Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Танки идут ромбом - Анатолий Андреевич Ананьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Володин узнал по голосу Царёва.

Царёв, улыбаясь, достал кисет; глядя — на него, отложил лопату и Бубенцов и тоже полез в карман за кисетом. И — словно только этого ожидали — бойцы разом прекратили работу. Пока закуривали, ещё молчали, но едва над головами заструился облегчающий душу махорочный дымок, заговорили шумно, весело. Это вдруг возникшее оживление захватило и Володина, и он на минуту забыл, что к пяти часам, как передал Пашенцев, придёт на позиции майор Грива проверять и что нужно поэтому спешить; Володин прислушивался к голосам; пулемётчик Сафонов говорил, что командующий фронтом, по его мнению, человек простой, хотя и генерал, — Володин вполне разделял его мнение; боец Чебурашкин сетовал, что так и не успел как следует разглядеть генерал-лейтенанта, — Володин вполне понимал его досаду; и даже то, что Бубенцов назвал генерал-лейтенанта своим земляком и насмешил товарищей, — тоже хорошей шуткой отозвалось в душе Володина. Он понимал, почему солдаты его взвода сейчас охотнее вспоминали о генерал-лейтенанте: в то время как Ватутин стоял на бруствере и разговаривал с офицерами, член Военного совета фронта был рядом с бойцами, в траншее, и это запомнилось сильнее. Володин уже сам готов был включиться в разговор и поделиться впечатлениями, но возглас старшего сержанта Загрудного: «Разговорчики!» — остановил его. Хотел ли Загрудный «подковырнуть» лейтенанта, помня утреннюю обиду, или сказал из лучших намерений, как старый, опытный служака, которого уже ничто не может ни увлечь, ни отвлечь от порученного дела? Когда Володин посмотрел на него, старший сержант как ни в чем не бывало подгребал землю. И все же в этом замечании Володин уловил нехорошее: сперва просто подумал, что старший сержант ловко «отплатил» ему за утреннюю резкость, но тут же решил, что хотя Загрудный и прав: спешить надо! — но поступил гадко, поставив его, Володина, в неловкое положение перед бойцами.

«Разговорчики!» — мысленно повторил лейтенант Володин, и хотя никто не слышал, с каким ехидством он повторил это слово, для самого лейтенанта оно прозвучало так, словно было сказано вслух, громко, и все, что он хотел вложить в него — и презрение, и насмешка, и упрёк, — было в нем в полной мере. Он швырнул на землю окурок и придавил его каблуком.

Работать больше не хотелось, он вылез из ямы и уже ни за что не брался, а только следил, как солдаты на плащ-палатках относили накопанную красную глину в ближайшую воронку, как укладывали жерди и ветки над ловушкой, как застилали это зыбкое перекрытие старым сухим сеном и засыпали сверху землёй. Когда бойцы, закончив работу, отправились вместе с Загрудным готовить вторую яму и только оставшийся Царёв все ещё ползал на животе по перекрытию, разравнивая комки и траву, Володин отошёл и посмотрел издали на танколовушку. Маскировка хорошо сливалась с выгоревшей травой, и танколовушку почти не было заметно. Но это не обрадовало Володина, лишь на какой-то миг шевельнулась в нем гордость за бойцов, которые всё могли: окоп так окоп, блиндаж так блиндаж, ловушка так ловушка; которые, сколько он помнил, ни разу не подводили его; лишь на миг вспыхнуло это чувство гордости и потухло, и он уже смотрел не на ловушку, а дальше, туда, где кончались или, вернее, начинались первые плетни соломкинских огородов, туда, где несколько часов назад работали регулировщицы с развилки, где он видел в бинокль Людмилу и где теперь никого не было видно — ни девушек, ни выкопанных ими щелей, а только — редкая и жёлтая, взбегавшая на пригорок пшеничная осыпь. Когда он вернулся к танколовушке, Царёв сидел на клочке оставшегося от маскировки сена и, сняв сапог, вытряхивал из него землю.

— Тишина-то, а, товарищ лейтенант, благодать, — заметил боец.

Володин не ответил. Тишина раздражала его. Со злостью подумал, что хоть бы поскорее бой, там некогда будет вспоминать ни о развилке, ни об этой глупой ссоре с Загрудным. Самым неприятным для Володина было то, что он понимал, что нет больших причин злиться на старшего сержанта, и в то же время чувствовал, что не может не злиться, и оттого душевно мучился, и в тишине, царившей вокруг, эти мучения были ещё ощутимее. Он усмехнулся тому, с какой горячностью принялся рыть танколовушки; они все же на какой-то час отвлекли его от тягостных дум; но вот одна уже готова. Скоро и вторая будет готова, а потом? А потом придёт майор Грива, похвалит и назначит на завтра учебную стрельбу или опять заставит изучать противотанковые ружья… Бой, только бой — чтобы вновь почувствовать себя солдатом!

Царёв натягивал сапоги, и Володин смотрел на его загорелые волосатые руки. Царёв не торопился, точно рассчитывая движения, словно боясь своей силы, а Володину казалось, что боец утомлён и хочет спать. Володин и сам не прочь был спуститься в прохладный блиндаж и отдохнуть.

— Тишина, — снова заговорил Царёв, — и жарища, не приведи бог. Отродясь ещё не помню такой жарищи.

— Жарища, да-а, — подтвердил Володин и, щурясь, посмотрел в знойное небо.

— Эх, — вздохнул Царёв и, хлопнув ладонью по карману, нащупал пальцами кисет, — деньки какие пропадают… Как вы думаете, товарищ лейтенант, пойдут завтра немцы или нет? Не зря нынче к нам генералы приезжали.

— Пойдут, Царёв. Завтра утром должны пойти…

Сказал Володин то, что говорили все: раз сегодня не пошли, пойдут завтра утром, именно утром, на рассвете, но ни в какой иной час дня, потому что крупные наступления немцы всегда начинали на рассвете. Да и не только немцы. Если посмотреть историю войн, никто не начинал ни одного сражения под вечер. Сейчас было около четырех часов дня, и поэтому многие и на передовой и в штабах считали, что немцы упустили время для наступления. Так думал и майор Грива, который в эту минуту сидел один в своём пятинакатном блиндаже и уже чувствовал себя работником штаба дивизии, хотя новый комбат капитан Горошников ещё не прибыл и не принял батальона; так думал и подполковник Табола, с трубкой в зубах отчитывавший командира первой батареи за то, что тот плохо замаскировал орудия; так думал и капитан Пашенцев, проходивший сейчас по траншее и проверявший готовность взводов; думали так и бойцы, изнывавшие в окопах от жары и ругавшие командиров за ложную тревогу. Иначе и нельзя было думать. На передовой было спокойно, ни наши, ни немцы не стреляли. В полдень над передним краем появилась «рама», прошла вдоль линии фронта, не углубляясь в тыл, и улетела — и больше ни самолёта. Словно задремало все вокруг, притихло. Только в берёзовом колке копошились люди — это окапывалась прибывшая туда по приказу подполковника Таболы вторая батарея; да на рыжем поле прошлогодней гречихи работали минёры, устанавливали противотанковые мины.

Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что там, за высотами, уже вступила в права иная тишина. В лесу у деревни Ямное, в километре от линии фронта, разворачивалась к бою танковая дивизия СС «Райх»; к южной окраине Королевского леса подтягивались подразделения танковой дивизии СС «Великая Германия»; в районе Локня, в низине, выстраивались в ромбовую колонну для удара части танковой дивизии СС «Адольф Гитлер»… Ещё час назад на командный пункт, оборудованный вблизи хутора Раково, прибыл фельдмаршал фон Манштейн. Скрестив на груди руки, он стоял в траншее рядом с входом в глубокий, с бетонным перекрытием блиндаж. Широкие поля фуражки затеняли его лицо, отчего оно казалось мрачным. В нагрудном кармане фельдмаршала лежала сложенная вчетверо директива фюрера — начать наступление пятого в шесть утра. Но Манштейн решил нанести первый удар сегодня в четыре часа дня и уже дал приказ по войскам. О своём решении он не сообщил в генеральный штаб — не хотел отдавать свою славу другим, как это было с ним четыре года назад, когда немецкие армии перешли французскую границу. Тогда, рядовой генерал, всего лишь начальник штаба армии, Манштейн разработал и представил план разгрома французских войск. План был принят и осуществлён, но не ему, Манштейну, досталась слава и даже не командующему группой армий «Центр» фон Рундштедту, а фюреру. Нет, на этот раз Манштейн ни с кем не поделился своими замыслами, и, хотя перед ним сейчас была не Франция и план его был не столь грандиозным, как тот (он позволил себе всего-навсего перенести время наступления), все же фельдмаршал надеялся на многое. Он рассчитывал, что в четыре часа дня солнце висит над горизонтом как раз на уровне глаз. Его авиация окажется в очень выгодных условиях. Немецкие самолёты будут лететь от солнца, в то время как русским лётчикам придётся вести бой против солнца, вслепую. До вечера авиация сделает своё дело — расчистит путь наземным ударным группам, танки прорвут оборону, выйдут на оперативный простор и через два дня будут в Курске… Скрестив на груди руки, фельдмаршал смотрел на солнце, на то самое солнце, которое обжигало плечи Володину, на которое, щурясь, негодовал Царёв, которое проклинали в этот час тысячи солдат в знойных окопах по ту и по эту сторону фронта, — он с надеждой смотрел на то самое солнце, которое — он не допускал и мысли об этом! — через неделю станет для него чёрным. Фельдмаршалу ежеминутно докладывали о готовности дивизий к бою. Он выслушивал молча. Думал ли он о том, что по его сигналу с минуты на минуту тысячи немцев пойдут умирать за «Великую Германию», или беспокоился о своей судьбе, помня крутой нрав фюрера (он не знал, что в ставку уже сообщили о нарушении им директивы), — фельдмаршал вздрогнул, когда к нему подошёл адъютант и доложил, что получена шифрованная радиограмма от Гитлера.

— Читайте! — не оборачиваясь, приказал фельдмаршал. Адъютант прочёл:

— «Если наступление не начато, приостановить и действовать согласно директиве».

Манштейн взглянул на часы и холодно произнёс:

— Начато!

Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что тишина уже не была тишиной: на вражеских аэродромах ревели прогреваемые моторы и тупорылые танки зловеще выползали на рубеж атаки. Оживление в немецких окопах заметили наши наблюдатели. По телефонным проводам, по этим синим, жёлтым, зелёным змейкам в траве понеслись тревожные донесения в штабы полков и дивизий, и оттуда передавались обратно в батальоны и роты приказы. Разом включились в работу сотни раций, и знойный, кажущийся недвижным воздух наполнился возбуждёнными голосами, неслышными ни для хмурившего брови Володина, ни для добродушно дымившего цигаркой Царёва, ни для тех, кто рыл танколовушку, кто окапывался в берёзовом колке… Нет, Володин не знал, что тишина уже не была тишиной, что на батареях уже расчехлили орудия и земля ощетинилась жерлами, а с аэродромов уже взмывали в небо самолёты; что в эту самую минуту начальник штаба Воронежского фронта генерал-майор Корженевич доложил только что вернувшемуся после осмотра позиций командующему о тревожных донесениях с передовой, что Ватутин, так же, как он, Володин, из-под ладони покосился на солнце, только Володин — сонно и безучастно, а командующий — с опаской, потому что понял, в каком невыгодном положении окажутся наши эскадрильи, если немцы сейчас начнут наступление.

Володин подбирал с земли сухие стебельки и с хрустом переламывал их между пальцами. Царёв докуривал, обжигая губы. С гречишного поля подул ветерок, и стали слышны голоса минёров. И вместе с голосами Володин услышал глухой и далёкий, еле уловимый гул самолётов. Гул нарастал, усиливался, и в то, что сперва промелькнуло только догадкой — летят вражеские бомбардировщики, — теперь нельзя было не верить. Царёв встал. Поднялся и Володин, насторожённо всматриваясь в ту сторону, откуда доносились рокочущие звуки. Самолётов не было видно — солнце слепило глаза, — но по тому, как надрывно гудели моторы, Царёв сразу определил, что летят «юнкерсы».

— На Курск, — высказал предположение боец.

— Пожалуй, — подтвердил Володин.

За лесом ударили зенитки, и по небу рассыпались белые и чёрные облачка разрывов. Теперь, в разрывах, «юнкерсы» были хорошо видны. Они летели уверенно, не обращая внимания на огонь зенитных батарей, только крылья сверкали на солнце. «Красиво, сволочи, идут, — подумал Володин и стал мысленно считать: — Один, два… десять… двадцать один…»

— Мать честная!.. — воскликнул Царёв. — Глядите, товарищ лейтенант, вон, слева, ещё одна группа, и справа тоже, смотрите… А эти прямо на нас!

— Не на нас.

«Юнкерсы» летели тремя большими партиями, а за ними уже входили в зону обстрела ещё две группы немецких штурмовиков. Володин не сводил глаз с бомбардировщиков. Смотрел на них и Царёв, смотрели на них и бойцы у танколовушки, прекратившие работу, и минёры с гречишного поля, и артиллеристы из берёзового колка, и никто не кричал тревожное: «Воздух!» — как-то не верилось, что «юнкерсы» летят сюда, что они сейчас начнут бомбить и надо прятаться в щели: была тишина, были привычные спокойные будни обороны, каждый день пролетали над Соломками чернокрестные «юнкерсы» бомбить Обоянь и Курск, вот и сегодня летят. Но сегодня их было необычно много, и это вызвало тревогу. Царёв уже покосился на траншею, но Володин пока не подавал виду, что обеспокоен. Только когда передний бомбардировщик, неожиданно упав на крыло, пошёл в пике, Володин во весь голос крикнул: — Воздух!..

«Юнкерсы» пикировали с включёнными сиренами, и сирены выли так оглушительно и с таким паническим надрывом, что даже видавших виды солдат пробирал холод. Люди прижимались к земле, не смея поднять голову, не смея шевельнуться; неподвижно лежал и Володин, уткнувшись лицом в колкую, пахнущую солнцем траву. Он не добежал до траншеи. Завывание сирен пригнуло его, придавило и плашмя бросило на землю. Он только видел, как Царёв, бежавший вместе с ним, дважды вырывался вперёд и дважды останавливался, поджидая своего командира, но успел ли боец укрыться за бруствером или нет, это ускользнуло от Володина: его обдало взрывной волной, сквозь гимнастёрку ощутил он горячее дыхание тола и содрогнулся от мысли, что может погибнуть вот так, по-глупому, совсем по-глупому, не совершив ничего.

