— Какое чувство, лейтенант, вы сами испытываете сейчас, находясь здесь, на только что отбитой у немцев высоте?
— Я?.. Я выполняю задание.
Пашенцев снисходительно улыбнулся:
— Так и мы — задание выполняли…
Сейчас, в минуту напряжённого ожидания, пока танковый ромб, сжимая бока, втягивался в разминированный «юнкерсами» проход на гречишном поле, пока, пройдя гречишное поле, вновь выстраивался, уже для последнего броска, направляя острие прямо в центр обороны батальона, на роту Пашенцева; пока соломкинцы наращивали орудийный и миномётный огонь по танкам и тягачам, стараясь во что бы то ни стало расколоть ромб, превратить его в бесформенную лавину и тем ослабить удар, — из всех воспоминаний, которые пронеслись в голове Пашенцева в эти короткие минуты напряжения мыслей и нервов, одна картина особенно ясно представилась ему — юное лицо корреспондента, вернее, даже не лицо, а лишь силуэт курчавой головы на бледной синеве рассветного неба. Стояли в траншее. Корреспондент был высокий, сажённого роста, курчавая голова его возвышалась над бруствером; набитая записными книжками и пачками газет полевая сумка висела на шее и сутулила, сгибала к земле его худую костлявую фигуру; он задавал вопросы и в сумеречной темноте делал записи в раскрытом блокноте… И вопросы, и восторженный тон корреспондента, и профессиональная навязчивость, с какою он выспрашивал подробности ночной контратаки, и настойчивое стремление узнать мысли и чувства командира роты, — это-то и раздражало Пашенцева. Единственно, чего хотел Пашенцев и о чем думал, — поскорее расстаться с корреспондентом, смыть с лица брызги крови и грязи и выпить водки; было сыро, промозгло сыро, пот проступил сквозь шинель и взялся на спине изморозью; водка во флягах ледяная, будет ломить зубы; эту ломоту, это желание выпить, умыться, потом сесть и затянуться крепкой махоркой, чтобы наконец унялась противная дрожь в руках, — вот о чем думал и что чувствовал Пашенцев. Но корреспондент спрашивал, и Пашенцев отвечал.
«Ещё раз, простите: когда подняли солдат в атаку, вспомнили, конечно, о Родине?»
«Да, именно о Родине я и подумал в эту минуту».
«Хорошо, очень хорошо! А что конкретно? Дом? Двор? Плетень с крапивой? Новую школу?..»
«И дом, и двор, и плетень с крапивой, и новую школу…»
«Так-так, хорошо… А жену?»
«И жену…»
«И дочь?»
«И дочь…»
«И письмо у вас… её маленькой ручонкой?..»
«Почему маленькой? Жена у меня…»
«Дочку, малышку, имею в виду…»
«Никакой дочери у меня нет, у меня есть сын!»
Не разговор, а только костлявая фигура, только силуэт курчавой головы на бледной синеве рассветного неба на секунду вспомнился Пашенцеву, и он улыбнулся той же снисходительной улыбкой, как и тогда, в то промозглое утро после удачной контратаки.
Немцы перенесли огонь в глубину, над траншеей уже не вздымались столбы серой пыли и дыма, небо очистилось, и Пашенцев с командного пункта теперь хорошо видел и всю правую сторону до самого стадиона, где кончались позиции его роты и начинались позиции другой; и всю левую сторону до берёзового колка, откуда сейчас, не переставая, били орудия по танкам; и все, что было прямо перед глазами, — рваную змейку бруствера, ход сообщения к траншее, согнутую спину лейтенанта Володина, бегущего по этому ходу сообщения к пулемётным гнёздам, и пулемётные гнёзда — серые окопчики, кипевшие белыми огоньками очередей, и танковый ромб, который уже миновал гречишное поле и теперь с рёвом и лязгом накатывался на траншею. Пашенцев следил и за лейтенантом Володиным — успеет ли к пулемётам? — и за танками, за этой железной лавиной, которую, казалось, уже ничем нельзя было остановить. Тяжело перебирает гусеницами передний танк. К его башне тянутся огненные трассы. Белые блики вспыхивают на броне. Танк со страшным названием «тигр» кажется неуязвимым, снаряды, как орешки, отскакивают от его лобовой брони (но только у страха глаза велики, история уже обвела кружок под Прохоровкой — будущее кладбище «тигров»!); танк ползёт, трассы скрещиваются над ним, рикошетят, артиллеристы нащупывают уязвимые места…
— Мать моя, — шепчет связист Ухин, у которого уже начинают болеть зубы.
— Сволочи, — говорит Пашенцев, но та уверенность в исходе боя, возникшая минуту назад, когда он отдавал команды, — уверенность сменяется предчувствием непоправимой беды: «Неужели снова… как на Барвенковском?..»
