому нужны эти частности, когда все переменилось, другие интересы, другая жизнь, — прислушиваясь уже только к своему течению мыслей (и к тому чувству утраты, в котором соединены были теперь и потеря семьи и общий сдвиг народной жизни), продолжал свое Сергей Иванович. — Частности волнуют только нас, а для всех остальных все меряется только категорией победы.
— Ново, ново!
— Нет, я чувствую бессмысленность этого дела и не смогу уже сесть за него.
— Философ, ты просто философ, — начал было Кирилл, в то время как в дверях появилась Лена и прервала этот разговор.
— Чай на столе, прошу, — сказала она, гостеприимно улыбнувшись Сергею Ивановичу и мужу.
Она успела переодеться, пока они сидели в кабинете, и была теперь как будто другой, прибранной, помолодевшей. На ней было светлое с отделкою платье, цвет которого по теневой стороне отливал как бы шоколадным оттенком, но со стороны люстры и бра был, казалось, того приятного бежевого тона, какой большинство женщин (за безликость его) не любят, но который так к лицу был не по годам худой, стройной (и все еще казавшейся всем со спины девушкой) Лене. Волосы ее были прибраны, как она сама говорила об этом, а-ля Сенчина, и все изнеженное, с мелкими, но четкими чертами лицо ее было открыто. Она не хотела выглядеть празднично, и то, что было надето на ней, было повседневным, в чем она ходила на работу и по магазинам, но по тому чувству, какое есть у всякой женщины — в то время как она смотрела на себя в зеркало, она заметила, что излишне нарядна (для теперешней домашней обстановки, когда Сергей Иванович был в помятом костюме, в каком он приехал в Москву, а Кирилл в спортивных брюках и в рубашке с засученными рукавами и расстегнутым воротом); и она поверх платья повязала льняной фартук, который, впрочем, тоже надевался ею более для гостей, чтобы соответственно выглядеть перед ними, чем нужен бывал для дела. Этот фартук она теперь, продолжая улыбаться Сергею Ивановичу и Кириллу, неторопливо снимала с себя. "Ну так как у нас, как кабинет?" — в то же время выражали ее глаза. Как ни тяжело было воспринято ею известие о смерти Юлии, но тот общий ритм жизни, какой задавался в доме Кириллом, и та общая атмосфера достатка, довольства, согласия и любви (основанные, правда, не на том, на чем достаток и согласие эти были основаны в семье Дружниковых, а на другом, когда возможность всего есть результат приложения рук), — эта общая атмосфера, как и Кириллу, не позволяла ей глубоко проникнуться чужим горем. Хотя она не говорила себе, что надо жить, что только в этом спасение, и не думала, как Кирилл, что лучше всего теперь отвлечь Сергея Ивановича от его мрачных дум, но была готова сделать именно это и, не сговариваясь с мужем, находилась в том же настроении, как и он. Но тяжелый взгляд Сергея Ивановича смутил ее, и улыбка, в то время как она сворачивала и комкала в руках фартук, медленно начала сходить с ее лица.
— Ну что же-вы, мальчики? — еще повторила она тем своим первоначальным тоном, который должен был сказать о ее настроении; но она уже неуверенно, что было что-то не так в ее словах, посмотрела на мужа.
— Пойдем, приглашают, — сказал Кирилл.
Сергей Иванович вышел из кабинета первым. За ним долиты были идти Кирилл и Лена. Но они задержались, и сейчас же послышался торопливый шепот Кирилла: "О Наташе ни-ни, мы ничего не знаем". Сергей Иванович приостановился и хотел было спросить, что означает это его "мы ничего не знаем"; но едва только повернул голову, как прямо перед собой увидел румяное лицо, на котором не было никаких следов озабоченности, а было лишь то привычное выражение чистоты и легкости жизни, с каким Кирилл, как это он старался внушить всем (и самому себе), смотрел на все.
— Ты извини за шутку, — тут же начал он, беря Сергея Ивановича под локоть, — но каждый философ либо хром, либо горбат. — И он покосился на пустой рукав его. — Но вся прелесть жизни заключается в том, что жизнь эта вопреки философиям всегда и во все времена течет своим руслом. Течет, и никто и ничего не может сделать, чтобы остановить ее. Ну, Аленушка, рассаживай нас, — сказал затем, обращаясь к жене, которая вслед за ним и Сергеем Ивановичем вошла на кухню.