Когда первые ошеломляющие минуты прошли и грохот разрывов и вой сирен уже не казались такими страшными, как вначале, сквозь содом звуков Володин стал различать и рёв моторов, и взрывы бомб разных калибров, и то, где они рвались, левее или правее, и куда перемещался центр бомбёжки, и временами даже дробный говор зенитных батарей; среди общего гула уловил совсем непохожие на разрывы бомб тупые удары — это за логом ухали орудия и сюда докатывался тяжёлый отзвук артиллерийской канонады. Сначала с тревогой, затем с радостным озлоблением подумал: «Началось!» И с той минуты, как понял, что наступление началось, уже по-иному воспринимал и завывание сирен, и грохот рвущихся бомб, будто не они теперь были властны над ним, а сам он приобретал над ними силу.

Рядом застрочил автомат, Володин приподнялся на локтях: впереди, в трех шагах от него, Царёв с колена стрелял по скользившему в пике «юнкерсу». Спокойно, как указкой, чертил боец по небу стволом автомата; когда нажимал на курок, плечи сухо и мелко вздрагивали. Володин не удивился (в бою никогда ничему не удивляются, виденное только откладывается в памяти, а удивление приходит потом, у костра или за мирной цигаркой), он посмотрел поверх Царёва, туда, в кого метился боец: самолёт стремительно шёл в пике, от днища оторвались чёрные точки и понеслись к земле.

Володин бросился к Царёву и над самым ухом бойца крикнул:

— Ложись!

Они упали рядом. С оглушительным треском взметнулись вдоль окопов разрывы и — раз, раз, раз! — покатились к берёзовому колку. В какое-то мгновение Володин ощутил, как судорожно дёрнулось тело Царёва; ещё не сознавая, что произошло, но уже чувствуя, что случилось что-то непоправимое, привстал и взглянул на бойца и тут же вскочил, забыв об опасности: Царёв лежал на боку, поджав колени, отсечённая осколком рука его беспомощно свисала за спину, из раны хлестала кровь. Володин секунду растерянно смотрел на Царёва, машинально ощупывая карманы, надеясь найти в них индивидуальный пакет для перевязки, затем в отчаянии зажал рану солдата рукой. Кровь ударила в ладонь и брызнула сквозь пальцы. Свободной рукой Володин рванул на себе гимнастёрку, рванул нижнюю рубашку, чтобы хоть как-нибудь перевязать бойца и остановить кровотечение, но лицо Царёва покрывалось меловой бледностью и стекленели глаза, и это было страшно.

Небо прояснялось над Соломками. Последний «юнкерс», отбомбившись, как подранок, кренясь на крыло, уходил за линию фронта, и чёрная полоса дыма стелилась за ним. На землю оседала пыль, солдаты словно вырастали из этой пыли, отряхивались и озирались; с гречишного поля кого-то несли на шинели, и этот кто-то не кричал, и даже не стонал, а, выплёвывая липнувшие к губам кровяные сгустки, громко, на все поле, перебирал богов и чертей. Его проносили мимо уткнувшегося носом в землю немецкого бомбардировщика. Самолёт горел как факел; когда ветерок сгонял с фюзеляжа пламя и дым, на хвостовом оперении зловеще вырисовывалась чёрная свастика в жёлтом кругу. Но Володин не оборачивался, ему словно не было ни до чего дела, он ещё не знал, что на месте второй танколовушки зияла огромная воронка, что тех, кто оставался в ней пережидать налёт, взрывом расшвыряло по полю, что они валялись сейчас в траве в нечеловеческих позах и одежда дотлевала на них, растекаясь по складкам синим едким дымком, — он не отрывал взгляда от Царёва, и те мгновения, пока смотрел на умирающего, казались ему самыми тяжёлыми в жизни. Он и не подозревал, что всего лишь через несколько минут, когда увидит одиннадцать изувеченных солдат своего взвода, одиннадцать трупов, сложенных рядком вдоль бруствера, ему придётся пережить ещё большее потрясение, а через день, когда лавина вражеских танков прорвётся к Соломкам, — испить полную чашу ужасов войны. Сейчас он думал об одном — о нелепой гибели Царёва, и то всеоправдывающее, просторечное «Война без жертв не бывает», которое сотни раз слышал он и в тылу, и на фронте, которое часто повторял сам с лёгкостью и в шутку, и всерьёз и которое теперь так ясно всплыло в памяти, — звучало для него совсем по-другому, и не только не заглушало, а, напротив, усиливало душевную боль. Володин знал, он никогда не забудет этой ужасной минуты, хотя ему ещё долго шагать по полям войны и смерть Царёва затеряется в памяти среди тысяч других увиденных смертей; ротный старшина спишет Царёва с довольствия и вздохнёт и, может быть, помянет добрым словом, но тут же забудет, занятый своим делом; в штабе батальона внесут солдата в общий список погибших под Соломками в такой-то день, в такой-то час, и пойдёт этот список по инстанциям, желтея и выцветая, пока не ляжет где-нибудь на архивную полку; и только детям и жене эта смерть выстелет траурную дорогу через всю их жизнь. Но подвиги не умирают: смерти не забываются; пройдёт время — и Володин ещё будет стоять с непокрытой головой у памятника Неизвестному солдату, и тысячи виденных смертей, может быть, и эта первая — смерть Царёва — вновь с ужасающими подробностями встанут в памяти. Когда подбежали бойцы, Володин пучком травы вытирал окровавленную руку. Он делал это неторопливо, спокойно; казалось, все его внимание было сосредоточено на том, как чище соскоблить с руки загустевшую, местами схватившуюся тонкой коркой чужую кровь. К нему подскочил боец и с хрустом разорвал пергаментную обёртку бинта, но лейтенант отрицательно покачал головой — ему не нужна помощь; не говоря ни слова, он повернулся и зашагал к траншее. Смерть Царёва все ещё угнетала его, но в груди уже рождалось и звенело, как колокольчик, радостное ощущение, что сам он — жив, жив! Он свершит то, что положено ему свершить, свершит за себя, за Царёва, за всех, кто остался лежать в траве!.. Володин шёл и смотрел на ещё дымившую после бомбёжки землю. Взгляд его попеременно останавливался то на охваченной пожаром бывшей штабной избе, возле которой метались серые фигурки солдат и двигались автомашины, то на изрытом воронками стадионе, который напоминал теперь кладбище со свежими могильными холмиками; что-то подтолкнуло взглянуть на развилку: никого, ни людей, ни палатки — голо, только две санитарные машины мчатся по шоссе к лесу, в тыл. Володин приостановился; пока всматривался пристальнее: может быть, он просто не заметил палатку, пока соображал, силясь вспомнить, бомбили «юнкерсы» развилку или нет, — за спиной кто-то громко прокричал: «К траншее! Несите к траншее!..» Володин обернулся и только теперь увидел и развороченную бомбой вторую танколовушку, и бойцов, которые подбирали раненых и убитых и перетаскивали их к траншее. Ближе всех к Володину, кого он мог хорошо разглядеть, проносили Бубенцова. Солдат был мёртв.

