Но, приблизившись, был поражен донельзя: дама оказалась восковой, с заводом, видимо, довольно длительного действия, потому что никого поблизости уже не было, а пока я стоял, она ворочала глазами еще минуты три. А потом я вычитал из инструкции на стене будки, что надо бросить в щелочку десять пфеннигов, что я и сделал, и Лизелотта снова начала стрелять глазами.
Это было не главное ее занятие: она оказалась гадалкой. Так как щелок было две — «для дам» и «для мужчин», Лизелотта выбрасывала за те же десять пфеннигов свои пророчества мужчинам — насчет успехов по службе, коммерческих дел и карточных выигрышей; женщинам — про любовные дела и детей. Я просадил на нее тридцать пфеннигов, из любопытства бросив монету даже в щелку «для дам». Мне выпала «нечаянная измена мужа» и примирение с ним. А с «мужской» стороны я получил перспективу «расширения своего предприятия» и «крупный выигрыш на скачках».
Забыв свои горести, я забавлялся с Лизелоттой минут двадцать и хотел уже закончить нашу встречу. Но тут вгляделся в лицо Лизелотты, и мне стало как-то не по себе. Не то чтобы она выглядела как живая, это— нет. Но в восковых ее чертах странным образом запечатлелось выражение брезгливости и как бы напускного веселья. Глазами она стреляла, естественно, механически, но почему-то казалось, что она все время притворяется. Это была непростая кукла, несмотря на грубую раскраску, чудовищное ярко-розовое декольте и лиловатые губы. Вся суть была в улыбке, странной улыбке этой ярмарочной Джоконды.
Впрочем, я, конечно, мог все это нафантазировать.
В конце концов я оказался в начале узкой улочки, название которой прочел на угловом указателе: Линденвег.
Я остановился, чтобы закурить и продолжать поиски на чем-то понравившейся мне улице. Закуривая, я отвернулся от ветра и увидел, что стою прямо у объявления. Оно было аккуратно пришпилено четырьмя кнопками к садовой калитке. Да, за свежепокрашенными светло-зеленой краской штакетинами виднелся настоящий сад. Может быть, он был и невелик, густая зелень мешала рассмотреть, что там, в глубине, скрывается.
Текст объявления ничего не подсказывал: просто сдается комната одинокому. Требование «одиночества» было не оригинальным: понятно, что сдающие остерегались семейных. Объявление было как у всех, обращал на себя внимание только почерк, которым оно было тщательно и очень экономно написано. Почерк был старинный; казалось, что писавший пользовался не современной ручкой, а пером «рондо», — такие нажимы и завитушки выписывала хозяйка, — в нем высматривалось что-то женское.
Я хотел уже дернуть ручку звонка, по-деревенски висящую на проволоке сбоку, но увидел, что калитка не заперта. Я толкнул ее и оказался в саду. Он был скромен; то, что таким пышным виделось с улицы, оказалось всего лишь несколькими яблонями и кустами сирени.
Но единственная дорожка, которая вела среди них, была ухожена, присыпана песком и обрамлена битым кирпичом, словно ощерилась красноватыми острыми зубками. Пройдя по ней совсем немного, я остановился в изумлении: передо мной высился, нет, вернее, разлегся— такой он был распространенный вширь — барский дом, настоящая усадьба. Окна полукруглые вверху, ничего от готики, и от современности — тоже. Просто какой-то поленовский дом, дворянское гнездо, бабушкин сад, — мне даже смешно стало…
Ну, а где же тут могло что-то сдаваться? Даже одна мысль об этом отталкивалась от добротности и целостности дома с белыми колоннами и мезонином, в котором имелись даже цветные стекла. При всем при этом как бы отстраненном от действительности виде, дом казался отнюдь не заброшенным, не запущенным: окна сияли зеркальной чистотой, каменные ступеньки крыльца были надраены до блеска, и единственное, что внушало подозрение о его необитаемости, это наглухо задернутые занавеси, — в окнах мезонина — веселые, в цветочках, а на нижнем этаже — тяжелые, штофные. Сейчас, попав в луч солнца, они виделись темно-красными, но, возможно, были более спокойного цвета.