IV
Общая жизнь людей, сложенная из миллионов различных судеб, всегда может рассматриваться (в зависимости от того, для каких целей бывает нужно это) с двух точек зренпя: с точки зрения целостности движения, как видят все со своих высот ученые, пытающиеся вывести общие законы бытия, и с точки зрения отдельного человека, который уже со ступенек только своих радостей или огорчений, но с той же потребностью обобщить все смотрит на вещи. Общая жизнь с точки зрения целостности движения была (в лето и осень 1966 года) таковой, что в глубинах партийного и государственного аппаратов разрабатывались мероприятия — ив сфере международных отношений и по делам внутренним, — которые на десятилетия затем станут программными и займут умонастроения сотен тысяч людей; но во внешнем проявлении вся эта глубинная работа не была так ощутима, как она чувствовалась членами комитетов и комиссий, и воспринималась простыми людьми так, как она воспринималась Кириллом, то есть вне прямой связи дел общих с заботами каждой отдельной семьи. Приезд де Голля, например, был для Кирилла только тем событием, о котором пошумели и забыли, тогда как жизнь и до приезда французского президента и после шла для всех тем же чередом и в том же русле, как она шла всегда. Точно так же смотрел Кирилл и на визит в СССР премьер-министра Индии Индиры Ганди, и на приезд в Москву господина У Тана, возглавлявшего в то время Организацию Объединенных Наций, и на подписание странами Варшавского Договора Декларации об укреплении мира и безопасности в Европе, и на собрание общественности Москвы в Большом Кремлевском дворце (в поддержку борющегося Вьетнама), участником которого он был. Ему казалось, что делалось только то, что должно было делаться (и что делалось всегда в том обозримом пространстве времени, от которого он начал видеть и понимать); открывался ли съезд журналистов, проходивший в эту осень в Москве, или созывалась сессия Верховного Совета, или начинал работу какой-либо научный конгресс — все это лежало в том же ряду событий, которые, казалось, только в дни, когда происходили, привлекали внимание и представлялись значительными, но Кирилл, в сущности, не замечал того, что он и не должен был замечать: что жизнь людей направлялась и что усилия в верхах не всегда могли иметь сиюминутную и зримую отдачу. Но отдача эта была уже в том для Кирилла, что он спокойно мог отделывать свой домашний кабинет и с уверенностью смотреть на общее течение жизни. "Мне это нравится, я так хочу", — говорил он себе, тогда как это его «хочу» предоставлялось ему благодаря только общим обстоятельствам жизни.
Но в то время как одни судьбы более или менее соединялись с общим движением, другие (как семейные дела Галины, Арсения, Наташи), казалось многим, не только не имели никакой связи с этим общим движением, но и не могли иметь в силу уже того положения, что истоком их (как считали эти многие) было не социальное, а нравственное начало. "Да он всегда был неуживчив и не знал, чего хочет", — сказал Лусо об Арсении, отводя глаза, как только стало известно в институте о поступке его. Слова были произнесены первые попавшиеся, но по смыслу, заключенному в них, Лусо сейчас же почувствовал, что можно было таким образом обвинить только Арсения и не затронуть интересы коллектива, то есть интересы самого Лусо (как он думал о себе и о коллективе); и он стал припоминать затем случаи, когда Арсений кому-то что-то возразил или отказался от чего-то, что должно было только подтвердить это дурное мнение о нем. Лусо, опуская глаза, говорил противоположное тому, что обычно говорил об Арсении прежде; и, как это всегда бывает в таких случаях, большинство на факультете лишь повторяло то, что говорилось начальством. Мнение, какое было у всех об Арсении, было забыто, а всплыли на поверхность лишь его развод с Галиной и женитьба на Наташе; и по этому-то разводу и женитьбе выводился теперь его моральный, вернее, аморальный облик. Лишь немногие были не согласны с таким мнением, но эти немногие выражали свое несогласие только тем, что молчали или пожимали плечами, и точно так же, как и согласные, выстроившись все по одну сторону черты, за которой не могли быть затронуты ничьи интересы, выжидательно наблюдали, чем закончится дело. "Мы знали, мы чувствовали", — между тем, выражая уже будто мнение коллектива, говорил Лусо. Он знал, что желающих занять его место — место декана — было среди коллег вполне достаточно и что были среди них и такие, которые не прочь подставить ножку, чтобы самнм выдвинуться вперед; и чем больше он теперь думал над этим, тем энергичнее, как единственно спасительное для себя, поддерживал мнение о неуживчивости и дурном характере Арсения. "Может быть, здесь даже что-то патологическое", — добавлял он, чтобы совсем отделить Арсения от той нормальной (и единственно правильной, как он полагал) жизни, какою жил сам и жили, казалось ему, все другие вокруг него.