Тела убитых сложили у бруствера. Вокруг стояли бойцы, молчали; красное предзакатное солнце освещало их угрюмые, суровые лица. С передовой, то затихая, то усиливаясь, доносилась канонада. Залпы и разрывы сотрясали землю, и солдаты, свыкшиеся за долгие месяцы обороны с тишиной, с затаённой тревогой прислушивались к нарастающему гулу боя. Подошёл Володин, подавленный и расстроенный — слишком большие потери понёс взвод от бомбёжки. Двое раненых и двенадцать убитых! Только что унесли в медсанроту старшего сержанта Загрудного с шершавым осколком в животе, и Володин видел, как старший сержант мучительно ёжился на носилках и глухо стонал; только что увели под руку Корягу с перебинтованной головой, и Володин стискивал зубы, глядя, как подкашивались у бойца ноги; теперь он смотрел на тех, что лежали у бруствера, обожжённые, окровавленные, с посиневшими застывшими лицами, и у него самого от нахлынувшей слабости подгибались колени. Особенно сильно изуродовало Бубенцова. Солдат лежал, как обрубок, без ног. Одну его ногу нашли метрах в пятнадцати от воронки, но она, будто чужая, была коротка и так неестественно примыкала к туловищу, что на Бубенцова нельзя было смотреть без содрогания. Хотелось отвернуться, уйти, чтобы не видеть этих искалеченных людей, но Володин стоял и смотрел, не смея нарушить молчаливую минуту прощания. Он не сразу сообразил, кто вызывает, когда по траншее из конца в конец прокатилось:

— Лейтенанта к телефону!

Звонил капитан Пашенцев. С ротного командного пункта он видел, как «юнкерсы» пикировали на позиции взвода, и потому спрашивал, есть ли во взводе потери и какие. Голос капитана, как всегда, был спокоен, а Володин, только что пробежавший по траншее — спешил на вызов командира роты — и ещё не успевший отдышаться, говорил отрывисто, сбивчиво. Пашенцев несколько раз переспрашивал его и под конец упрекнул: «Вы что же, за воздухом не наблюдали?!» Володин и сам чувствовал — виноват, не подал вовремя нужную команду. Ещё когда смотрел в стекленеющие глаза Царёва, подумал об этом; потом, когда стоял у бруствера, эта мысль снова больно резанула по сердцу; а теперь, когда об этом же сказал Пашенцев, Володин ясно представил себе, что все было бы иначе, если бы он, как только появились «юнкерсы», приказал бойцам укрыться в щели. Дорого расплатился взвод за оплошность командира!.. Капитан Пашенцев уже закончил разговор, а Володин все ещё прижимал к уху телефонную трубку, проклиная себя за нелепую самоуверенность, — он никогда не думал, что именно в этот раз «юнкерсы» будут бомбить Соломки, — за то, что он только в помыслах хорош, а на деле — хуже некуда! Но мало-помалу ход мыслей принимал другое направление: лишь бы только оставили его в строю, тогда он ещё проявит себя! Больше чем когда-либо он готов был сейчас к подвигу и страстно хотел, чтобы немцы были здесь, шли в атаку на позиции его взвода… Искоса, не поворачивая головы, посматривал он на заволочённые дымом белгородские высоты и прислушивался к протяжному орудийному гулу. В эту минуту и подошёл к нему командир отделения младший сержант Фролов. Он не козырнул, не щёлкнул каблуками, негромко спросил:

— Товарищ лейтенант, похоронить бы?..

Володин не успел ни дослушать младшего сержанта Фролова, ни подумать о том, как и где похоронить бойцов, — над Соломками снова появились «юнкерсы». Так же, как и в первый раз, они летели напролом сквозь заградительный огонь зенитных батарей; снова небо усеялось ватными разрывами, и в самой гуще разрывов, распластав крылья, как бы красуясь, плыл головной «юнкерс». Навстречу вражеским бомбардировщикам летели наши истребители.

— Воздух! — скомандовал Володин, хотя ещё не было ясно, будут ли «юнкерсы» бомбить Соломки или повёрнут обратно, атакованные нашими истребителями. Он ещё секунду помедлил, наблюдая, как в небе, усеянном облачками разрывов, где-то над этими белыми облачками, в голубизне, разгорался воздушный бой. Наши истребители встретились с немецкими, которые прикрывали группу «юнкерсов». На мгновение лейтенанта охватило любопытство, чем кончится воздушный бой, но головной «юнкерс» уже угрожающе накренился на крыло, готовясь пойти в пике, и Володин снова громко крикнул: «Воздух!!»

— Воздух! Воздух! — перекличкой прокатилась команда по траншее.

Однако бойцы не торопились выполнить команду, да и сам Володин не очень спешил в укрытие. Прижимаясь спиной к ещё хранившей дневное тепло корявой стенке траншеи, он медленно, шаг за шагом, продвигался вслед за младшим сержантом Фроловым к боковой щели; он смотрел то на истребителей, яростно нападавших друг на друга, то снова на головной «юнкерс»; куда, на какую цель поведёт он эту зловещую стаю чернокрестных бомбардировщиков? Словно бронированные, плыли «юнкерсы» в вечереющем небе, оставляя позади тающие облачка разрывов, и было досадно за зенитчиков, попусту растрачивающих снаряды. Но вот головной бомбардировщик качнулся и пошёл вниз, распуская густой шлейф дыма.

— Так его… мать, правильно! — выругался связист, и Володин, сам того не замечая, вполголоса повторил эту короткую солдатскую фразу, относившуюся одновременно и к охваченному пламенем падающему «юнкерсу», и к зенитчикам, сбившим «юнкерс», повторил с тем же спокойствием в голосе, с той же восторженной и в то же время негодующей интонацией, с какой произнёс её связист.

Повторил ещё раз, злее и резче, и с такими добавлениями — будто ему легче становилось от этого, — что не только младший сержант Фролов, но даже связист, любитель и знаток непристойных словечек, приостановился и удивлённо взглянул на лейтенанта.

«Юнкерсы» разбились на две группы. Одна из них отклонилась и пошла за Соломки, где размещались тылы батальона и санитарная рота полка, другая стала разворачиваться над стадионом. Самолёты вытягивались в цепочку, заходя в хвост друг другу. Знакомое построение — сейчас начнут бомбить! И вот уже на всем протяжении от стадиона вдоль по траншее до берёзового колка земля закипела от взрывов, и к этой земле — солдатской спасительнице — припали люди в выцветших запылённых гимнастёрках, врывшись почти на двухметровую глубину; и те, у кого щели были глубже, кто не ленясь мозолил руки, сантиметр за сантиметром отбивая короткой пехотной лопатой спрессованную глину, — те чувствовали себя сейчас безопаснее и надёжнее среди метавшегося за бруствером огня и металла. На земле рвались бомбы, а в небе, над «юнкерсами», по-прежнему шёл воздушный бой, и наши истребители уже прорвались к «юнкерсам», уже подожгли второй немецкий бомбардировщик.