Если когда Пашенцев и вспоминал о Родине, то было это в свободное время, в часы раздумий и одиночества, и вспоминал совсем не так упрощённо, как представлялось тому корреспонденту из армейской газеты. Вероятно, и сам корреспондент не думал так упрощённо, как писал в заметках; где-то в тайниках души он уже вынашивал иные фразы: «Только в детстве нам все было просто и ясно: «Шагай вперёд, комсомольское племя…», «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» Школьный двор, светлые окна, зеленые тополя под окнами, пионерская линейка, трубач с красным флажком на горне и песня: «Шагай вперёд…» Детские мысли шагали в синие дали — впереди все было просто и ясно. Когда потом учитель говорил на уроке, что Ломоносов был великим тружеником, что только трудом постиг науки и принёс славу Отечеству, — эти слова уже не имели смысла и не воспринимались, потому что «мы знали, что живём в такую эпоху, когда нам все легко и нипочём». Но война все перепутала и усложнила…» В Малых Ровеньках, на чердаке, среди медных подсвечников, выцветших икон, разбитых прялок и ещё разных старых вещей, полуистлевших и сохранявших свою форму лишь потому, что их уже целое столетие не трогали, не передвигали с места на место, — среди этой старой рухляди лежал раненный в ногу полковник Пашенцев. Сквозь тесовую крышу, как сквозь решето, струились потоки света; утром солнечный зайчик падал на медные подсвечники, перебирал иконы и прялки и угасал на подвешенных к стропилу деревянных коньках. «Я тоже носил лапти и катался на деревянных коньках!» Шура плечом задевала эти висевшие на стропиле деревянные коньки, когда приносила на чердак хлеб или листья подорожника, чтобы наложить на рану; коньки стучали, как две сухие косточки, она в ужасе хватала их рукой и прижимала к груди. Она приходила редко и всегда на заре, как видение; у Пашенцева было много времени для раздумий. Здесь, на чердаке крестьянской избы, среди хлама и вековой пыли, он создал свою философию жизни. Он принимал то положение, что жизнь движется по спирали, но если у витков и в самом деле нет конца, то все равно на каком-то надо поставить точку. Он даже знал, на каком должна стоять точка. Витки жизни наслаивались один на другой, как разноцветные кольца, как тот синий, жёлтый, оранжевый перелив света, сочившегося на чердак сквозь прогнившую тесовую крышу. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с закрытыми глазами, предаваясь воспоминаниям. Последнее время перед войной он жил в Муроме — небольшом тихом городке на Оке. Излучина реки, пристань с контурами крохотных издали пароходиков, стальные спины моста и сам город, старый купеческий Муром, с деревянными избами, тесовыми крышами, маленькими по-северному оконцами, город, тонущий в белесой рассветной дымке, — таким видел его Пашенцев из окна вагона, возвращаясь из командировок, таким запомнил, таким и представлял себе, лёжа с закрытыми глазами на чердаке. Железная дорога описывала полукруг, и, пока паровоз, пыхтя и пыжась, подтягивал состав к стрелке, в окне, как на экране, проплывала станционная водокачка. Она была из красного обожжённого кирпича. За ней из такого же красного кирпича виднелся двухэтажный дом, единственный двухэтажный во всем пристанционном посёлке. Водокачка поочерёдно заслоняла собой все окна дома, и, когда наплывала на последнее окно, как раз на окно его квартиры, — Пашенцев лез на верхнюю полку за чемоданом. Через несколько минут он уже шагал по мощёному перрону навстречу громыхавшим багажным тележкам и потоку людей; шёл напрямик через садик, пролезал под изогнутыми прутьями ограды (стесняться было некого, там проходили все — и служащие в фетровых шляпах и при галстуках, и кочегары в пропитанных угольной пылью ватниках) и сразу попадал на шумную улицу; за поворотом, в угольном переулке, он знал, у одного из подъездов красного кирпичного дома стоит жена; она только что проводила сына в школу и теперь смотрит ему вслед; сейчас обернётся, заметит его, Пашенцева, кинется на шею, и они вместе войдут в дом; потом она скажет: «Фу, ты весь пропах вагоном!» — обязательно скажет это и примется расстёгивать пуговицы на гимнастёрке… Много было встреч. Все их перебрал в памяти Пашенцев. Подумал и о той, будущей, которая должна состояться после войны, — изменят ли расписание пассажирские поезда? «Я обязательно приеду обычным, утренним!» Поезда не изменили расписания. И в те же дни, когда он, раненный, лежал на чердаке крестьянской избы в Малых Ровеньках, и потом они прибывали в Муром на рассвете и оглашали станционный посёлок пронзительными гудками; так же по мощёному перрону громыхали багажные тележки и спешили люди к вагонам; так же по шумной улице двигался поток утренней смены, только, может быть, он был реже и больше было женщин в этом рабочем потоке; так же выходила на крыльцо жена и провожала сына в школу, только, наверное, уже не надевала яркие платья, и взгляд её, наверное, был строже и задумчивее. «Меня тоже каждый день провожала мать в школу, правда, это было не в Муроме, и за спиной у меня не висела сумка, и школа, в которую ходил, называлась всего-навсего приходской; мать выводила меня на крыльцо, брала за руку и шептала: «Да благословит тебя господь, сынок, учись», и в глазах её светились счастье и страх за мою судьбу; кажется, она никогда не снимала с плеч чёрный платок, потому что отца угнали на германский фронт; отец так и не вернулся с фронта… Жена смотрит сейчас на нашего сына Андрюшу, и в глазах её тоже — и счастье и страх; я не помню в её глазах этого, но она — мать, она не может иначе; только, наверное, не шепчет: «Господи благослови!» — она не верит в бога…» Два витка спирали, они лежат так близко друг к другу, что трудно провести между ними грань. Что будет с Андреем, когда он станет большим? Что будет с сыном Андрея?.. Память спускается вниз по виткам: «В ту же приходскую ходил мой отец, а в это время отец моего отца, мой дедушка, добывал Георгия на турецкой; а когда дедушка был маленьким, его отец, мой прадедушка, ходил на поляков; а когда прадедушка…» Витки, витки, как перелив света на чердаке, как разноцветные кольца, и на каждом — своя кровавая отметина. Каждому поколению выпадала на долю война. Витки вниз — с отметинами; витки вверх — с отметинами… Нет, на восходящих витках не должно быть отметин. Хватит человечеству крови и слез. Но когда, чьим отцам суждено поставить точку?
Ромб надвигался, ревели моторы и скрежетали гусеницы; на броне головного танка вспыхивали белые блики — артиллеристы ещё не нащупали уязвимые места. Из танков немцы стреляли по окопам, и над землёй опять текла клочковатая жёлтая пыль. Спины лейтенанта Володина в ходе сообщения уже не было видно, лейтенант пробрался в траншею, и теперь только каска его, как серый ком, то и дело подпрыгивала над бруствером. Но немцы уже засекли пулемётные гнёзда и били по ним прицельным огнём. Один за одним смолкли пулемёты; у Пашенцева побелели губы. «Не успел лейтенант! Не сумел вовремя отвести расчёты на запасные!»
— Кто спрыгнул в окоп?
Несмотря на оглушительный грохот и гул, Пашенцев все же уловил этот приглушённый звук спрыгнувшего в окоп человека.
— Старшина Пяткин, — обернувшись и увидев старшину, ответил Ухин.
— Кто? Громче!
— Наш старшина, Пяткин!