Известный адвокат Кошелев, никоим образом не связанный ни с профессором Лусо, ни с его коллегами по институту и взявшийся за дело Арсенпя из того только профессионального интереса, что в этом деле было на чем проявить себя и подкрепить тем свою адвокатскую славу, первое, что сказал после ознакомления с делом, что ключ к пониманию всего лежит в нравственных истоках. "Вот то, что извечно заключено в чувствах человека, — со свойственным ему внешним спокойствием, за которым, однако, ясно слышно было волнующее предчувствие открытия, сказал он. — Заключено в любви, в ненависти, в этих понятиях, которые человечество исследует на протяжении всей своей истории и в исследовании которых, в сущности, нп на сантиметр еще не продвинулось вперед". И он сначала вышагивал по своему адвокатскому кабинету, потирая руки, а затем вышагивал дома, удивляя жену и детей необычно возбужденным настроением, и предстоящий процесс по делу Арсения (в том первоначальном виде, как он рисовался Николаю Николаевичу после поверхностного ознакомления с делом) — процесс этот виделся ему как оголенный срез именно этих человеческих чувств, до которых без определенного сознания болезненности их нельзя притрагиваться никому. "Такое могло случиться и сто и двести лет назад, в любом веке", — думал он, снова и снова находя весь главный интерес дела именно в том, что сталкивался с категорией людских поступков, которые одинаково могут совершаться в любых социальных условпях; и он был настолько убежден в этом (припоминая известные в прошлом процессы в различных странах), что если и думал о конкретных обстоятельствах дела, что можно было в нем назвать социальною причиной, то лишь в той связи, что обстоятельства эти доказывали ему, что он прав и что иначе и нельзя подходить к делу. Он видел поступок Арсения в очищенном виде, в каком поступок этот мог быть оправдан, и видел себя, как преподнесет этот поступок (то есть убийство, в чем и заключена была изюминка) в этом именно очищенном виде и убедит всех. "Но так ли все верно?" — говорил в нем второй голос, приглушаемый этой предстоящей минутою торжества; и этот второй голос, как ни был он подавляем в сознании Кошелева, заставлял его снова вчитываться в дело Арсения и производил то лекарствеипое действие, как глоток воды на взволнованного, разгорячившегося человека. "И все-таки тут дело нравственного порядка, и только нравственного", — говорил себе Кошелев, в то время как та цепочка социальных проблем, за которую он должен был взяться, он профессиональным чутьем чувствовал, могла только осложнить и запутать все.
Еще менее и родные и знакомые видели в поступках Галины связь их с общим движением жизни и всю семейную неустроенность ее относили только за счет ее дурного характера и воспитания, хотя каким образом старик Сухогрудов с его строгостью взглядов на все мог дать ей дурное воспитание, было неясно. Он только продолжал говорить: "Чего ей не живется", как говорил о ней всегда; и скептически бросил: "Дожилась!" — когда дошли до него известия о связи ее с Лукиным и гибели Юрия. Точно так же, чего не живется ей, говорил о Галине ее брат Демептпй, и почти его же словами отозвалась о ней Виталина, когда провожала мужа на похороны Юрия в Москву. Для Виталины, о которой тоже можно было сказать, чего не живется ей в ее доме и с ее достатком (главное, с таким мужем, как Дементий, которым восхищались все), — для Виталины важным здесь было то, что она стала замечать, что в муже ее проявлялись точно те же нехорошие черты характера, какие были у Галины. "Брат и сестра", — думала она, и вопрос этот мучил ее. Вопрос этот был для нее вопросом жизни, на который надо было ответить; но вместо ответа она с ужасом чувствовала, что только сильнее увязает во всей этой по-своему неустроенной для нее жизни и что тех протестующих сил, какие всегда прежде поднимались в ней, становилось все меньше и на смену им приходило безволие, покорство и сознание того, что ни изменить, ни поправить уже ничего нельзя. Она путем своих умозаключений приходила к той же философии смирения, какую проповедовала ее тетка Евгения; и философия эта, как ни грустно было признать это, давала ей успокоение. Она чувствовала, что жизнь общая была подчинена как будто одним законам и руководствовалась только той целью общего блага, которое для Виталины, как и для сотен тысяч других, как она, было лишь отвлеченным понятием и не ощущалось предметно, тогда как жизнь личная, то есть жизнь семьи, протекала совсем по другим как будто законам и должна была определяться благом иным, более благом для себя, чем для общества. "Но все зависит от человека", — думала она то самое, что вытекало только из нравственного понимания вопроса.