Володин так и не видел воздушного боя; он сидел в боковой щели вместе с младшим сержантом Фроловым и связистом. Младший сержант как уткнулся плечом в угол, так и лежал, собравшись в комок, до конца бомбёжки, а связист, у которого, как видно, были нервы покрепче, все время ворочался, негодуя на эту узкую щель, где даже некуда вытянуть ноги, устанавливал телефонный аппарат и охрипло кричал в трубку, вызывая ротный КП. Казалось, он совершенно не обращал внимания на бомбёжку, будто не вражеские самолёты летели над головой и не от осколков укрывался он в щели, а от песчаной бури, и самое неприятное, что может случиться с ним, — это то, что после налёта придётся идти на линию соединять порывы. Связист ворчал, и в промежутках между разрывами Володин слышал обрывки его ворчливых фраз.

На этот раз немцы не включали сирен, может, потому и показался налёт не очень сильным и недолгим. И все же были моменты, когда Володин вновь безнадёжно считал, что все кончено, и с замиранием втягивал голову в плечи. Он чувствовал, что бессилен что-либо предпринять, ведь перед ним нет врага, которого бы он видел, с которым мог бы потягаться в ловкости и сноровке, — просто сыплется на него град осколков, и он вынужден сидеть, как крот, и ждать, какой из осколков окажется для него роковым. Не война, а убийство, уничтожение! Мысль работала, как никогда, ясно и чётко, и Володин хорошо понимал всю нелепость и трагичность своего положения, положения взвода, рот, всего батальона, попавшего под вторую бомбёжку. Он не просто негодовал, а люто ненавидел «юнкерсы», что с завыванием проносились над окопами, и, если бы не пыль, густо застилавшая небо, он стрелял бы по ним из автомата, как Царёв, стрелял бы до последнего патрона.

Как только смолкли разрывы и по удаляющемуся гулу моторов стало ясно, что «юнкерсы» отбомбились и уходят, Володин выпрыгнул на бруствер. Он был готов к самому худшему и не поверил глазам, когда увидел, что бомбы на этот раз не причинили почти никакого вреда позициям взвода. Воронки зияли справа и слева, и только в одном месте была завалена траншея, но и оттуда не слышалось ни стона, ни крика. Солдаты выходили из щелей; покрытые слоем пыли и оттого белесые каски их, как серые мячи, наполняли тускневшую в лучах заката траншею.

Володин передал по цепи, чтобы командиры отделений доложили о потерях. Ждать долго не пришлось. Почти тут же из второго и третьего отделений сообщили:

— Потерь нет!

— Потерь нет!

Замешкался немного Фролов. Его пулемётчики располагались на самом левом фланге взвода, и, пока младший сержант добежал туда и выяснил, прошло несколько минут. Но и он вскоре передал, что ни убитых, ни раненых в отделении нет, только засыпало землёй ручной пулемёт, который уже отрыли и сейчас чистят. Но зато сложенные у бруствера трупы бойцов, погибших при первой бомбёжке, вновь разметало взрывом по полю. Когда их собрали, то уже нельзя было определить, где Царёв, где Бубенцов: на траве лежали окровавленные руки, ноги, туловища, и двое солдат во главе с младшим сержантом Фроловым рылись в этих изувеченных телах, отыскивая и забирая документы. Володин не мог смотреть, его знобило. Тёплый июльский вечер казался сырым и прохладным, Володин спустился в блиндаж и накинул на плечи шинель.

В термосах принесли ужин.

Володин ел без аппетита; когда вышел из блиндажа, было уже темно. По брустверу двигались люди — это солдаты похоронной команды уносили убитых. Молча уходили они в темень, сгибаясь под тяжестью носилок, и долго маячили вдали их облитые багрянцем пожара сгорбленные спины.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В бою человек тяготится увиденным. Только что пережита страшная минута, но она пережита, и мысли и чувства уже обращены вперёд: что будет дальше, через час, через день? Что делается в соседней роте, полку, дивизии, на всем фронте? Где артиллерия, куда двинулись танки, будут ли нынче поддерживать пехоту «катюши», будут ли штурмовики и сколько? На все это нужны ответы, и не просто ответы, а ответы желаемые, такие, которые всегда хочется услышать в трудную минуту; и такие ответы всегда находятся, они рождаются здесь же, в окопах, среди солдат, зачастую самые невероятные, самые неправдоподобные; но никто не доискивается правды, важно, что в соседнем полку «все идёт хорошо», что там «захватили трофейный пулемёт и взяли в плен немецкого генерала». Не кого-нибудь, а генерала! Облетит такая молва окопы, и солдаты верят в неё, хотя тот самый соседний полк не наступал и не думал наступать, а, напротив, может быть, уже отошёл на другие позиции и захватили в плен вовсе не генерала, а всего-навсего ефрейтора, но — молва облетела окопы, и солдаты поверили, потому что именно в это хотели поверить, потому что от этой веры становится легче, бодрее на душе.

Так случилось и в Соломках. За лесом который час, не смолкая, гремел бой, горизонт на западе был охвачен пожаром, вспыхивали во тьме залпы, мелькали разрывы фугасок; и все это: нарастание боя, резкая в ночи слышимость выстрелов и разрывов, а главное — плохая осведомлённость с передовой — создавали ту особую предбоевую атмосферу напряжения, когда каждое сказанное о противнике слово моментально подхватывалось и принималось за истину. Тут-то и распространилась в Соломках неожиданная весть, что где-то на левом фланге гвардейская стрелковая дивизия перешла в контратаку, прорвала немецкую оборону и успешно продвигается на Тамаровку, что в образовавшийся прорыв на помощь гвардейцам спешно перебрасываются танки… В траншею эту новость принесли бойцы, ходившие за ужином. Известие было радостное и выглядело довольно правдиво, потому что незадолго перед этим все слышали, как по шоссе через развилку прогрохотали танки. Они стояли за стадионом, в логу, а теперь снялись и ушли. Куда? Конечно, на левый фланг, в прорыв, иначе зачем бы командование стало ослаблять оборону, когда бой вот-вот перекинется сюда, в Соломки. Не только солдатам, но и Володину этот довод показался вполне убедительным. Как большинство младших офицеров второго эшелона, он почти ничего не знал о том, как развёртывались события на переднем крае; ему было известно только, что гитлеровцы перешли в наступление, что сражение, которого так долго ждали и к которому так упорно готовились, наконец началось, — это он понял ещё в первые минуты бомбёжки, — но хотелось знать больше, знать все, и знать в подробностях, и он пытался представить себе и напряжённость, и масштабы сражения (Володин охотно отдавался этим размышлениям, потому что они помогали на время забыть о погибших бойцах); он предполагал, что гитлеровцы прорвут первую линию обороны и вплотную подойдут к Соломкам и здесь, в Соломках, будет решаться исход сражений. «Здесь, в Соломках!..» — он верил в это и уже думал только об этом. Возбуждённое воображение рисовало ему картину предстоящего боя, и он видел свой взвод в этом бою, видел себя — то бесстрашно ползущим вперёд под пулями и осколками, то бросающим гранаты под лязгающие гусеницы танков, то бегущим впереди солдат с поднятым пистолетом в руке — и чувствовал, ещё не дожив до той минуты, её страшный и счастливо-радостный холодок. Известие о «контрнаступлении гвардейцев» всколыхнуло в нем новые мысли; из своего окопа, небольшого, хорошо оборудованного, соединённого ходом сообщения с блиндажом и траншеей, он пристально всматривался в багровое над высотами небо, стараясь по вспышкам и орудийному грохоту определить, куда перемещается бой, и, хотя вспышки не отдалялись, а даже будто приближались, полукольцом охватывая Соломки, Володин ни на минуту не сомневался, что гвардейцы контратаковали противника и теперь продвигаются вперёд, и только он не может видеть этого продвижения, потому что мешает тёмная стена леса. Он думал о наступлении, а судьба готовила ему горькую дорогу отступления.