Пашенцев не знал, кем и на каком витке спирали будет поставлена точка — на этом, на нашем? Или на следующем? «Фашисты пришли на нашу землю, надо разбить их, прогнать, во что бы то ни стало прогнать!» — так думал Пашенцев, лёжа на чердаке крестьянской избы. Тогда в нем родились и холодность, и лютая ненависть к врагу. Он понимал, что далеко не все зависит от него, что от него, раненного, находящегося в окружении, пожалуй, даже ничего не зависит, но все же строил планы, мыслил так, будто находился в Кремле и силой своей воли мог влиять на события; «всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон!»
Сквозь тесовую крышу, как дождь, струились потоки света. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с закрытыми глазами, предаваясь воспоминаниям: старый Муром на излучине Оки… «Фу, ты весь пропах вагоном!» — она обязательно говорила эти слова и потом принималась расстёгивать пуговицы на гимнастёрке. Её руки ещё пахли мылом, наскоро заколотые волосы рассыпались; она никогда не носила короткую причёску, хотя это и было модно в те времена, никогда не завивала ни на три, ни на шесть, ни на двенадцать месяцев, хотя ярче всех городских реклам светилась реклама «Дамского зала» и за широкими разрисованными окнами сидели полные достоинства и величия муромские женщины, будто головы их были увешаны не жестянками, а лаврами, — она собирала волосы на затылке в тугой валик и закалывала чёрными шпильками; чёрные шпильки утопали и терялись в чёрных волосах; пока она расстёгивала пуговицы на гимнастёрке, Пашенцев сверху смотрел на её волосы, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил её такой, утренней, ещё не растерявшей запаха чистых простыней, и всегда ощущал в эти минуты прилив теплоты и счастья. Он и теперь, вспоминая, испытывал то же чувство теплоты и счастья. Горячий кофе стоял на столе, но она не спешила приглашать; она никогда ни в чем не спешила; пока Пашенцев умывался, она сортировала содержимое дорожного чемодана, и когда он, розовый от горячей воды и махрового полотенца, чисто выбритый, переодетый в китель с ослепительно белым подворотничком, выходил в столовую, все уже было разобрано и разложено по своим местам. Она сидела на стуле и в опущенных руках держала газетный свёрток, тихо произносила: «Опять?» — и протягивала свёрток. Все, о чем она думала, — все укладывалось в это одно укоризненное слово. Для Пашенцева оно звучало так: «Опять? Ты опять завернул мыльницу, зубную щётку и пасту в газету? Ты разве забыл историю с нашим соседом? Он был неплохим машинистом и честным человеком, да, да, честным, я умею разбираться в людях. Ты разве забыл, за что его арестовали? Он заворачивал бутерброды в газету, бутерброды, учти, хлеб и колбасу себе на завтрак, и его объявили врагом народа».
«Да, но он, кажется, завернул бутерброды в газету с портретом».
«Ах, ты как маленький. Ты словно не читаешь газет. Есть ли портрет, нет ли портрета — какая разница: во всех статьях, заметках, очерках, стихах — всюду
«Но машинист, кажется, готовил покушение… — даже мысленно нельзя было назвать рядом со смертью имя того, на кого готовилось покушение. — Это точно, говорят, в депо, на собрании объявили — готовил покушение…»
«За тысячу вёрст от Москвы?!»
Она разливала кофе, в комнате царила тишина; потом посеребрёнными щипчиками колола сахар, и Пашенцев видел над столом её руки; он чувствовал, что должен что-то сказать, но не мог ничего сказать. В окне виднелась красная башня водокачки и железнодорожное полотно. На станцию прибыл пассажирский поезд. Медленно из-за водокачки выплыл паровоз, потом товарный вагон и ещё вагон — темно-зелёный, с решётками на окнах; в каждом пассажирском поезде был такой вагон — темно-зелёный, с решётками; их было много, этих вагонов, проходивших через старый Муром, они тянулись в Сибирь, наполненные арестантами; за решёткой прилипли к стеклу худые, жадные, заросшие лица обречённых: среди этих лиц было где-то и лицо соседа-машиниста.
— Ты не жалеешь ни себя, ни нас.
— Пойми, все это вздор. Нельзя же так жить: в своей стране и бояться даже самого себя! Ну хорошо, буду аккуратен, даю слово.
Пашенцев не знал всего того, что происходило тогда, и не верил, что вместе с виновными страдали и невинные люди, что невинных, пожалуй, было гораздо больше в проезжавших темно-зелёных вагонах с решётками; пройдёт ещё много лет, прежде чем люди, оглянувшись, увидят содеянное в
— Буду аккуратен, даю слово.