За домом расположились какие-то службы: несомненно, здесь имелся гараж, возможно переделанный из конюшни, — гораздо легче было представить себе у этого крыльца фаэтон с парой лошадей, чем машину, — и, может быть, летняя кухня… Озадаченный, стоял я перед фасадом, в котором отмечались всё новые и всё более несообразные в данной действительности подробности— например, кадка для дождевой воды у водосточной трубы. Не цинковое или пластмассовое ведро, а именно кадка, склепанная напрочно и потемневшая, полная воды. Да, когда же она наполнилась? — ни к селу ни к городу подумал я, но эта мысль тут же привела воспоминание о той ночи… И я поторопился: где же все-таки и что здесь сдается? Подойдя ближе к невысокому крыльцу с дубовой дверью, тоже архаичной, я увидел тем же витиеватым почерком исписанную картонку, не приколотую, а заткнутую за планку двери, из чего можно было заключить, что дверью не пользуются. На картонке стояло: «Вход за углом».
Тут уж раздумывать было нечего. Я обогнул дом, как это подсказывал изгиб все той же зубастой дорожки, и сразу увидел, что — да, именно здесь может сдаваться… Одинокому. Безусловно, одинокому. Да уж трудно было бы выдумать более одинокое существо, чем я, — сейчас мысль эта уже не вызывала боли, я даже как-то бравировал ею. Перед самим собой.
Что же сулила эта сторона дома одинокому постояльцу? Я разглядывал с таким усердием, как будто уже дал задаток, площадку, не асфальтовую, а утрамбованную, песчаную, она напомнила бы площадку для игры в крокет, если бы была поменьше. Ее отделяла от дома ограда из смородинных кустов, подрезанных с большой аккуратностью и точным расчетом, так что, идя вдоль стены, вы никоим образом не рисковали зацепиться за эту ограду, но вместе с тем приятно ощущали возле себя этот свежий, зеленый бордюр. Да, приятно. Все здесь было именно приятным. К этому, еще должен бы обнаружиться небольшой, неназойливый цветничок…
И только я об этом подумал, сразу же и нашел его: тут же за площадкой, — отсюда была видна лишь часть клумбы с острыми копьеобразными листьями ирисов, которые уже отцвели, но я не сомневался, что там еще много есть всякого, что как раз цветет…
И все это отзывалось во мне умиротворением, как-то утешительно. Чей-то голос подсказывал мне: «Вот видишь, еще можно жить на свете, — есть такой милый, утешительный дворик, где желтый песок и зеленые кусты декоративной смородины, а там еще и цветничок… И тишина. Разве ради этого не стоит жить? Но будет еще что-то. Еще что-то ждет ведь человека, если ему только восемнадцать…»
Прислушиваясь к этому голосу, я весь размягчался, открывался навстречу чему-то, что еще может произойти, — ну конечно, может… Да, мое положение не из легких. Но ведь мне ничто не грозит. Ничто не мешает мне просто жить. Как жил бы настоящий Вальтер Занг. И наверное, мне нужно почаще оглядываться ка него, примеряться к нему. Что бы он делал на моем месте? Уж конечно бы жил и радовался тому, что живет.
В такое время, когда проще простого свалиться с простреленной башкой или, того хуже, вернуться беспомощным калекой!…А тебе не стыдно так думать? Ну, почему же? Я не хотел жить ради жизни. Я был готов к подвигу, — да, именно так. Но немецкой молодежи требуется здоровое тело как вместилище здорового духа, ей понадобился новый плавательный бассейн…
И я пал жертвой… Значит ли это, что жизнь моя кончилась? Нет, нет! Я буду жить, как живется. Пока меня не позовут.