ГЛАЗА ОДИННАДЦАТАЯ

Под навесом лежали ящики с противотанковыми гранатами. Их привезли давно. Впрочем, даже майор Грива, каждый день проходивший мимо этих ящиков и каждый день смотревший на них из окна, теперь вряд ли мог бы сказать, когда были они привезены и почему сложены именно здесь, во дворе штабной избы. Сломалась ли автомашина? Или водитель просто не захотел ехать к позициям рот и только сослался на поломку? Или, что ещё вероятнее, Грива сам отдал такое распоряжение, желая «укрепить противотанковую оборону штаба и своего батальонного командного пункта», а потом забыл об этом? Словом, ящики лежали под навесом, никого особенно не тревожа. Вспомнили о них только сегодня, когда от бомбёжки запылала штабная изба. Пока огонь не перекинулся и не охватил навес, солдаты охранного отделения перетаскали ящики в траншею. Начальник штаба батальона, по чьему приказу все это делалось, сам руководил работами. Довольный тем, что удалось спасти от гибели сотни гранат, а главное, предотвратить взрыв, который мог бы наделать много беды, начальник штаба спустился в блиндаж к майору Гриве и доложил обо всем этом.

— В какую траншею? — переспросил Грива.

— В эту, в нашу…

— Вы с ума сошли? Пороховой погреб под мой блиндаж?! Вы хотите лишить батальон руководства? В роты гранаты!

Грива был возбуждён и зол и кричал на всех, кто заходил к нему в блиндаж. Теперь, когда, казалось, счастье наконец улыбнулось ему — сдаст батальон и будет служить в штабе дивизии, — все снова рушилось. Так некстати, так неожиданно глупо — под вечер! — начался бой, а главное, задержался где-то капитан Горошников. Скоро ночь, а его все нет! Это-то и беспокоило, раздражало и злило Гриву. Он понимал, что излишне грубит своему начальнику штаба, что тот, конечно, делал все с добрыми намерениями, но надо же было на ком-то сорвать зло, и Грива не сдерживал себя.

— В роты! — гневно повторил он, сопроводив окрик жестом «вон».

Начальник штаба, близорукий, сутуловатый лейтенант, бывший сельский учитель естествознания, на которого никогда никто в жизни не повышал голоса и который сам ни на кого не кричал, был изумлён; у него даже вспотели очки, он снял их и принялся старательно протирать стекла.

— В роты, лейтенант, вам понятно? В роты!

— Да, понятно.

Но лейтенант не сразу связался с командирами рот. Приказ нужно было написать, так всегда требовал Грива, и потому начальник штаба ещё около получаса придумывал формулировку. В конце концов он остановился на такой: «Штаб батальона считает наш участок танкоопасным направлением и предлагает ротам получить дополнительный боекомплект противотанковых гранат». Все это было смешно и в другое время позабавило бы самого Гриву, привыкшего к пунктуальности и точности (можно просто позвонить и сказать: «Пришлите людей за гранатами!»), но лейтенант был так взволнован и так боялся, чтобы на него снова не накричали, что сочинил этот приказ, носил его на подпись Гриве и только после этого позвонил командирам рот.

Когда Володин, как ему показалось, наконец увидел те вклинившиеся в оборону противника вспышки разрывов, которые, собственно, и должны были подтвердить радовавшее всех известие о контрнаступлении гвардейцев (он увидел залп «катюш» по тыловым коммуникациям немцев), — в этот момент ему передали распоряжение командира роты, что нужно получить дополнительный боекомплект противотанковых гранат и что для этого следует направить к штабу батальона людей. Володин хотел послать с группой солдат младшего сержанта Фролова, но потом решил пойти сам. Он сделал это сначала не вполне осознанно — просто было тягостно на душе и от уже пережитых, и от ещё только предстоявших волнений, смутно встававших в воображении, и потому чувствовал, что надо пройтись, развеяться, тем более что командир роты капитан Пашенцев, когда Володин позвонил ему и сказал, что намеревается сам пойти за гранатами, ни слова не возразил, а, напротив, даже одобрил это решение; сначала Володин хотел только развеяться, пройтись до штаба батальона и обратно, но когда вместе с солдатами шёл по стадиону, и до развилки было рукой подать, и подумал, что в какие-нибудь пять — десять минут сможет сбегать туда и посмотреть, что и как там, и особенно когда, получив гранаты, осмелился все же выполнить своё желание, и, отправив солдат и предупредив их, что только заглянет в санроту проведать Загрудного, сам пошёл на развилку, — радовался, как мальчишка, которому ловко удалось обмануть мать и убежать к ожидавшим его за углом товарищам. Он шёл прямо посередине дороги, бодрый, сразу скинувший с себя всю усталость дня, и уже не думал ни о «наступавших» гвардейцах, ни о полученных противотанковых гранатах; сейчас было для него одинаково важно и то, что происходило на передовой, как развёртывалось сражение, и то, что случилось на развилке во время бомбёжки, смело ли палатку взрывной волной или её сняли сами регулировщицы? Это второе, чем ближе Володин подходил к развилке, вырастало в главное и заслоняло собой все иные мысли. Он невольно ускорил шаг и под конец почти побежал, совершенно не замечая этого. Он кинулся к тому месту, где стояла палатка; включил карманный фонарик, и тонкий луч света скользнул по траве; тут же нажал кнопку выключателя, спохватившись, что нарушает светомаскировку; но желание сильнее запрета; сперва, нагнувшись, нащупал рукой колышек с отрезанным концом верёвки: спешили, не стали развязывать, полоснули ножом, потом наткнулся в темноте на чайник, измятый, с вывернутым носом: взрывом исковеркало, потом снова ладонь упёрлась в колышек, и теперь показалось, что верёвка вовсе не отрезана, а оторвана; понизу, по-над травой, — будь что будет! — провёл лучом фонарика, но ни воронки, ни следа от бомбёжки, окопы не завалены, пусты, вокруг дороги тоже нет воронок; сбегал к тем плетням, где днём работали регулировщицы и где он видел в бинокль Людмилу, но опять напрасно, только сломанный черенок от лопаты валялся на бруствере; вернулся к развилке, вышел на дорогу и вытер рукавом пот. Огни пожаров озаряли ночь. Земля вздрагивала под ногами. Лесное эхо, перекликаясь с залпами батарей, создавало впечатление замкнутого грохочущего кольца. Володин стоял на дороге. «Уехала, никогда не встречу больше — ну и что ж!..» Скептически улыбнулся своим мыслям, снова вытер с лица пот, теперь уже платком, и, подумав, что нужно в конце концов быть мужчиной, пошёл знакомой тропинкой к позициям взвода. Но потом свернул к оврагу, за которым размещалась санитарная рота. Не только потому, что солдаты могут спросить о Загрудном и им надо что-то ответить, но и сам Володин сознавал, что должен повидать старшего сержанта, сказать несколько тёплых слов, да и просто своим приходом порадовать старого бойца и хоть этим загладить перед ним свою неуместную — теперь он был твёрдо уверен в этом — утреннюю грубость. Но хотя он шёл к Загрудному и старался не думать о развилке, мысли о Людмиле, о сержанте Шишакове, о всех тех встречах с регулировщицей, которым тогда Володин не придавал значения, но которые сейчас были для него дороги, как память о счастливых минутах, — мысли эти невольно возникали, и он уже не говорил себе всеуспокаивающее и всеоправдывающее: «Ну и что ж!» — этим восклицанием уже нельзя было заставить себя замолчать. Он останавливался и оглядывался на развилку, будто там, в темноте, что-то можно было увидеть; он смотрел в темноту, изредка озарявшуюся вспышками, и вспоминал первую встречу, первое знакомство в слякотное весеннее утро: батальон, растянувшийся по дороге, передние колонны уже в селе, а обозы ещё не выехали из леса; палатка, чайник на перекладине, тот самый, что теперь валялся с изогнутым носом, горящие головешки под ним, старческое лицо с торчащими рыжими усами и окрик: «Проходи, проходи, товарищ, здесь нельзя!» — и девушки в плащ-палатках с приподнятыми капюшонами.