"Как они ненавидели его, как они все жестоки и злы" — было главным и непреодолимым в сознании Наташи после всего того, что произошло с Арсением и с ней. Ей тем более не приходило в голову, что духовный мир человека, то есть нравственность его, всегда есть зеркало социальной жизни; она представляла себе зло лишь в том конкретном понимании, что оно составляет суть отдельных людей (для нее суть Галины, Юрия и суть следователя, который вел теперь дело Арсения); и она готова была употребить все свои силы для доказательства того, кто были они, то есть Гадина, Юрий (и следователь), и кто был он, то есть Арсений. "Он не виноват", — говорила она себе, и говорила следователю, и говорила подруге, у которой, дожидаясь приезда матери, жила эти дни.
V
После ночи, почти в беспамятстве проведенной у соседей, утром, когда соседям надо было идти на работу, Наташа (в том состоянии оглушенности, когда ужас совершившегося представлялся ей еще только в самом факте, что была кровь, было убийство, а не в последствиях его) должна была уйти к себе; ей надо было продолжать жить самой и не отягчать жизнь другим, и с этим смутным сознанием, что ей надо было делать, и с бледным, без единой краски жизни лицом она подошла к двери своей квартиры. Но она не открыла дверь и не вошла в нее. Боязнь, что увидит кровь и что вся страшная картина ночи сейчас же повторится перед ней и она, не выдержав, с криком: "Помогите!" — снова бросится на лестничную клетку, выставляя напоказ весь ужас своего положения, заставила отстраниться от двери и выйти на улицу. Она уходила от дома торопливо, не оглядываясь и с чувством погони, будто что-то позорное шло за ней и грозилось открыться людям. "Как же он мог, как он мог?!" — думала она, и только после того, как дом ее у Никитских ворот скрылся из виду, и она дважды на переходах, не разбирая ничего впереди себя, чуть не попала под машину, и на нее накричали, и какая-то женщина, присмотревшись к ней, отвела ее в сквер, к скамейке, — она впервые под впечатлением движущихся машин, людей и общего, всегда производимого улицею шума осмысленно посмотрела вокруг себя. "У меня горе, и никому нет дела до него", — подумала она. И она вдруг почувствовала, что среди всего этого огромного мира людей и машин, частицей которого она всегда сознавала себя, среди всей прежде светлой и радостной для нее жизни была теперь одна, и все совершившееся с ней и Арсением невольно начало сходиться в ней на той одной точке — что будет с ней? — на которой так ли, иначе ли, но должно было сойтись для нее.
Мысли ее то переносились к тому, как посмотрят на все отец и мать, особенно отец, который, как это казалось ей, так и не принял ее замужества, и лицо ее покрылось пятнами стыда, какой уже теперь, как если бы она стояла перед ними, болезненно сознавался ею; то вдруг это же сознание стыда и ужаса охватывало ее, как только она представляла себе, как она теперь встретится со всеми темп людьми (друзьями дома Лусо), которые так восхищались ею и поздравляли ее и которыми в еще большей степени восторгалась она, увидев вдруг себя в ином, высшем слое общества (что должно было быть теперь потерянным для нее); то мысли переносили ее к Арсению, и крупные, как капли росы, слезы начинали течь по ее щекам, не замечаемые и не чувствуемые ею.