Думая так, я в глубине души понимал, что некому меня позвать, — кто меня разыщет? Где? Я не мог оставить никаких следов. Но было утешительно допускать такую возможность.
Мои мысли не мешали мне осваиваться в обстановке: я так привык к ним, их без конца повторяющийся, но сложный ход сопутствовал мне все время, и не было ничего, что бы могло меня отвлечь от этих главных, генеральных, так скажем, мыслей.
А тем временем глаза мои с удовольствием остановились на двух окнах партера, верхнего партера, что соответствует нашему второму этажу. С удовольствием потому, что то отдохновительное и спокойное, что было разлито по всему дворику, как бы сконцентрировалось в двух окошках. На одном — вились плети восковидного плюща с нежными розово-сиреневыми цветами. И висела двухэтажная клетка, немного напоминавшая дом с мезонином с той, фасадной стороны. В клетке сидела на жердочке довольно крупная птица, — я не мог понять какая, потому что она спала, спрятав голову. А такие синевато-зеленые перья и короткий хвост могли быть у кого угодно.
На другом окне тоже стоял цветок, незатейливый, с розовыми сережками. У нас он назывался «Ваня мокрый», потому что требовал частой поливки. Такой цветок был у нас на даче под Москвой, и это меня так умилило и расположило, как будто с этим «ванькой», — неизвестно, как его здесь зовут, — могли быть связаны только приятные для меня обстоятельства.
Мне страшно захотелось остаться тут, в соседстве с этими растениями, с неизвестной птицей, смотреть на желтую безоблачную площадку, и просто-таки потянуло туда, где за частоколом острых листьев ириса наверняка обнаружится что-то еще: домашнее, милое и спокойное.
Дверь была, безусловно, дверью для прислуги, хотя там, с парадной стороны, я не видел обычной эмалированной дощечки: «Только для господ». Но если это и было так, то почему-то думалось, что в эту дверь входят с достоинством. Такая она была аккуратная, обитая поверх войлока черным блестящим дерматином, усеянным несметным количеством гвоздиков, сияющих как чистое золото.
И я нажал кнопку звонка. Мне было слышно, как чисто и весело прозвучал он тут же за дверью, словно долго дожидался в молчании, пока наконец ему доведется высказаться, и теперь уж он, не переводя дух, залился, хотя, как мне показалось, я тотчас убрал палец с кнопки. Он еще не отзвенел, когда послышались шаги.
Как много говорят шаги за дверью! Раньше я как-то об этом не задумывался. Шаги за дверью — это так важно! Они могут быть тяжелыми, неохотными, и ты сразу чувствуешь, что тебя не ждут и что тебе здесь ничто не светит. Или торопливыми, любопытными, — они обещают тебе что-то…
Эти не были ни тяжелыми, ни торопливыми. Они никак ко мне не относились, прозвучали внутри дома и замерли. Никто не подходил к дверям. Я собрался позвонить вторично, но услышал голос. Голос исходил, казалось, из сердцевины плюща; может быть, я даже вообразил бы, что это его голос, такой нежный и трогательный, если бы он не произнес с характерным саксонским выговором прозаические слова: «Вы — по объявлению? — И не дожидаясь ответа — Потяните дверь, она открыта». Я понял, что дверь открывается из комнаты старинным, но верным способом — посредством длинного тросика.
И не стал рассматривать обладательницу этого голоса, да все равно ее не было видно за плющом, а потянул дверь и по внутренней лестнице поднялся на площадку, где передо мной сама собой открылась еще одна дверь, обнаружив маленькую переднюю, где мне, собственно, делать было нечего, потому что я был без пальто и без шляпы, и потому сразу же шагнул дальше, туда, где уже только одна портьера отделяла меня от… Но тут она зашевелилась, и показалась несомненно сама обладательница голоса с саксонским выговором.