«Тянет пехота обмотки по грязи…»

«А вы, голубки, по небу летаете?»

«Людка, взгляни на петлицы!»

«Так я и испугалась, у нас свой — полковник! Хи…»

«Хи-хи…»

«В палатку, сороки!»

Они не послушались; лица их, серые в тени капюшонов, с уголками пилоток на лбу, одинаково весело смотрели на лейтенанта, одинаково нежно улыбались ему, и он, заглядевшись — он шёл боком, — упал в лужу и вымочил полы шинели.

Это был конфуз; и потом, когда о конфузе забылось, — по крайней мере, так думал Володин, — и он пришёл на развилку и первый раз отдал свою махорку Шишакову, и потом, когда приходил второй, третий, четвёртый раз с заранее придуманными и заученными наизусть рассказами о немцах, которых он будто бы пачками брал в плен, но которых, в сущности, видел всего дважды: в ночной контратаке и днём — прогоняемую группу пленных; и потом, когда уже стал на развилке «своим» человеком и все знали, что он приходит к Людмиле Морозовой, и он сам не скрывал этого и уже рисовал в воображении своё будущее супружеское счастье после войны — чего скрывать, было такое; и потом, когда вдруг оказалось, что Людмила вовсе не забыла о конфузе, и в самый тот момент, когда Володин наконец осмелился сказать ей: «Люблю», смеясь, напомнила о конфузе и ещё добавила: «Пе-ехота!» — и это Володин воспринял как оскорбление и ушёл, краснея, негодуя и проклиная того однорукого старшего лейтенанта из военкомата, который посоветовал идти в пехотное училище; и потом, когда всю ночь пил с фельдшером Худяковым, а на следующий день ходил на развилку «мириться»; и последний разговор с Шишаковым, и ещё встреча с ним ночью, стрельба, пыльная обочина — все-все было там, на развилке, куда он теперь, то и дело останавливаясь, бросал долгие взгляды. Он ничего не видел во тьме: ни шоссе, ни развилки, ни леса, куда убегало шоссе, ни чёрных копён сена по опушке, всегда навевавших ощущение мира и тишины; картины эти сами собой возникали в памяти, и даже такие мелочи: кустик полыни, обожжённый костром, наполовину коричневый, наполовину сизый, лохмотья бересты на кольях, чёрный треугольник с буквами на брезенте — знак воинской части, — даже такие мелочи вспомнились ему.

Он пересёк овраг и вышел к опушке, где стояли палатки санитарной роты. По ту сторону леса горел подожжённый снарядами хутор, и на деревьях, на брезентовых стенах палаток, на кузовах санитарных машин, куда грузили раненых, на санитарах, подававших носилки, — на всем лежал зловещий багрянец огня; стоны, окрики: «Сюда! Сюда!» — мелькающие огоньки цигарок, ругань и опять стоны, глухие и в то же время отчётливо слышимые в ночи, создавали впечатление панической спешки, лагерь будто кипел розовыми, белыми, чёрными тенями. Раненых было много: и свои, соломкинские, попавшие под бомбёжку, и ещё все подходившие и подходившие с передовой. Они лежали на траве, сидели на пнях у входа в главную хирургическую палатку, ожидая своей очереди; время от времени полог палатки приоткрывался, выбрасывая светлый коврик на траву, и по этому коврику два дюжих санитара на рысях выносили замотанного в бинты солдата. Потом полог падал, и над дверью снова смыкалась тьма. Полог открывался и закрывался только для того, чтобы поглотить очередные носилки или вытолкнуть их из своего жёлтого чрева. С тыловой стороны был другой вход, маленький, узкий, он открывался редко. Сквозь него выносили оцинкованный таз, наполненный отпиленными ногами, отрезанными кистями рук, изъятыми осколками, окровавленными бинтами и ватой. Володин как раз столкнулся с санитаром, который относил к яме оцинкованный таз. В темноте показалось, что солдат пронёс груду сапог.

— Санитар! — позвал Володин.

Тот остановился.

— Чего?

— Послушай, санитар, ты не поможешь мне разыскать одного… Что это у тебя в тазу?

— Что, что, держать тяжело, говори, чего хотел, не то пойду.

Но Володин уже сам увидел, что было в тазу; запах крови, бинтов, кожи и даже дёгтя — чей-то сапог был густо смазан дёгтем, — этот запах, больше воображённый, чем на самом деле существовавший, потому что как раз между санитаром и Володиным сквозил ветерок, пахнул в лицо, вызвав в памяти совсем недавнюю картину бомбёжки: воронки, жёлтая навороченная глина, обвалившаяся траншея, бруствер и вдоль бруствера, крайний в ряду убитых — Бубенцов, с оторванной укороченной и неуклюже приставленной к туловищу ногой…

— Говори, чего тебе?

Санитар грубил, потому что в темноте принял Володина за рядового.

— Мне старшего сержанта…

— Тут у нас и старших и младших… Куда ранен?

— В живот.

— Посмотри у той али у той палатки, если там нет, значит, отправили.