— Прошу тебя…
Она говорила тихо, последние слова её заглушал стук отходившего поезда. Все быстрее выскакивали из-за водокачки вагоны и сливались в один зелёный пояс; шум смолкал, и в окне снова виднелись только красная кирпичная башня, железнодорожное полотно и кучи шлака на полотне, оставленные паровозами; равнодушный стрелочник со скучающим видом запирал на замок стрелку. Пашенцев задёргивал шторки, чтобы не видеть ничего этого, подвигал стул ближе к жене; он садился так близко, что чувствовал на щеке прикосновение её волос; брал её руку, потом обнимал за плечи, и она покорно опускала голову к нему на грудь; она была тёплая и нежная и все ещё пахла чистыми простынями; по тому, как вздрагивали её плечи, все тело, Пашенцев знал, что она плачет. Она всегда говорила, что плачет от радости, но это было вовсе не так; она выплакивала то, что никогда не посмела бы высказать мужу, — горечь разлук. Пашенцев сверху смотрел на её волосы, собранные валиком на затылке, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил её такой, нежной, отходчивой, и в сотый раз говорил себе: «Я не должен её огорчать!» Сейчас, лёжа на чердаке с закрытыми глазами, повторил эти слова: «Я не должен её огорчать!» — и снова подумал о газетном свёртке, соседе-машинисте и темно-зелёных вагонах с решётками… Все, что совершалось в стране, имело для Пашенцева большой смысл; он был чист совестью и верил, что честного человека никто никогда пальцем не тронет; он укладывал на витки спирали пока иные события, то, что было связано с войной, против чего в нем поднимался и нарастал протест. Между двумя датами он проводил параллель — между двадцать первым годом и сорок первым. Двадцать первый — засуха, разруха, голод; кажется, поднялось почти все Поволжье и двинулось в Ташкент за хлебом; узловая Рузаевка, как перевалка, вбирала и исторгала этот поток обезумевших от голода людей. Пашенцев тогда только принял командование ротой. Вместе с подразделением его направили на станцию помогать рузаевским железнодорожникам наводить порядок. День и ночь прибывали и убывали составы, людская волна захлёстывала маленький, как остров среди железнодорожных путей, вокзал; всюду: на перроне, в залах ожидания всех классов, по всей пристанционной площади и даже в товарных тупиках, — всюду громоздились тюки, чемоданы, и среди этих тюков из лоскутных одеял копошились грязные полуголые дети, растрёпанные старухи, ни на шаг не отходившие от своих вещей; тут же прохаживались парни в широких «чарльстонах» и запрокинутых кепках, с бритвенными лезвиями в руках; «Ташкент, Ташкент!» — в тысячах вариаций произносилось это слово: и с мольбой, и с надеждой, и с проклятиями; оно гуляло по вокзалу вместе с потоком отчаявшихся людей, штурмовало вместе с ними билетные кассы, прибывало и убывало с поездами; оно обозначало — хлеб. По ночам разбивались стекла витрин, выламывались двери магазинов, а потом далеко за стрелкой находили «случайно» попавшего под поезд сторожа; «случайно» попадали под поезд самые разные люди и днём и ночью; их находили на всех путях, разутых, раздетых донага; в холодном дощатом складе, превращённом в станционный морг, неделями лежали эти «случайные» в ожидании, пока их опознают родственники. Штаб, небольшой домик с низкими окнами, где постоянно дежурил Пашенцев, находился как раз напротив морга. К моргу подходили жены, разыскивавшие мужей, мужья, разыскивавшие жён; толпа то редела, то вновь становилась гуще, но никогда не таяла; отовсюду видел Пашенцев эту толпу — с крыльца, когда отправлялся по вызову на вокзал или к товарным тупикам, с улицы, когда возвращался в штаб, из окна, когда сидел в штабе; иногда толпа расступалась, из ворот морга выходила испуганная женщина, с минуту ещё стояла, не в силах, очевидно, сразу понять то, что произошло, потом извергала истошный крик, хваталась за волосы и, теребя их, падала на мостовую; толпа смыкалась теперь уже кольцом вокруг этой бьющейся о булыжник женщины — она опознала мужа и у неё шестеро детей, которые со вчерашнего вечера не ели, у неё нет теперь ни мужа, ни денег и она не вернётся к детям, сторожившим лоскутные тюки, а пойдёт к стрелкам и ляжет под поезд; но пока — она бьётся о мостовую, и кто-то с ещё не очерствевшей душой прорывается в комнату к Пашенцеву и просит, умоляет, требует вызвать «скорую помощь». «Уже вызвана, гражданин, успокойтесь!» Память неумолима, она способна восстановить все краски картины, оттенки и полутона. Те дни, когда приходила жена, были для Пашенцева самыми мучительными. Она приходила в полдень, как раз в то время, когда у ворот морга собиралась особенно большая толпа; она становилась у окна и, держа на руках маленького Андрюшу, смотрела на эту толпу; тогда она была худенькая, совсем почти девочка, и носила косу, и Пашенцев ещё не знал, как похорошеет она с годами, как лёгкая полнота очертит её талию, а причёска украсит лицо и он полюбит её ещё больше, чем любил девушкой, — тогда у окна стояла худенькая женщина с ребёнком на руках и смотрела, как там, за стеклом, в кольце людей билась о мостовую другая женщина, жёлтая от голода и горя. Пашенцев брал на руки сына и заслонял спиной окно: он не хотел, чтобы жена видела эту картину, и не отходил от окна до тех пор, пока толпа не затихала на улице… «Я никогда не думал, что такое может повториться. Я не мог представить себе, что есть ещё нечто более ужасное, чем голодный двадцать первый. Но я увидел
— Кто? Громче!
— Наш старшина, Пяткин!
Головной танк горел, на его броне больше не вспыхивали белые блики; он весь был объят пламенем и охвачен дымом.
Соломкинцы, словно по взмаху дирижёрской палочки, словно от радости, что головной горел, что вслед за ним ещё остановились и загорелись несколько танков, что они вовсе и не были так неуязвимы, как это показалось в первые минуты, — соломкинцы с удвоенной силой ударили по наступающей колонне. С буревым посвистом носились стальные болванки над гречишным полем. Ромб не выдержал, раскололся, потерял стройность и слаженность, превратился в бесформенную лавину, и, хотя эта лавина продолжала безостановочно накатываться на позиции, она уже не была так страшна, как вначале. Происходило как раз то, что и предвидел Пашенцев, отдавая команду бронебойщикам бить по тягачам: из подбитых тягачей выпрыгивали автоматчики и устремлялись за танками; их сизые фигурки уже хорошо проглядывались в клочковатых разрывах дыма.
— Старшина!
Как раз в ту минуту, когда Пашенцев уже решил послать старшину Пяткина, неожиданно и очень кстати оказавшегося на командном пункте, к пулемётным гнёздам, чтобы узнать, что там произошло, и, если цел хоть один пулемёт, отвести его на запасные позиции и уже с запасных открыть огонь по немецким автоматчикам, — как раз в ту минуту, когда Пашенцев уже решил отдать такую команду, на запасных ожил пулемёт. Не по звукам, которые сразу же потонули в общем грохоте боя, а по тому, как заплясал белый огонёк над бруствером, понял Пашенцев, что произошло на запасных: он опять подумал о лейтенанте Володине, что лейтенант действительно-таки молодец, что за это следует парнишку представить к награде; подошедшему старшине крикнул в лицо:
— Готовь гранаты и засучивай рукава!