Пока я проговаривал заготовленные фразы: «Извините, по объявлению… хотел бы», а она благожелательно кивала головой, простодушно и спокойно глядя на меня, — мой внутренний голос явственно и торопливо внушал мне:
«Вот видишь, как хорошо жить на свете. Если есть такая старушка, сплошная тихость и доброта, с такими белоснежными, чисто промытыми с примесью синьки, волосами, забранными назад старомодной гребенкой; с выцветшими, но все еще голубыми глазами, в которых прямо-таки лежат нетронутые пласты покоя, как залежи снега где-нибудь на вершине; с губами, сложенными сердечком; и руками, большими, чисто вымытыми щеточкой, с пальцами, протертыми пемзой… И лицо в добрых и веселых морщинках… И при всем при этом — рост гвардейский и фигура прямая, без сутулинки…»
Я поспешил сказать все, что могло меня представить как выгодного квартиранта. Служба в «приличном кафе», отсутствие родственников поблизости, среднетехническое образование… Единственное, о чем я умолчал, — это моя политическая принадлежность: уж кому-кому, а этой доброй простой женщине такая штука ни к чему…
Она выслушала, все так же доброжелательно и открыто глядя на меня, и от ее взгляда исходило как раз то самое, что подсказывал мне мой внутренний голос.
— Я покажу вам вашу комнату, — она сказала это так, будто вопрос уже был решен.
И прошла впереди меня по чистому пестрому половичку, — я с умилением отметил, что полы были не паркетные, а крашеные, — в «мою» комнату. Она и была моя. Она до такой степени была моей, что ничего другого и придумать нельзя было.
Было моим не только то, что в ней стояло: деревянная кровать, покрытая по-старомодному белым пикейным одеялом, круглый стол, другой — умывальный, с цветастым тазом и кувшином, водруженным в нем так устойчиво и щеголевато, словно в доме не было водопровода. И не только то, что в ней висело: картина, изображающая битву под Танненбергом, и гобеленчик с цветами под стеклом. Моим было то, что виделось из окна…
— Меня зовут Альбертина Муймер, — промурлыкала старушка. — А вот это моя келья, — добавила она не без кокетства, открыв дверь рядом. Комната оказалась чуть побольше моей, с такой же белой девичьей постелькой.
Над ней висел портрет фюрера. Под ним на полочке красовалась чайная роза в фарфоровой вазочке с голубками. На столе, покрытом вязаной скатертью, стояли две фотографии в одинаковых старинных рамках. На одной был изображен бравый мужчина с усами а-ля Вильгельм, на другой — похожий на него молодой человек в мундире.
— Мой сын, пал смертью храбрых на реке Эн в ту войну, — сказала фрау Муймер. — А это — мой муж. Умер в тысяча девятьсот тридцать первом. От ущемления грыжи. Всего два года не дождался…
Я не понял, чего он должен был дожидаться со своей грыжей, но проследил взгляд старой дамы… «Не может быть, — решил я, — а впрочем…»
— Вы имеете в виду приход к власти фюрера, фрау Муймер? — спросил я, словно иначе и быть не могло.
— Да, именно, — юна потупилась, как невеста на смотринах.
— Действительно, из-за какой-то грыжи… — пробормотал я в некоторой растерянности.
Я подсчитал, что самое время выяснить, что это за красивый и, по видимости, нежилой дом — фасадом к улице.
Фрау Муймер сделала такую мину, словно я спросил о чем-то неприличном, и, понизив голос, сообщила, что дом принадлежал очень богатому человеку — фабриканту мебели. Но они все, вся семья, убежали за границу. Дело в том, что они были евреи…
Она сказала «были», как будто бы то, что они — евреи и убежали, означало, что их вообще уже нет на земле.
Я не продолжал расспросов, боясь чересчур углубиться в тему. Все, что я слышал, собственно, не могло особенно удивить меня: моя хозяйка не сумела противостоять всепроникающей агитации — только и всего… Это не могло повлиять на мое решение.
Я спросил о цене, она ее назвала: цена тоже была по мне.
— Вам будет у меня хорошо!