Она не знала, сколько просидела, но естественное чувство голода и потребность поделиться горем с кем-то, кто мог бы понять ее и посочувствовать ей, то естественное чувство жизни (то есть необходимость деятельности и необходимость ясности и определенности для себя), которое в молодом и здоровом организме ее брало верх надо всем, что она думала о себе, заставило ее подняться и пойти — сначала к Старцевым (из тех только соображений, что Старцев был однополчанином отца и другом семьи, о котором отец всегда говорил, что на него можно положиться), но затем, остановившись на половине пути, свернула к давней своей подруге (по студенческим годам), к которой, пока все бывало у Наташи хорошо, она не заходила и вспоминала о ней лишь в тревожные или трудные для себя дни. Подруга эта была — Люба Сергейчикова; была одной из тех тихих, застенчивых, скромных людей, которые никому и никогда сами не набиваются в друзья и не проявляют своей жизненной энергии так бурно, чтобы она была напоказ и видна всем, но живут той заключенной в себе глубинной жизнью (и потому не существующей как будто для других), в которой по-своему, в ином и более сложном проявлении возникают и угасают все обычные человеческие чувства. Люба всегда казалась Наташе инертной и скучной и привлекала в трудные минуты только тем, что не поучала, как это сейчас же брались делать все другие, умевшие, как им казалось, живо и с легкостью рассудить все, а только с участием слушала и сопереживала тому, что рассказывалось ей, с тем выражением искренности на лице, которое нельзя было не заметить и которое располагало к ней собеседника. Находясь на вершине своего счастья с Арсением, Наташа не помнила и не вспомнила бы о ней; но теперь из всех прежде как будто более близких своих подруг (более интеллигентных, как надо было понимать мысли ее) она выбрала именно Сергейчикову и шла к ней, не спрашивая себя, почему и хорошо и нужно ли это, но сознавая лишь, что это было единственно возможным выбором для нее.
Но было еще одно обстоятельство, которое верно подсказывало Наташе, что ей надо было идти именно к Любе. В представлении Наташи Люба была человеком несчастным — в том смысле, что еще несколько лет назад, выйдя замуж, тут же затем разошлась с мужем и жила с тех пор одна, без отца и без матери, которых похоронила еще до замужества; и это-то, что прежде отталкивало Наташу (по тому лишь неписаному правилу, что неудачников всегда сторонятся), теперь, напротив, привлекало именно этим хотя и отдаленным как будто, но единством судьбы, схожестью положений (что и Наташа, по существу, оставалась теперь без мужа), и что в силу этого единства и будет найдено понимание и сочувствие.
Под впечатлением этих успокаивающих мыслей и от солнца, тепло и весело пригревавшего улицы, от движения и суеты, которую Наташа видела и чувствовала поминутно, то садясь в троллейбус, то выходя из него, то просто шагая по тротуару вдоль недавно построенных и потому белых еще зданий с балконами и уже развешанным по этим балконам бельем — под впечатлением этого повседневного, что, несмотря ни на какие невзгоды личного или общественного порядка, всегда было, есть и будет представлять собою течение народной жизни и возбуждать в людях только то чувство, что жизнь эта неистребима и вечна на земле, в ней поднимались те силы для жизни, которые независимо и вопреки ее воле оживляли ее. Лицо ее было открыто, и открыты были ее маленькие и красивые уши с сережками, которыми всегда так любовался Арсений. Рубины в сережках поблескивали точно тем же игривым блеском, как они светились в памятный для нее вечер, когда она была в гостях у Лусо (впервые в том обществе, так поразившем ее изяществом туалетов, манерою держаться и возвышенностью разговоров), и вся она, не замечая за собою, шла прямой и размягченной (какую успела перенять как моду или как знак принадлежности к тому обществу) походкой, так что когда Люба, оказавшаяся в этот час дома, открыла на ее звонок дверь, мало что говорило в Наташе о том непоправимом и страшном, что в этот день было пережито ею. Во всяком случае, в первые минуты встречи Люба ничего не заметила в ней. Удивившись слегка, как она удивлялась всегда появлению Наташи, и не прибегая к тем ложным объятиям и поцелуям, которые прежде распространены были только среди пожилых, преимущественно женщин, но теперь употреблялись всеми и всюду, а сказав лишь те приветственные слова, простые, непритязательные, в которых нет и не может быть лжи (в силу именно их простоты), она провела Наташу в комнату и только уже здесь, в комнате, приглядевшись к ней (до более по тому чувству, что она знала, что Наташа не могла прийти просто так к ней), сказала, всматриваясь в ее глаза:
— С тобой что-то случилось. — И затем, усадив ее и сама сев напротив нее, еще раз проговорила: — С тобой что-то случилось, Ната. (Так она называла Наташу.)