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Как только Володин, выполняя приказание Пашенцева, вышел из окопа и по ходу сообщения побежал к траншее, к пулемётным гнёздам, то радостное возбуждение, охватившее его ещё в начале боя, когда танковый ромб стоял перед гречишным полем, а «юнкерсы» сбрасывали бомбы, разминируя проход, — то радостное возбуждение, придававшее бодрость и силу, сразу же покинуло его. Он бежал по разрушенной снарядами и бомбами траншее, скатывался в воронки, переползал через завалы; он чувствовал, что приближалась решающая минута, и страх перед этой минутой, и желание быть бесстрашным, смелым то останавливали его, и он напряжённо прислушивался к грохоту, лязгу и реву моторов, то поднимали, и тогда он снова устремлялся вперёд. В траншее лежали раненые, и никто их не подбирал; шум боя заглушал их слабые стоны. Они поворачивали землистые, страдальчески сморщенные лица к пробегавшему мимо лейтенанту, и Володин с трудом узнавал своих бойцов. «Где Жихарев? Почему никто не перевязывает раненых?..» Но почти тут же Володин наткнулся на санитарного инструктора роты — Жихарев лежал у входа в одну из боковых щелей, маленький, съёжившийся, у подбородка колени, с открытым белым лицом. Комочки красной, осыпавшейся со стены глины набились в ухо, скатывались по белой щеке, лбу, прилипали к влажным мёртвым глазам. Здесь же валялись санитарная сумка и разорванная осколком каска. А напротив, в небольшом отсеке, бойко работал расчёт бронебойщиков.
— Четвёртый!.. — во весь голос кричал наводчик Волков, и подручный Щеголев с размаху царапал на стенке окопа полосу.
И уже снова слышался грозный голос Волкова:
— Патроны!..
Рядом с отсеком, прильнув плечом к автомату, стрелял Белошеев, и к ногам его стекались горкой жёлтые, пахнущие свежим дымком гильзы. Траншея жила: незаметные в серой пыли, запылённые и такие же серые, как пыль, солдаты делали своё трудное на войне дело; ни до раненых, ни до убитых, живые думали о живом — отбить, сломить, захлестнуть огнём атаку вражеских танков и пехоты. Володин перешагнул через труп Жихарева и побежал дальше. До пулемётных гнёзд оставалось не больше десяти метров, два поворота траншеи. Уже минуя последний поворот, вдруг обнаружил, что пулемёты молчат. Когда они смолкли — только что или минуту назад? Почему смолкли? Он ринулся к «гнёздам», по которым сейчас вели усиленный огонь вражеские самоходные пушки, ринулся в самую гущу разрывов, забыв о страхе и смерти и думая только об одном: «Почему? Почему?..» Но там, куда он спешил, — Володин и не подозревал даже — пулемётов уже не было. Младший сержант Фролов как только понял, что немцы засекли «гнёзда», увёл расчёты из-под огня на запасные позиции, и самоходные пушки били теперь по пустым окопам. Ослепительные и быстрые, метались разрывы вокруг Володина, он не выдержал, упал и последние метры полз по-пластунски, отчаянно работая локтями.
Три пулемётных гнёзда — три окопа, соединённые ходом сообщения. На дне — полуприсыпанные землёй вороха стреляных гильз, опорожнённые и брошенные второпях диски. В одном из окопов Володин заметил раненого Размахина. Пулемётчик полз на локте к траншее, волоча за собой раздроблённые ноги.
Володин кинулся к нему:
— Где пулемёты?
Размахин упёрся ладонями в глинистое дно окопа, приподнял голову; и руки, и плечи, и голова его тряслись от натуги и боли.
— Где Фролов? Где пулемёты?
Размахин ничего не сказал, сник, повалился грудью на землю. Расспрашивать его бесполезно. Что делать? Уходить назад? Пулемётов нет: окопы пусты — уходить! Володин медленно пятился от распластанного тела Размахина; было жутко, одиноко и пусто среди высоких серых стен, и он пятился от этой пустоты, от охватившего его страшного чувства одиночества. В глубине окопа стояли рядком стройные, как шеренга солдат, противотанковые гранаты. Володин заметил их, пересчитал взглядом — шесть. «Шесть, шесть, шесть!..» — мысленно повторял он, считая и пересчитывая шеренгу. «Бежать, бежать, бежать!..» — говорил в нем другой сильный голос и заставлял пятиться. Володин уже сделал движение, чтобы выйти из окопа, и заколебался: может быть, Размахин ещё жив и ему нужна помощь? Он снова приблизился к распластанному телу пулемётчика, ещё ни на что не решаясь — то ли остаться и перевязывать солдата, то ли бежать в траншею, — и услышал треск своих пулемётов. Били с запасных. То прерываясь, то захлёбываясь, словно соревнуясь в торопливости: «Та-та-та-та!..» — выводили мелодию накалённые стволы. «Живы-живы-живы!» — обрадованно повторял Володин, разгибая спину и приподнимаясь. Прошёл в глубь окопа, выглянул через бруствер и увидел танки. Их было много, но Володин смотрел на один, самый ближний к нему. Как маятник, раскачивался длинный ствол, и сам танк раскачивался и рычал, выплывая из пыли, большой и чёрный на фоне голубого утреннего неба. Позади танка, в дыму и пыли, виднелись тёмные фигурки автоматчиков в угловатых касках. Володин смотрел на них снизу, и они тоже казались ему большими и тёмными на голубом полотне неба. Фигурки падали, редели, а танк устрашающе наползал на окоп. Володин торопливо нащупал висевшую на поясном ремне противотанковую гранату, отцепил её и, холодея и пружиня всем телом, с силой, как на учениях, швырнул её далеко вперёд. Грянул взрыв, и Володин, совершенно уверенный, что танк подорван, но на всякий случай приготовивший к броску вторую гранату, снова выглянул за бруствер: невредимый и совсем большой, ясно видимый до поручней на броне, танк шёл прямо на него. Теперь наугад, из-за плеча, из глубины окопа, метнул Володин гранату и пригнулся, ожидая взрыва; инстинктивно отцепил третью гранату и, теряясь и уже не понимая, что делает, стал судорожно искать пальцами на гранате чеку, как у пехотной «лимонки», чтобы выдернуть её; растерянно оглядел окоп: невысокие серые стены показались ему ненадёжными, рыхлыми, они не выдержат тяжести танка, обвалятся, придавят. Неужели конец, и он не увидит больше ни небо, ни землю? Нет, ещё можно что-то предпринять, что-то сделать, немедленно, сейчас, сию секунду… Он напрягал ум, стараясь что-нибудь придумать, но ничего не мог придумать и так и сидел с гранатой в руках, ища и не находя на ней чеку. Бежать из окопа было ещё страшнее, чем оставаться в нем, и Володин понимал это, но кто-то будто подталкивал его, настаивал: «Уходи, уходи!» — и он, поддаваясь этому голосу, примеривал взглядом, сколько шагов до выхода из окопа и сколько там, дальше, по траншее, до ближайшей щели, считал секунды: успеет ли? Он не успел — днище танка нависло над окопом. Володин упал, вытянулся во всю длину рядом с Размахиным и замер, ничего не слыша и не воспринимая, но ясно ощущая, как толща сырой и холодной земли наваливается на плечо, ноги…
Танк развернулся над окопом и остановился, подбитый нашими артиллеристами; по броне скользнул светлый язычок пламени, и вскоре весь танк уже пылал, испуская клубы чёрного дыма.