«Еще бы! — тотчас завопил мой Голос. — Как у Христа за пазухой! В этой тишине, в этом покое!..»
И он бы еще многое наговорил, если бы его не оборвали… «Хайль Гитлер-р-р-р» — закричал, показалось— прямо мне в ухо, хриплый, неистовый, нечеловеческий голос и выдал такое «роллендес эр», которое раскатилось, по-моему, на всю улицу.
— Ах ты проказник! Это Поппи, мой любимец! — смех фрау Муймер повторял звучанье звонка на входной двери.
Она быстро накрыла клетку плотной дорожкой, вышитой гладью, прекратив дальнейшие политические высказывания попугая.
В эту ночь я спал как младенец. Ни одна из моих напастей не проникла в толщу этого блаженного сна.
Утром фрау Муймер вручила мне ключ от входной двери, и я долго вертел его в руках с приятным чувством обретения собственного жилища. Потом я стал осматриваться в этой чистенькой и милой комнатке. А слова фрау Муймер: «Я живу одиноко и очень тихо, вы будете у меня как на необитаемом острове» — просто пели во мне.
Именно необитаемый остров мог бы меня сейчас устроить! Я прислушался к тишине пустой квартиры: она тоненько звенела в ушах. Легкое потрескивание отклеившихся где-то обоев, невнятное гудение труб, жужжание мухи между стеклами окна… Мир еле различимых, крошечных звуков, издаваемых не людьми и потому неутомительных… Отдых, ниочемнедумание — я мог предаваться им еще двадцать четыре часа.
Стянув пикейное одеяло с кровати и сложив его аккуратнейшим образом по намеченным сгибам, я сбросил ботинки и снова улегся, закинув руки за голову, отдавшись тишине и тому «Будь что будет», которое все эти дни держало меня на поверхности.
Со злорадством припомнив, что клетка попугая накрыта дорожкой и говорящая птица таким способом выключена из жизни вместе со своей необыкновенной напористостью, я закрыл глаза.
Энергичная россыпь звонка у входной двери заставила меня подняться. Вспомнив, с какими предосторожностями я сам был впущен сюда, я поступил таким же образом: открыл окно в большой комнате и выглянул. У двери стоял мужчина в рябеньком пиджаке и зеленой шляпе с охотничьей кисточкой. Он воззрился на меня с нескрываемым подозрением:
— Фрау Муймер дома?
— К сожалению, нет. Она обещала вернуться часа через два, — обстоятельно доложил я.
— Скажите фрау Муймер, что блоклейтер Шониг зайдет вечером.
— Сочту своим долгом, господин блоклейтер.
Если бы я и не узнал о его высоком положении, то непременно догадался бы, что он — лицо казенное: по тону и манере выражаться.
Шониг прикоснулся одним пальцем к полям шляпы и удалился, обнаружив наличие протеза вместо левой ноги.
«Так, значит, имеем блоклейтера, — отметил я, закрывая окно. — Думать надо, это явление единичного порядка, какой-нибудь экстраординарный случай привел его к моей скромной старой даме…» Я приплюсовал блоклейтера к попугаю, — ничего, переживем!
Но не успел я улечься, как звонок, на этот раз очень нежный и деликатный, прозвучал снова. Я опять распахнул окно. Под ним стояла маленькая старушка. Несмотря на то что на ней были очки с очень толстыми стеклами, она, похоже, ничего не видела, потому что, услышав, что окно открылось, заверещала довольно противным и не по возрасту визгливым голосом:
— Фрау Муймер, фрау Муймер! Я пришла за списком на старую обувь… — Она собиралась проверещать еще что-то, но я прервал ее, терпеливо разъяснив положение.
Старушка была любопытна: мне пришлось тут же, через окошко, объяснить, кто я и что здесь делаю, после чего она отчалила, обрадовав меня сообщением о том, что придет вечером. «Подбирается чудная компания!» — решил я, несколько озадаченный, и больше уже не ложился.