Она сказала это с тревогой, и в простоватом и некрасивом на первый взгляд лице ее с крупными и неправильными чертами, не то чтобы сейчас же выдававшими ее происхождение (то есть то, что и теперь еще принято называть "из простонародья" и что все и всегда отмечали при взгляде на Митю Гаврилова), но говорившими о непритязательности и простоте ее жизни (ее духовных запросов, как понималось это Наташей), было столько участия, что успокоенная было Наташа вновь вспомнила весь ужас своего положения, и ей так жалко стало себя, что вместо ответа она только почувствовала, что вот-вот разрыдается; и усилие, чтобы не разрыдаться, и невозможность удержать готовые пролиться слезы — все было в застывшем выражении ее глаз.
— Да что с тобой, Ната? — повторила Люба. — Ты вся дрожишь. — И в то время как произносила эти слова, увидела на щеках ее слезы.
Не зная, что было с Наташей, но поняв по этим ее слезам, что случилось что-то непоправимое, Люба сейчас же принялась утешать ее; но не словами и не тем желанием заглянуть в глаза, как это делают обычно, спеша выказать свое сочувствие; она подошла к Наташе и, как мать, обняв за плечи и голову, прижала к себе и молча, сверху вниз глядя на трясущиеся Наташины плечи, короткими и нежными движениями гладила их. В крупных глазах Любы тоже вот-вот должны были появиться слезы. "Ну довольно, хватит" — говорили эти ее глаза; и говорили руки, продолжавшие обнимать и гладить плечи Наташи.
VI
Причиной Наташиных слез могло быть как будто только одно — ее горе (так и поняла это Люба); но на самом деле причиной этой было не столько горе, сколько то воображенное последствие, которое вдруг здесь, у подруги, с совершенной ясностью открылось Наташе.
Она увидела ту бедность (по сравнению с гостиной Лусо, дачей Карнаухова и даже с тем, как Наташа сама жила с отцом и матерью), какая была в квартире Любы и составляла существо ее жизни (бедность не только внешнюю — в стульях, занавесках и покрывалах, — но прежде всего как будто духовную, происходившую будто от всей этой внешней обстановки). Бедность эта, прежде не бросавшаяся так в глаза Наташе, с такой ясностью теперь вдруг предстала перед ней, выпиравшая изо всех углов (и в одежде Любы), что Наташа не то чтобы ужаснулась этой убогости и скромности всего, сколько в воображении своем сейчас же представила, что точно то же теперь, без Арсения, должно было ожидать и ее. От той жизни, какую она увидела, введенная Арсением в круг его знакомых, вернее в круг знакомых Лусо, она должна была вернуться к этой, какою, как она с грустью увидела, жила ее неудачливая подруга (и жили отец, мать и все знакомые отца и матери, как думала об этом Наташа), и сила протеста, та горечь за себя, что все так несчастливо складывалось для нее, перехватывали дыхание и вызывали как раз эти слезы. Ей казалось, что она плакала по Арсению, что ей жалко было не столько себя, как его, что все так случилось с ним; ей казалось, что она плакала от любви к нему, ради которой готова была на все, тогда как слезы ее были слезами утраты, что все то высшее и прекрасное, что, едва приоткрывшись ей, поманив ее, было теперь отнято, и что единственным звеном, через которое могло еще вернуться все, был Арсений. Как только Наташа, протерев глаза, начинала смотреть на Любу и на всю бедную обстановку ее комнаты, слезы опять заволакивали все перед ней. плечи вздрагивали, и она не могла удержаться, чтобы не плакать. "Почему это со мной, за что, за что?" — говорила она, принимая сочувствие подруги и плача еще сильнее от этого сочувствия.