Как после дурного сна, вдруг проснувшись, с наслаждением узнаешь, что все то страшное, что только что было с тобой, было во сне, и мысли уже текут ровно, спокойно, но в теле ещё чувствуется неприятный озноб падения, — как после дурного сна очнулся Володин под мёртвым танком, придавленный землёй и оглушённый; словно в погребе с захлопнутой крышкой, лежал он в темноте, в соседстве с остывающим телом Размахина, и все звуки боя, только что пронзительно гремевшие вокруг, теперь слышались глухо, долетали откуда-то издалека, и по ним уже нельзя было определить, как складывался бой. Но пулемёты на запасных не смолкали, и Володин, улавливая их теперь совершенно притуплённый говор, с радостью отмечал, что рота не отступила, что сражение идёт здесь, на линии траншеи, и что это очень хорошо, и хорошо, что он, Володин, жив, и теперь только нужно, не торопясь, обдумать, как выбраться из-под танка. Сначала все его движения были неторопливы, размеренны — осторожно высвободил плечо и ноги из-под обвалившейся на него глины, огляделся в темноте, увидел узкую щель между гусеницей и землёй и пополз к этой полоске света, стараясь не задеть Размахина; но вот окоп стал наполняться едким, удушливым дымом, и Володин заторопился: все быстрее и быстрее двигались руки, разгребая землю, он кашлял, задыхался, но грёб, вонзая пальцы в сухую комковатую глину и не чувствуя боли, тянулся к свежему воздуху, тонкой струйкой сочившемуся в узкий просвет; в танке начали рваться снаряды, грянул взрыв, второй, щель захлестнуло дымом и пылью, от накалённого днища ударило жаром, как от печи, стало нечем дышать, и Володин уже не дышал, а глотал густой угарный воздух, но, изнемогая и теряя сознание, продолжал судорожно тянуться к просвету, подошвы скользили, он искал упора и сапогами мял и давил упавшую с головы каску пулемётчика. Теперь Володин уже ничего не соображал: не было для него ни боя, ни горящего танка, не было ничего, что предшествовало этой минуте, а была только эта минута, была смерть и он — один на один со смертью, охваченный паникой и ужасом; ему казалось, что он ещё что-то делает: ползёт, рвётся вперёд, на воздух, — но он только слабо шевелил пальцами и скатывался на дно окопа. Последний раз где-то далеко в сознании промелькнула мысль, что он погибает бесславной, глупой, нелепой смертью, которой больше всего боялся, но которая все же настигла его, последний раз где-то далеко в сознании промелькнула жалость к себе, досада на несбывшиеся мечты, и все потухло, улетучилось, задёрнулось искрящейся чёрной шторкой…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
«А ну ещё!..»
«Ещё разок!..»
«Разок!..»
Так говорил сам себе Ефим Сафонов, нажимая на спусковой крючок ручного пулемёта. Он стрелял спокойно, ровными длинными очередями, поворачивая ствол в ту сторону, где появлялись немецкие автоматчики; он видел поле боя сквозь мушку своего пулемёта, и все, что происходило в тесном обхвате мушки, представлялось ему отдалённым и мутным, как за синей сеткой дождя. В синих клубах двигались танки, в синих клубах бежали автоматчики, и Сафонов, ощущая плечом бодрую дрожь пулемёта, разрезал эту клубившуюся синь огненной трассой. Танки не пугали его: некоторые уже горели, а те, что ещё ползли (он был убеждён), будут подожжены — это дело бронебойщиков, а у него своё задание… Он был одним из тех спокойных и нерасторопных на вид русских солдат, которых ругают на формировках и в казарменных буднях, но которые, может быть, по той самой своей нерасторопности оказываются стойкими и незаменимыми в бою. Когда все же никем не подожжённый вражеский танк вырос перед окопом, Сафонов убрал с бруствера пулемёт и вместе с пулемётом в обнимку упал на дно окопа, не забыв, как учили, прикрыть рукой затвор, чтобы не попала туда земля и песок и чтобы потом, при стрельбе, не заклинивало патроны. Он делал все так, как его учили, и требовал такой же точности от своего помощника — молодого солдата Чебурашкина. Как только танк прошёл через окоп, Сафонов снова поставил пулемёт на бруствер и припал плечом к прикладу; он не стал бросать гранаты вслед прорвавшемуся танку, даже не оглянулся на него; не оглянулся и тогда, когда услышал позади себя резкий взрыв противотанковой гранаты, — ему, пулемётчику, приказано отсекать пехоту, и он отсекал, сосредоточенно, упрямо делая своё дело. То, что происходило за спиной: из соседней щели младший сержант Фролов и солдат Шаповалов подорвали танк гранатами и готовились так же встретить и второй, наползавший на них, — именно
«Ещё разок!..»
«Разок!..» — повторял Ефим Сафонов, все так же, без поспешности, но с большим озлоблением нажимая спусковой крючок. Он ни на секунду не выпускал из виду окоп, где остался тяжелораненый Размахин и где теперь находился командир взвода Володин (Сафонов видел, как лейтенант, лавируя между разрывами, пробрался туда), и стрелял по вражеским автоматчикам, которые вслед за танком перебежками приближались к тому окопу. Он заставил залечь автоматчиков, а танк развернулся над окопом и загорелся.
— Чубук! — прекратив стрельбу, окликнул Сафонов своего помощника.