И правильно сделал: через некоторое время, уже без звонка, просто громогласно со двора позвали фрау Муймер. Мои объяснения приняты во внимание не были. Обладатель гулкого баса, толстяк в синем рабочем комбинезоне, прорычал, что «за собранным барахлом» он заедет завтра в восемь утра. Он ставит меня об этом в известность — и точка! Чувствовалось, что он не в восторге от перспективы везти куда-то «барахло».
Не имея понятия, о чем идет речь, я ответил, что это очень хорошо, но толстяк, не слушая меня, пошел со двора, подрагивая задом с огромным карманом, из которого высовывался гаечный ключ.
«Спасибо, хоть этот не явится вечером!» — не успел я об этом подумать, как под дорожкой началось сначала шевеление и покряхтывание, затем хрипение, которое показалось мне предсмертным. Я испугался, не задушился ли там Поппи, и осторожно приподнял край дорожки. «Хайль Гитлер!» — сейчас же заорал попугай и стал проявлять страшную агрессивность: бился о прутья клетки, кидался между ними с такой яростью, словно хотел быть разрезанным пополам, и наполнил своим «р» не то что дом, а, казалось, весь рейх. Я поскорее набросил дорожку обратно и благословил судьбу за то, что таким незамысловатым образом могу избавиться от кошмарной птицы.
За этими разнохарактерными занятиями меня и застала хозяйка. С четкостью дежурного в полицейском участке я доложил ей о состоявшихся посещениях. Альбертина придала значение лишь визиту блоклейтера, заметив, что надо будет смолоть кофе на лишнюю чашку.
Потом она объявила, что принесла еду Поппи и пора его кормить. Я уклонился от этого зрелища, не без оснований полагая, что шумная благодарность в адрес фюрера за еду не заставит себя ждать. И сказал, что хочу выйти на улицу, посмотреть, как выглядит этот прелестный уголок. Высказавшись таким образом, я, по существу, был вполне искренен и вышел из дому все еще в прекрасном расположении духа.
Действительно, было что-то очень привлекательное в узкой улочке, которая просматривалась до конца, с ее разнокалиберными домами, то подступающими к самой дороге, то спрятанными, подобно нашему, в глубине двора; в плавном повороте, которым она уводила куда-то, казалось, даже не в город, а на волю, словно за этим изгибом должна была открыться не другая улица, а луг, поле, и даже какая-то водная поверхность замерцала мне в суживающейся перспективе. Хотя я прекрасно знал, что ничего подобного там быть не может.
Но мне нравилось так представлять себе, меня успокаивало то, что улица была не людная, мне повстречалось только несколько женщин с озабоченными лицами, проволочные корзинки и нитяные сетки в их руках не были нагружены доверху, а чаще — наполовину пусты, — это были покупки военного времени. Обстоятельства наложили свою тень и на лица, сообщив им нечто единообразно тусклое.
Я заметил, что они здороваются друг с другом, как это принято в провинции, и подумал, что тут все знакомы между собой и, может быть, очень скоро я тоже стану своим в этом маленьком мирке, где наверняка никто не проявит ко мне опасного внимания и уж конечно даже на волос не приблизится к разгадке моей подлинной истории.
Я был Вальтером Зангом — и все.
Мысленно еще раз сказав себе это, проникшись этим, я сразу вспомнил девушку, вытиравшую комками белой бумаги стекла витрины. Это было в один из моих приездов в город, еще когда я жил у Симона. Я ехал на велосипеде, и автофургон прижал меня к самому тротуару. Неловко соскочив, я толкнул девушку у витрины парикмахерской.
Я запомнил эту девушку и маленькую парикмахерскую на Бауэрштрассе, хотя тогда мне это было ни к чему. Но теперь я только Вальтер Занг, и я вернусь туда… Разве эта девушка не для Вальтера Занга? Не для того, чтобы однажды, в получку, конечно в «замстаг», в субботу, Вальтер подсадил бы ее на империал омнибуса, катящегося по прямой, обсаженной деревьями дороге в Пихельсдорф? Чтобы там, усевшись в крошечном кафе под деревьями, пить кофе и болтать… О чем? Да обо всем, что может прийти в голову Вальтеру Зангу; обо всем, что безмерно далеко сейчас от меня. Далеко? Да, пока.
