Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лорд Джим. Тайфун (сборник) - Джозеф Конрад на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ему не было дела до этих людей; он работал с ними плечо к плечу, но коснуться его они не могли; он дышал с ними одним воздухом, но был иным человеком… Набросится ли шкипер на механика?.. Жизнь была легка, и он был слишком в себе уверен – слишком уверен, чтобы… Черта, отделявшая его размышления от дремоты, стала тоньше паутинки.

Второй механик незаметно переходил к рассуждениям о своих финансах и своем мужестве.

– Кто пьян? Я? Э, нет, капитан! Дело не в этом. Пора бы вам знать, что наш первый не слишком щедр и даже воробья допьяна не напоит, ей-богу! На меня алкоголь никогда не действовал; не выдумано такое зелье, от которого бы я опьянел. Я готов пить с вами на пари – вы пейте виски, а я – жидкий огонь, и – ей-богу – я останусь свежим, как огурчик. Я готов! Хоть сейчас! А с мостика я не уйду. Где вы прикажете мне подышать свежим воздухом в такую ночь, как сегодня? Там, внизу, на палубе, со всяким сбродом? И не подумаю! Чего мне вас бояться?

Немец воздел тяжелые кулаки к небу и безмолвно потряс ими.

– Я не знаю, что такое страх, – продолжал механик с неподдельным энтузиазмом. – Я не боюсь проклятой работы на этом гнилом судне. Счастье для вас, что существуют на свете такие люди, которое не дрожат за свою жизнь… иначе что бы вы без нас делали, – вы и эта старая посудина с обшивкой, словно из смоленой бумаги… ей-богу, из смоленой бумаги! Вам хорошо, вы из нее вытягиваете монету, а мне что прикажете делать? Сколько я получаю? Жалкие сто пятьдесят долларов в месяц! Почтительно спрашиваю вас – почтительно, заметьте, – кто же откажется от такой проклятой работы? И дело это опасное! Но я – один из тех бесстрашных парней…

Он выпустил поручни и стал размахивать руками, словно желая нагляднее продемонстрировать свое мужество; его тонкий голос пронзительно взлетал над морем; он приподнялся на цыпочки, чтобы ярче подчеркнуть фразу, и вдруг полетел вниз головой, как будто его сзади подбили палкой. Падая, он крикнул: «Проклятие!» За этим воплем последовало минутное молчание. Джим и шкипер – оба пошатнулись, но удержались на ногах и, выпрямившись, с изумлением поглядели на невозмутимую гладь моря. Потом взглянули вверх, на звезды.

Что случилось? По-прежнему раздавалось заглушенное биение машин. Быть может, земля приостановилась на пути своем? Они ничего не понимали; и внезапно спокойное море, безоблачное небо показались жутко ненадежными в своей неподвижности, словно застыли у края гибели. Механик поднялся, выпрямившись во весь рост, и снова съежился в неясный комок. Комок заговорил заглушенным обиженным голосом:

– Что это такое?

Тихий шум, будто бесконечно далекие раскаты грома, слабый звук – едва ли не вибрация воздуха, – и судно задрожало в ответ, как будто гром грохотал глубоко под водой. Два малайца у штурвала, блеснув глазами, поглядели на белых людей, но темные руки по-прежнему сжимали спицы. Острый корпус судна, стремясь вперед, казалось, постепенно – от носа до кормы – приподнялся на несколько дюймов, словно стал складным, потом снова опустился и по-прежнему неуклонно делал свое дело, разрезая гладкую поверхность моря. Он перестал дрожать, и сразу стихли слабые раскаты грома, как будто судно оставило за собой узкую полосу вибрирующей воды и гудящего воздуха.

Глава IV

Месяц спустя, когда Джим в ответ на прямые вопросы пытался честно рассказать о происшедшем, он заметил, говоря о судне:

– Оно прошло через что-то так же легко, как переползает змея через палку.

Сравнение было хорошее. Допрос клонился к освещению фактической стороны дела, разбиравшегося в административном суде одного восточного порта. С пылающими щеками Джим стоял на возвышении для свидетелей в прохладной высокой комнате; большие пунка[3] тихонько вращались вверху над его головой, а снизу смотрели на него глаза, в его сторону повернуты были лица – темные, белые, красные, – лица внимательные, словно все эти люди, сидевшие на узких, рядами поставленных скамьях, были порабощены чарами его голоса. А голос его звучал громко, и Джиму он казался жутким, – то был единственный звук, слышимый во всей вселенной, ибо отчетливые вопросы, исторгавшие у него ответ, как будто складывались в его груди, – тревожные, болезненные, острые и безмолвные, как жуткие вопросы совести. Снаружи пылало солнце, а здесь вызывал дрожь ветер, нагнетаемый большими пунка, бросало в жар от стыда, кололи острые, внимательные глаза. Лицо председателя суда, гладко выбритое, бесстрастное, казалось мертвенно-бледным рядом с красными лицами двух морских асессоров[4]. Свет из широкого окна под потолком падал сверху на головы и плечи этих трех человек, и они отчетливо выделялись в полумраке большой комнаты, где аудитория словно состояла из теней с остановившимися расширенными глазами. Им нужны были факты. Факты! Они требовали от него фактов, как будто факты могут объяснить все!