— Диск, дядя Ефим? — с готовностью отозвался молодой солдат.
— Лейтенант под танком!..
— Де?..
Оба — и Сафонов и Чебурашкин — смотрели на окутанный дымом огромный немецкий танк. Крышка башенного люка открылась, показалась голова танкиста, плечи; немец, как видно, хотел выпрыгнуть из горевшего танка, но, скошенный пулей, наклонился и повис — ноги в люке, голова на броне. Кто-то из люка выталкивал его ноги. А с батареи продолжали вести огонь по танку. Бронебойным снарядом сорвало крышку люка, потом один за одним два снаряда попали в башню… Спокойный, уравновешенный Сафонов и порывистый, энергичный Чебурашкин — оба, затаив дыхание, смотрели на страшное зрелище, — горело железо чёрным зловещим дымом! — одинаково поражённые этим зрелищем, одинаково забывшие на миг, кто они и зачем здесь, одинаково не замечавшие, что немецкие автоматчики, пользуясь моментом, поднялись с земли и, улюлюкая во все горло, снова бросились к траншее.
— Сафонов, ты что? Что молчишь? — послышался позади крепкий бас младшего сержанта. — Заклинило?.. А ну дай сюда!.. — И в то же мгновение Сафонов почувствовал, как сильная рука Фролова рванула его за плечо.
Но пулемётчик уже сам увидел, что происходило впереди; прильнул щекой к пулемёту и, стиснув зубы, зло, с наслаждением растягивая букву «р», процедил:
— Р-р-раз!..
Едва младший сержант Фролов отошёл, Сафонов снова окликнул Чебурашкина:
— Чубук!
— Диск, дядя Ефим?..
— Послушай, Чубук, — Сафонов говорил в короткие паузы между очередями, — к танку проберёшься?
— Зачем?
— Лейтенанта вызволишь и Размахина. Задохнутся… Ступай, огнём прикрою!
Чебурашкин с опаской посмотрел на танк, на изрытую воронками, полуобвалившуюся, полуразрушенную траншею, как бы примериваясь, можно ли по ней пройти или нет, и, видя и понимая, что пройти почти невозможно, недовольно покосился на дядю Ефима и ничего не ответил.
— Ты что? — опять отрываясь от пулемёта, спросил Сафонов, заметив нерешительность молодого солдата. — Боишься?
— А чего мне бояться! — бледнея и заметно вздрагивая, но вызывающе расправляя худенькие, почти детские плечи, отозвался Чебурашкин и, как бы желая доказать, что он вовсе не трус и способен гораздо на большее, чем о нем думают, вышел из окопа и не ползком, не перебежками, а во весь рост, не сгибаясь, зашагал по траншее к танку. «Смотрите, я не страшусь пуль, но посылаете вы меня напрасно и ещё пожалеете о моей смерти!..» — говорил он всем своим видом: прямой спиной, приподнятой головой, небрежно вскинутым наизготовку автоматом. Он весь холодел от страха и счастья, что может идти вот так, не сгибаясь под пулями, и действительно был готов к смерти и не думал, что останется жив, и только прислушивался к себе, куда, в какое место войдёт пуля — в грудь? В живот? А может, в ногу, и тогда… Сперва всеми его действиями руководила только обида на дядю Ефима, который послал его к танку, в этот ад, под пули, но, очутившись под пулями, слыша их ядовитое жужжание и посвист и сознавая, что он не боится ни этих звуков, ни самих пуль, Чебурашкин уже захотел бросить вызов не только дяде Ефиму, а всем людям. Он так захотел, потому что на всех был обижен за то, что приходилось ему испытывать в эту секунду. «Меня убьют. Смотрите и ужасайтесь, люди, что вы со мной сделали!..» Но пули пролетали, тихими притуплёнными шлёпками впивались в глину, и он шёл, шаг за шагом убыстряя движения, и уже жажда жизни брала верх над обидой, а мысль о том, что люди, увидев его, молодого солдата Чебурашкина, мёртвым, должны ужаснуться, отходила на задний план, угасала; он торопился к повороту траншеи — за поворотом можно лечь и продвигаться перебежками, и дядя Ефим ничего не будет видеть, никто не будет видеть, только быстрее к повороту…
— Ложись! — вслед ему кричал Сафонов. — Ложись, дурак чёртов, убьют!
Но Чебурашкин уже скрылся за поворотом, и долго его не было видно. «Погиб», — с досадой подумал Сафонов и, словно желая отплатить немцам за смерть Чебурашкина, без передышки, одной длинной очередью выпустил по ним весь диск.
Что было потом, Сафонов не помнил: немцы несколько раз поднимались и бросались в атаку, залегали, снова поднимались, и он стрелял, опоражнивая диск за диском; ни о Чебурашкине, ни о лейтенанте и Размахине некогда было думать, все смешалось в горячке боя, и только одно хорошо ощущал он — пот в ладонях. Неприятно липло к руке нагретое ложе пулемёта, непослушно выскальзывали из пальцев диски, он спешил, вытирал пальцы о полу гимнастёрки, но тут же проводил ладонью по лбу, и рука опять становилась мокрой и липкой. Сафонов стрелял один. Оба других взводных пулемёта молчали. Но и у Сафонова кончались диски, и он беспокойно оглядывался, отыскивая глазами командира отделения. В той щели, откуда младший сержант Фролов вместе с Шаповаловым бросали гранаты, вроде никого не было; но это Сафонов просто не видел их; младшего сержанта легко ранило в голову, и Шаповалов торопливо накладывал повязку.
— Быстрее, — просил младший сержант. — Да быстрее ты, пулемёты молчат!