Я не накопил еще достаточно впечатлений, не напереживал еще достаточно для того, чтобы Вальтер Занг мог поделиться ими с девушкой из парикмахерской на Бауэрштрассе.
Но это еще будет, потому что будет еще жизнь. И война не останавливает ее. Тем более не остановится она от того, что бульдозер номер 0326-57 разрушил, смел с лица земли заброшенную ферму, обратив ее в кучи щебня и мусора.
Глава вторая
1
Мой первый день в бирхалле «Песочные часы» стал уже прошлым, затерялся в череде других, таких же или похожих.
Но он запомнился, не своей сущностью, а моими ощущениями, острота которых потом притупилась.
И уже не возвращалась унизительная жалость к себе, которую я не мог унять. Она переполняла меня и подсказывала слова, которых я сам стыдился. «Вот теперь — твоя жизнь: белая лакейская куртка с золочеными пуговицами, — они должны всегда сиять, для этого существует отличная паста „Урс“, — ты будешь ее носить долго-долго…». «„Герр обер!“ — ты будешь откликаться на это имя, оно станет твоим надолго-надолго».
Нет, поднос, тесно уставленный пивными кружками, полулитровыми пузатыми и стройными литровыми, не показался мне слишком тяжелым. И я быстро приловчился крутиться между столами, рассыпая свои: «Яволь!», «Момент!», «Сделано!»… Ну точно: «Фигаро здесь, Фигаро там!»
Слова звонкие и мелкие, как чаевые, которые я ловил на лету, отвешивая поклон и провожая гостя таким проникновенным взглядом, словно он был моим задушевным другом.
Все это я усвоил легко, безнатужно. Но каким смыслом было бы оно скреплено, если бы я работал! Белая куртка официанта стала бы «маскировкой», имя — «прикрытием», а беготня с подносами — способом «внедрения»: я отлично усвоил уроки Роберта.
Но я не работаю. Я — настоящий «обер»! И в качестве такового разношу пиво и собираю чаевые. И это может тянуться долго. Очень долго.
Так я мысленно твердил всякие жалостные слова: «Мне — всего восемнадцать, а я заживо похоронен здесь, и добро бы — под своим именем, чтобы кто-нибудь разыскал то, что от меня осталось!»
Мое одиночество было более глубоким, чем одиночество Робинзона: он оказался один среди враждебной природы, я — среди враждебных людей. Стихия, бушевавшая вокруг меня, была опаснее и отвратительнее.
Так что же я? Малодушный слабак?
Задав этот вопрос, я взял себя в руки.
И стал привыкать к новой роли, сказав себе, что ведь это только роль!
Как только я освоился с работой, фрау Дунц отправилась к своим детям: брат не очень-то ее привечал. Слишком разные они были люди, даже на мой поверхностный взгляд. Кто-то спросил при мне Кранихера: что это не видно Лины?
— Отправил восвояси. Суеты от нее много. И слов — тоже, — объяснил он спокойно.
Вот уж кто был не суетлив и как-то достоин в каждом своем движении! Я часто ловил себя на том, что с удовольствием смотрю, как он сидит за конторкой в своей клетчатой бумажной рубашке и, водрузив на нос очки в металлической оправе, толстым пальцем бросает косточки счетов или, сосредоточенно шевеля губами, заносит цифры в длинную узкую книгу.
К вечеру он переодевался в вельветовую куртку с отвисшими карманами, а к белой рубашке прицеплял черную бабочку, и тогда, со своими темными вьющимися волосами и глазами карими, казавшимися усталыми от приспущенных век, он еще больше походил на итальянца.