Несмотря на все свое горе, Наташа была одета в то как будто рядовое для нее, но нарядное для Любы платье, которое сейчас же выдавало весь достаток, в каком она жила; и она была в тех самых золотых с рубинами сережках (подарок Арсения), в каких, вернувшись в тот страшный теперь для нее вечер от Карнауховых, не снимая их, легла спать; и сережки эти отсвечивали сейчас все тем же освежавшим ее лицо блеском, как было это и на торжествах у Лусо, и в гостях у Карнаухова, и в Большом театре, где Мещерякова ревностно оглядывала ее. На Любе же было светлое, в мелкую голубоватую клетку платье с рукавами-фонариками, каких давно уже не носили, потому что модным было уже иметь не прямые, а покатые плечи; волосы ее (в противоположность Наташиной прическе) были завиты химическою завивкой, что тоже было немодно и о чем знала Наташа и не знала, как видно, Люба.
У Любы не было ни перстней на пальцах, ни сережек в ушах, а было во всем облике ее только именно то "из простонародья", что приобретается не для красоты, а для удобства и сообразуется лишь с рационалистическим, как сказали бы социологи, взглядом на жизнь, тогда как рационализм этот есть не рационализм взгляда на жизнь, а лишь выражение определенного достатка. Того достатка, которого одни стесняются, другие не замечают, третьи всю жизнь страдают, что не могут добиться большего. Но Люба, с детства привыкшая к этой своей жизни, не стеснялась ее. Напротив, она даже как будто была довольна своей жизнью. В районной библиотеке, где она работала, она либо сидела за столиком, перебирая и обновляя картотеку, либо ходила вдоль стеллажей с обтрепанными корешками книг и в том сгущенном запахе тлеющих бумаги и клея, каким всегда бывают наполнены книжные хранилища, либо точно так же несуетливо, смиренно чистила и перемывала все то (как того обычно требуют старые вещи), чем была наполнена ее однокомнатная, доставшаяся ей от родителей квартира. Что делалось в ее душе, какие страсти поднимались и угасали в ней, каков был тот ее воображенный мир (в противоположность действительности), который удовлетворял ее и придавал ей это спокойствие, никто не знал; разочаровавшись однажды в том, с чем столкнула ее жизнь (главным образом в муже, который, когда это надо было ему, говорил нежности, но тут же становился чужим, далеким и лживым), она ушла душою в этот мир воображений, какой щедро дополнялся в ней книгами, и мир этот, в котором можно было по своему усмотрению перемещать, соединять и разобщать все, мир этот, как грудь кормилицы, подменившей мать, давал ей силы и пищу. Она была как будто несчастна, по по-своему была счастливым человеком; была из тех молодых женщин, которые в прежние времена и не из любви к богу, а лишь от невозможности противостоять грубостям жизни уходили в монастыри и которые теперь, так как монастырей не было и осудительно и смешно было заточать себя в них, жили как будто обычной среди людей, но замкнутой в себе и, в сущности, все той же отрешенной монашеской жизнью.
Успокоив Наташу своим бессловесно передаваемым сочувствием и чуть не расплакавшись сама от вида Наташиных слез и передававшихся (точно так же бессловесно) переживаний Наташи, Люба затем с недоуменным ужасом выслушала все то, о чем Наташа сперва неохотно, но потом с удивившей ее самое откровенностью рассказала о себе. Главное, что поразило Любу, было то страшное дело, которое сделал Арсений, ударив железным ломиком по голове сына (разумеется, не своего, а приемного, как пояснила Наташа). Люба не могла поверить в это; кровь, само действие, напоминающее убийство, было так дико, чуждо и неестественно для нее, что она неотрывно смотрела на Наташу, говоря этим взглядом своим ей: "Не может этого быть, ты преувеличиваешь".
— Но он жив? — затем спросила она о Юрии.
— Не знаю.
— Как же ты не знаешь, когда это важно, — сказала она.
"Да, вот он, мир, вот они — люди! — вместе с тем это второе, что на протяжении всего Наташиного рассказа занимало Любу, было теперь выводом для нее. — Вот то, что стоит за всеми их красивыми словами о добре, справедливости и любви", — думала она, соотнося это, что было из действительности, с тем своим глубинным и истинным, как ей казалось, пониманием добра, справедливости и любви; и из соотношения этих двух крайностей выводила для себя весь ужас Наташиного положения.
— Что же теперь будет? — спросила она, словно не она Наташе, а Наташа должна была ответить ей на все.