Володин проводил взглядом санитара и направился к указанным палаткам. Не то чтобы он ужаснулся, увидев санитара с тазом, но неприятная мелкая дрожь, рождавшаяся помимо его воли в груди, постепенно пронизывала все тело; ещё на одну чёрточку расширился перед Володиным круг людских страданий, и он разом обозревал весь этот круг: дома, в тылу, когда ещё только мечтал о фронте и вместе с другом Колькой Снегирёвым надоедал однорукому старшему лейтенанту из военкомата: «Отправь! Отправь!» — сутками простаивал в длинных хлебных очередях в ряду измождённых стариков и старух; утрами, когда с сумкой за спиной бежал в техникум, с вокзала по булыжной мостовой, уже запорошённой снегом, медленно спускались подводы, они были нагружены окоченевшими трупами; страшный груз накрыт брезентом, но из-под брезента то нога торчит, то свисает рука, синяя, заиндевелая, то волосы, длинные женские волосы; всю осень и зиму на станцию прибывали эшелоны с эвакуированными, маленький городишко не мог вобрать всех; под стенами деревянного вокзала варились в кастрюлях и чугунах поясные ремни, прелые листья; Володин не перебегал улицу, пропускал подводы с окоченевшими трупами, — так начинал он познавать круг людских страданий; потом дорога через Илецк до Москвы, и всюду — соль, соль, соль! — сначала её котелками, вёдрами вносили в вагоны, а потом выносили стаканами, отмеряли ложками, каждый проезжавший состав как цыганский табор, соль меняли на все: на одежду, на деньги, на молоко и даже на хлеб; в товарных тупиках Казанского вокзала, за стрелкой, за штабелем шпал, высыпал Володин соль из своего котелка в женский платок, ничего не взял, только взглянул в большие с подтёками глаза, и снова словно разомкнулись перед ним рамки людского горя; потом Елец, Раздельная, Курск, груды кирпича, обломки крыш, скрученные трамвайные рельсы; ближе к фронту спалённые села, пепелища хуторов, обозы беженцев по лесам; первый раненый, первая капля пролитой крови — все шире радиус круга; сегодняшняя бомбёжка, Царёв, Бубенцов, лежавшие у бруствера, и этот санитар с тазом, и грохот канонады, ставшей к ночи ещё грознее, и весь этот зловещий багрянец пожара, окрасивший палатки, людей, машины… Не было последовательного воспоминания жизни; если бы даже и хотел, Володин не смог бы выделить ни одну из виденных картин — разом обозревал он весь этот открывшийся ему круг человеческих страданий; он смотрел на него как на нечто неизбежное: «Идёт война священная!» — и все же его охватывало чувство страха перед всем тем, что совершалось; мелкая неприятная дрожь растекалась по телу. Он вошёл в палатку. В ней всего было занято две койки. На столе, наспех сколоченном из ящиков, горела свеча. Пламя заколебалось и едва не потухло, когда Володин, всматриваясь в раненых, прошёл мимо стола. Раненые лежали неподвижно, будто спали, в полумраке палатки лица их казались совершенно безжизненными. У того, что лежал ближе к выходу, свисала на пол рука. Володин решил помочь бойцу, взял его руку, чтобы подсунуть под одеяло, и почувствовал, что она холодна; лицо, грудь, шея тоже были холодными — он умер давно и уже успел остыть. Володин не откачнулся, теперь его уже не испугала смерть — этот умерший тоже входил в тот круг человеческих страданий, — только подумал, почему не убирают его, может быть, просто ещё не знают, он похож на спящего. Десятилетним мальчиком видел Володин, как хоронили дядю Дмитрия; дядя болел, у него из уха текла кровь, он болел столько, сколько помнил Володин; в первую германскую войну, когда объявили мобилизацию, дядя насыпал пороху в ухо, он был трусом, так говорили про него, но не это запомнилось — привезли его из больницы во всем белом и положили на стол, с трудом скрестили на груди холодные, уже остывшие руки и перевязали мочалой; на верёвках спускали гроб в яму, верёвки скрипели, и комья земли барабанили о крышку; Володин тоже бросил горсть… Мёртвым на груди складывают руки — давно, десятилетним мальчиком узнал об этом Володин; теперь ему предстояло исполнить этот извечный ритуал, и он, откинув одеяло, скрестил бойцу на груди руки; с минуту ещё смотрел на спокойное бледное лицо умершего — его будут хоронить без гроба, шершавые комья посыплются прямо на грудь; гробов на фронте не делают — это тоже входит в круг человеческих страданий! Необъятен тот круг, нет у него границ. Одеяло задёрнуто, лица умершего больше не видно. «Надо сообщить, надо кому-то сказать!..» Но Володин ещё подошёл ко второму, вгляделся: чуть заметно шевелились белые ноздри, раненый дышал, значит, был жив. Держась за спинки коек, пятясь и приподнимаясь на носках, словно боясь спугнуть и вывести за собой притаившуюся в полумраке палатки смерть, Володин вышел на воздух. Здесь по-прежнему в розовых тенях пожара сновали люди, слышались окрики, стоны; гудели подъезжавшие и отъезжавшие автомашины.

Володин не заметил, как из темноты вынырнул тот самый санитар с тазом; таз был пустой, и он держал его под мышкой.

— Слышь, а? — Санитар локтем подтолкнул Володина и кивнул в сторону высот, где гремел бой. — Бьют людей, как мух. Нет нашему брату спасения, э-эх… — перехватил таз поудобнее и скрылся в хирургической палатке.

Сколько в своей жизни хороших и умных фраз пропустил Володин мимо ушей; не обратил внимания и на эту, но она все же зацепилась, застряла и легла своей эн-тысячной извилиной в мозгу; уже через минуту Володин повторил её: «Бьют, как мух!» — прислушиваясь к странному звучанию; эта обыкновенная, простая фраза теперь показалась ему сложным философским изречением, и он старался постичь смысл; фраза как бы позволила ему из отдаления годов взглянуть на совершавшиеся события…

Он снял гимнастёрку, белый халат надел прямо на рубашку, но все равно было жарко, пот струйками скатывался по спине к поясному ремню; широкие, узкие, бесконечной лентой текли из рук его бинты, обкручивая человеческие тела; давно уже не приходилось так напряжённо работать, раненые все подходили, подходили, угрюмые, молчаливые, злые, и никто не задавал им вопроса: «Как там?» — всем было понятно, что там тяжело, очень тяжело, ад, пекло; фельдшер Худяков читал это в глазах подходивших оттуда, из пекла; он почти не разгибал спину и только приподнимал голову, чтобы выкрикнуть: «Следующий!» Он принимал легкораненых в той же палатке, где хирург рылся в животах, вылавливая, как налимов, осколки; «дзинь, дзинь» — падали осколки на дно оцинкованного таза. Эти звуки заставляли вздрагивать Худякова; чтобы успокоить нервы, он доставал из кармана флакон с разведённым спиртом, отворачивался и отпивал глоток; флакон уже был на две трети опустошён, когда его отобрали у фельдшера. Но папиросы никто не отберёт, курить никто не запретит. Он вышел из палатки, белый, с засученными рукавами, с потёками и брызгами крови на халате, постучал папиросой о ноготь, продул мундштук и закурил, наслаждаясь мягкостью дыма. Он был весь поглощён своими думами; ни багряное небо, ни гул артиллерийской стрельбы, ни суета санитаров, ни урчание машин — ничто не интересовало его; выкурить папиросу на свежем воздухе и не насладиться вкусом дыма, не ощутить всю сладость минуты — просто немыслимо; и ещё — вспомнить о том, как мужественно держалась девчонка, у которой осколком оторвало руку, а девчонка — удивительно милая, смотришь — и года свои забываешь; войдёшь в палатку, снова потекут телеграфные ленты бинтов, но — это будет потом, когда войдёшь в палатку.

Чья-то рука легла на плечо.

— Добрый вечер.

— Лейтенант, дружище, ты как здесь?

— Раненый у вас умер, вон в той. — Володин кивнул в сторону палатки, в которой видел умершего бойца.

— Все может быть. Там лежат безнадёжные, которых нельзя транспортировать. Ты как сюда, а? Вижу: цел, невредим. А-а, постой, погоди, не к ней ли?

— К кому?

— Одну тут привозили с развилки, волосёнки светлые, ей-ей…



Поделиться книгой:

На главную
Назад