Фролов не дождался конца перевязки, вскочил и побежал к пулемётам. В окопе, где находился расчёт бывшего штрафника ефрейтора Кокорина, оба — и сам Кокорин, и его второй номер Узгин — лежали мёртвые; из глины высовывался исковерканный взрывом ствол пулемёта. В третьем расчёте пулемётчик тоже был убит, но пулемёт целёхонький стоял на бруствере, а второй номер, солдат Щербаков, тот самый, с бородавками на пальцах, что вчера утром под смех товарищей рассказывал про баночку со вшами, вместо того чтобы заменить пулемётчика и стрелять самому, сидел без сапог на дне окопа и привязывал новую белую портянку к автомату. Когда в окопе появился младший сержант Фролов, Щербаков, испуганный и бледный, не ожидавший, видно, никого, кроме немцев и своей смерти, попятился, прикрывая рукой голову, словно боясь удара. Мгновение младший сержант стоял у входа, разглядывая брошенный автомат и привязанную к нему белую портянку, потом нагнулся, сорвал портянку, швырнул её под ноги и, оттолкнув Щербакова, подбежал к пулемёту. Он понял, что хотел сделать Щербаков, и от гнева готов был избить и даже пристрелить трусливого солдата, но к траншее подбирались немецкие автоматчики, за бруствером уже слышались их голоса, и нельзя было терять ни секунды; только выпустив длинную очередь, Фролов оглянулся и гневно пробасил:
— Диски готовь, сволочь!..
Босой, бледный как смерть Щербаков вдруг принялся работать с таким проворством, с каким он ещё никогда ничего не делал в своей жизни.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Пашенцев лежал на траве, в нескольких шагах от окопа; хотя за все время схватки ни на секунду не терял сознания, не был ни ранен, ни контужен, — сейчас, прислушиваясь к приглушённому рокоту удалявшихся к развилке танков, прислушиваясь к вдруг возникшей вокруг тишине, ощущал в себе то счастливое пробуждение жизни, какое всегда приходит после напряжённой и тяжёлой работы. Это ощущение было во всем: в сухой, пахнувшей зноем земле, к которой он прижимался щекой, в утреннем солнце, тепло пригревавшем спину, в том неожиданном ветерке, ласково скользнувшем за ворот гимнастёрки и обдавшем прохладой потную шею; Пашенцеву казалось, что он лежит так давно, но он лежал всего несколько секунд — наступило как раз то короткое затишье, как между двумя волнами, когда одна уже отгремела, а вторая только накатывалась, набирала силу, и этой второй были отставшие от своих танков немецкие автоматчики. Они бежали густой цепью и не стреляли, уверенные, что путь для них расчищен. Но соломкинцы уже поднимались из полуобвалившихся, разбитых и проутюженных танками щелей, стряхивая пыль и страх только что пережитой танковой атаки, уже по траншее, словно хруст веток, прокатился щёлкающий звук затворов, и чёрные, ещё не успевшие остыть от недавней стрельбы стволы ручных пулемётов, винтовок, автоматов зашевелились над бруствером. Сейчас они полоснут свинцом по наступающей цепи… Пашенцев лежит неловко, поджав под себя руку; вспотевшими пальцами ощупывает тёплое и липкое ложе автомата. Перед глазами неподвижно торчит опалённый стебелёк. По стеблю вверх и вниз бегает муравей. Он необычно прозрачен и нежен в лучах солнца, коричневое тельце его, кажется, просвечивается насквозь. Он мечется по стеблю вверх и вниз, будто и ему неспокойно на этой огромной неуютной земле, и он не может найти себе места. Под стеблем ещё парит, остывая, большой шершавый осколок. За осколком, дальше — опять опалённая трава, и в траве — распластанное, заслонившее весь горизонт тело солдата. «Пяткин! Это же старшина Пяткин!» В откинутой за голову руке, в разжатой ладони виднеется слегка присыпанная землёй связка гранат. Гранаты стянуты поясным ремнём. Ярко, как зеркальный глазок, поблёскивает на солнце пряжка, и её блеск, и серую, отглянцованную правкой бритв полоску ремня, и запёкшуюся кровь на пальцах, на ногтях ясно видит Пашенцев; несколько мгновений он ещё смотрит на эту связку, будто она может что-то объяснить в гибели старшины… Неподалёку стоит подорванный танк, большой пятнистый, с размотанной гусеницей и ещё работающим мотором.
«Я видел разные танки: чёрные, какими они, вероятно, сходят с конвейеров, белые, облитые известью…» Этот был пятнистый, как плащ-палатка разведчика. На броне, словно на карте, темнели низменности, желтели пустыни, коричневыми зигзагами петляли горные хребты, и на хребтах клеймом смерти лежала чёрная свастика; концы её, как ноги паука, спускались в долины… Может быть, на вращающейся башне танка действительно были нарисованы континенты земли, выражено то фантастически безумное Lebensraum Германии, та сумасбродная идея, которую, как некий эликсир, впрыскивают в мозги вот уже которому поколению немцев, идея, которую Гитлер возвёл в абсолют, —
Неожиданно Пашенцев почувствовал, как кто-то будто задел его локтем; потом послышались звякающие удары автомата о кочки и характерный, потрескивающий шорох встающего человека. Пашенцев мгновенно поднял голову и увидел связиста Ухина. Вся наклонённая вперёд — на старт! — грузная фигура связиста была залита ярким солнцем; утренние лучи словно помолодили серое, всегда угрюмое лицо старого иртышского лодочника. Но ни обновлённая светом и просоленная в рубцах гимнастёрка, ни волосатые с бугристыми и синими венами руки (о таких в народе говорят — жилистые!), ни отливавший воронёным блеском автомат, а лицо, именно лицо Ухина поразило Пашенцева своей необычной чистотой и ясностью мысли. Связист только что казался бледным и жалким, а в
Ухин рванулся вперёд и потонул в чёрном дыму чадившего танка, и только совсем понизу, между землёй и дымом мелькали его кирзовые сапоги, а чуть пониже — сапоги убегавшего немца. За ожившей траншеей немецкие автоматчики продолжали атаку, теперь уже взахлёб полосуя из автоматов, и звонкие, как осы, пули цокали по сухой траве. Бой нарастал. Пашенцев обернулся и взглянул на дымившееся поле: вся траншея, все окопы и окопчики, весь вытянутый от берёзового колка до стадиона жёлтый, рассечённый воронками бруствер жил, стрелял, клокотал белыми огоньками очередей.
— Держатся! — прошептал Пашенцев, одновременно относя это слово к ручным пулемётам, стрелявшим с запасных, которыми, как он все ещё полагал, командовал посланный туда лейтенант Володин, и к правому флангу, яростно отбивавшемуся от наседавших немцев, и к левому, ко всей роте, всему батальону, всей соломкинской обороне.