— Я не знаю, Люба. Я ничего не знаю, — ответила Наташа, которая и в самом деле не знала, что будет с нею и Арсением.
Она только чувствовала, что ей было легче оттого, что она рассказала все подруге, и краски жизни вновь как будто появились на ее лице; но слезы, те крупные слезы, которые только что так обильно текли по ее щекам, — слезы эти опять беспричинно будто то и дело набухали в ее глазах. Они были от той же пугавшей ее мысли, что впереди ожидало ее. Не зная еще, что матери уже не было в живых и что отец потерял руку, она думала, что ничего не позволит себе брать от них; но сама она, она понимала, сможет лишь, как и Люба, обеспечить только этот скромный достаток с этими же скромными (в соответствии с достатком) духовными запросами, тогда как рядом будет течь другая, с иными и высшими интересами жизнь. Наташа как бы впервые открывала для себя, что то школьное представление, какое внушали ей, что все люди равны, было неверно, что есть только возможности равенства, но что самого равенства нет (она только не расшифровывала по молодой своей нелогичности восприятия мира, отчего не было равенства; что неравенство это есть результат разности труда и отдачи от этого труда и что по характерам, склонностям и трудолюбию неравенство было и будет); она исходила только из того эгоистического чувства, не осознававшегося, впрочем, ею, что плохо будет ей, что прекрасное отбиралось у нее, и что это было несправедливо, что не было повода с ее стороны, чтобы так обойтись с ней, и слезы сами собой опять и опять, скапливаясь, готовы были пролиться по ее щекам.
— Ну вот, ну опять, — говорила Люба, вытирая платочком эти ее слезы. — Еще, может, все обойдется, — затем сказала она.
Она предложила Наташе остаться и пожить у нее, пока все прояснится (и пока приедут Наташины родители, которых надо было, по мнению Любы, завтра же известить и вызвать), и повела подругу на кухню, чтобы вместе, как с теплотой сказала она, приготовить что-то на ужин и почаевничать (что было выражением Любиных родителей и было теперь выражением самой Любы).
— Ну, картошку пожарим? Или омлет? — преодолевая в себе то настроение, какое передалось от Наташи, и тоном и самими словами пытаясь взбодрить и себя и ее, сказала Люба. — Ну? Или — у меня есть любительская, свежая, сделаем бутерброды?
— Мне все равно.
— Да ты уж не переживай так, еще ничего не известно. Завтра пойдешь и узнаешь. Хочешь, я с тобой? Я отпрошусь, — сказала она.
VII
Они поджарили картошку на сливочном масле, и вкусный вид и запах этой разложенной по тарелкам жареной картошки и дымный запах подгоревшего масла, вытекавший в открытую створку окна, и втекавший в нее же вечерний воздух двора, казавшийся им, хотя это было ложно, свежестью, и красновато-белесый свет от подвеса, из экономии зажженного Любой только теперь, когда стало смеркаться, и весь общий вид кухни, этой маленькой (в шесть с половиной квадратных метров) кухни с подвесной полкою, с газовой плитой, мойкой и столом и табуретками с пластиковым покрытием и на тонких ножках (коих наштамповано было уже на всю старую и новую Москву), — вид этой кухни, еда и разговор, который (стараясь уже не о Наташином горе) поддерживала Люба, постепенно делали то свое естественное дело, когда и у Наташи и у Любы теплее становилось на душе, и они говорили и говорили то о модах, то о жизни, как умеют говорить между собою только женщины, сводя всякое явление к тому, что можно купить и чего нельзя, что есть в магазинах (разумеется, немодное и ненужное) и чего не сыщешь ни при каких обстоятельствах (вследствие именно моды и нужды в этих вещах). Они говорили о разном и вспоминали прошлое, что случалось с ними в студенческие годы и было болезненным и важным тогда и вызывало только улыбки теперь на их повеселевших лицах; но вместе с тем, как ни уходили они от того главного (то есть от Наташиного несчастья), о чем трудно было говорить им, мало-помалу и сам собою как будто разговор вернулся на этот свой первоначальный круг, и Люба, ничего не знавшая о жизни Наташи, но хотевшая понять подругу ж уяснить все, начала расспрашивать ее о Галине.
— Ты хоть знаешь, что она из себя представляет? — говорила Люба.
— Нет. Она некрасива и, по-моему, зла.