– Придя к заключению, что вы натолкнулись на что-то – скажем, на обломок судна, наполовину погруженный в воду, – ваш капитан приказал вам идти на нос разузнать, не получены ли какие-нибудь повреждения. Считаете ли вы это вероятным, принимая во внимание силу удара? – спросил заседатель, сидевший слева.

У него была жидкая бородка в форме подковы и выдающиеся вперед скулы; опираясь локтями о стол, он сжимал свои волосатые руки и глядел на Джима задумчивыми голубыми глазами. Второй асессор, грузный мужчина с презрительной физиономией, сидел, откинувшись на спинку стула, и, вытянув левую руку, барабанил пальцами по блокноту. Посередине председатель в широком кресле склонил слегка голову на плечо и скрестил на груди руки; рядом с его чернильницей стояла стеклянная вазочка с цветами.

– Нет, не считаю, – сказал Джим. – Мне велено было никого не звать и не шуметь, чтобы избежать паники. Эту предосторожность я счел разумной. Я взял одну из ламп, висевших под тентом, и отправился на нос. Открыв люк в носовое отделение переднего трюма, я услыхал плеск. Тогда я спустил лампу, насколько позволяла веревка, и увидел, что носовое отделение наполовину залито водой. Тут я понял, что где-то ниже ватерлинии образовалась большая пробоина. – Он приостановился.

– Так… – сказал грузный асессор, с мечтательной улыбкой глядя на блокнот; он все время барабанил пальцами, бесшумно прикасаясь к бумаге.

– В тот момент я не думал об опасности. Должно быть, я был немного взволнован: все это произошло так спокойно и так неожиданно. Я знал, что на судне нет другой переборки, кроме предохранительной, отделяющей носовую часть от переднего трюма. Я пошел назад доложить капитану. У трапа я столкнулся со вторым механиком; он как будто был оглушен и сообщил мне, что, кажется, сломал себе левую руку. Опускаясь вниз, он поскользнулся на верхней ступеньке и упал в то время, как я был на носу. Он воскликнул: «Боже мой! Эта гнилая переборка через минуту рухнет, и проклятая посудина вместе с нами пойдет ко дну, словно глыба свинца». Он оттолкнул меня правой рукой и, опередив, взбежал по трапу, крича на бегу. Я следовал за ним и видел, как капитан на него набросился и повалил на спину. Бить его он не стал, а наклонился к нему и стал сердито, но очень тихо что-то ему говорить. Думаю, капитан его спрашивал, почему он, черт возьми, не пойдет и не остановит машину, вместо того чтобы поднимать этот шум. Я слышал, как он сказал: «Вставай! Беги живей!» – и выругался. Механик спустился с мостика и обогнул застекленный люк, направляясь к трапу машинного отделения на левом борту. На бегу он стонал…

Джим говорил медленно; воспоминания были удивительно отчетливы; для сведения этих людей, требующих фактов, он мог бы, как эхо, воспроизвести даже стоны механика. Когда улеглось вспыхнувшее было возмущение, он пришел к тому выводу, что лишь мелочная точность рассказа может выявить подлинный ужас, скрывавшийся за жутким ликом событий. Факты, какие так сильно хотелось узнать этим людям, были видимы, осязаемы, ощутимы, занимали свое место во времени и пространстве – для их существования требовались двадцать семь минут и пароход вместимостью в тысяча четыреста тонн; они составляли нечто целое, с определенными чертами, оттенками, сложным аспектом, который улавливала зрительная память, но помимо этого было и что-то иное, невидимое – дух, ведущий к гибели, – словно злобная душа в отвратительном теле. И это ему хотелось установить. Это происшествие не входило в рубрику обычных дел, всякая мелочь имела величайшее значение, и, к счастью, он помнил все. Он хотел говорить во имя истины, – быть может, также ради себя самого; речь его текла обдуманно, а мысль металась в сжатом кругу фактов, обступивших его, чтобы отрезать от всех остальных людей; он походил на животное, которое, очутившись за изгородью из высоких кольев, бегает по кругу, обезумев в ночи, ищет слабое местечко, какую-нибудь щель, дыру, куда можно пролезть и спастись. Эта напряженная работа мысли заставляла его время от времени запинаться.

– Капитан по-прежнему ходил взад и вперед по мостику; на вид он был спокоен, но несколько раз споткнулся, а когда я с ним заговорил, он наткнулся на меня, словно был совершенно слеп. Ничего определенного он мне не ответил. Он что-то бормотал про себя; я разобрал несколько слов – «проклятый пар!» и «дьявольский пар!» – что-то о паре. Я подумал…

Джим становился непочтительным; вопрос, возвращающий к сути дела, оборвал его речь, словно судорога боли, и его охватили безграничное уныние и усталость. Он приближался к этому… приближался… и теперь, грубо оборванный, должен был отвечать – да или нет. Он ответил правдиво и кратко: «Да». Красивый, высокий, с юношескими мрачными глазами, он стоял, выпрямившись на возвышении, а душа его корчилась от боли. Ему пришлось ответить еще на один вопрос, по существу, на вопрос ненужный, и снова он ждал. Во рту у него пересохло, словно он наглотался пыли, затем он ощутил горько-соленый вкус, как после глотка морской воды. Он вытер влажный лоб, провел языком по пересохшим губам, почувствовал, как дрожь пробежала у него по спине.

Грузный асессор опустил веки; рассеянный и грустный, он беззвучно барабанил по блокноту; глаза второго асессора, переплетавшего загорелые пальцы, казалось, излучали доброту; председатель слегка наклонился вперед; бледное лицо его приблизилось к цветам, потом, облокотившись о ручку кресла, он подпер голову рукой. Ветер пунка обвевал темнолицых туземцев, закутанных в широкие одеяния, распаренных европейцев, сидевших рядом на скамьях, держа на коленях свои круглые пробковые шлемы, – тиковые костюмы облегали их тела плотно, как кожа. Вдоль стен скользили босоногие туземцы-констебли, затянутые в длинные белые одежды; в красных поясах и красных тюрбанах они бегали взад и вперед, бесшумные, как призраки, и проворные, подобно гончим.

Глаза Джима в паузах между ответами блуждали и остановились на белом человеке, сидевшем в стороне; лицо у него было усталое и задумчивое, но спокойные глаза смотрели прямо, оживленные и ясные. Джим ответил на следующий вопрос и почувствовал искушение крикнуть: «Что толку в этом? Что толку?» Он тихонько топнул ногой, закусил губу и посмотрел в сторону повернутых к нему голов. Он встретился взглядом с белым человеком. Глаза последнего не походили на остановившиеся, словно завороженные глаза остальных. В этом взгляде была воля. Джим между двумя вопросами забылся до того, что нашел время думать. «Этот парень, – развертывалась его мысль, – глядит на меня так, словно видит кого-то или что-то за моим плечом».

Где-то он видел этого человека – быть может, на улице. Но был уверен, что никогда с ним не говорил. В течение многих дней он не говорил ни с кем, – лишь с самим собой вел молчаливый, бессвязный и нескончаемый разговор, словно узник в камере или путник, заблудившийся в пустыне. Сейчас он отвечал на вопросы, которые значения не имели, хотя и преследовали определенную цель, и размышлял о том, будет ли он еще когда-нибудь в своей жизни говорить. Звук его собственных правдивых слов подтверждал его убеждение, что дар речи больше ему не нужен. Тот человек как будто понимал его безнадежное затруднение. Джим взглянул на него, потом решительно отвернулся, словно навеки распрощавшись с ним.

И впоследствии, в далеких уголках земли, Марлоу не раз с охотой вспоминал о Джиме, вспоминал подробно и вслух.

Это случалось после обеда, на веранде, задрапированной неподвижной листвой и увенчанной цветами, в глубоких сумерках, испещренных огненными точками сигар. На длинных тростниковых стульях ютились молчаливые слушатели. Изредка маленькое красное пятнышко поднималось и, разгораясь, освещало пальцы вялой руки, часть лица глубоко спокойного или вспыхивало красноватым блеском в задумчивых глазах, озаряя кусочек гладкого лба. И едва произнеся первое слово, Марлоу спокойно вытягивался в кресле и сидел совершенно неподвижно, словно окрыленный дух его возвращался в пропасть времени и прошлое говорило его устами.

Глава V

– О да! Я был на разборе дела, – говорил он, – и по сей день не перестаю удивляться, зачем я пошел. Я готов верить, что каждый из нас имеет своего ангела-хранителя, но в таком случае и вы должны согласиться со мной – к каждому из нас приставлен черт. Я требую, чтобы вы это признали, ибо не хочу быть человеком исключительным, а я знаю, что он у меня есть, – я имею в виду дьявола. Конечно, я его не видел, но доказательства у меня имеются. Он при мне состоит, а так как по природе своей он зол, то и втягивает меня в подобные истории. Какие истории, спрашиваете вы? Ну, скажем, следствие, история с желтой собакой… Вы считаете невероятным, чтобы шелудивой туземной собаке разрешили подвертываться людям под ноги на веранде того дома, в котором находится суд? Вот какими путями – извилистыми, неожиданными, поистине дьявольскими – заставляет он меня наталкиваться на людей с уязвимыми местечками, со скрытыми пятнами проказы. Клянусь Юпитером, при виде меня языки развязываются и начинаются признания; словно мне самому не в чем себе признаться, словно у меня – да поможет мне бог! – не найдется таких признаний, над которыми я могу мучиться до конца дней моих. Хотел бы я знать, чем я заслужил такую милость. Довожу до вашего сведения, что у меня забот не меньше, чем у всякого другого, а воспоминаний столько же, сколько у рядового паломника в этой долине. Как видите, я не особенно пригоден для выслушивания признаний. Так в чем же дело? Чарли, дорогой мой, ваш обед был чересчур хорош, и в результате этим господам спокойный роббер кажется утомительным и шумным занятием. Они развалились в ваших удобных креслах и думают: «К черту всякое усилие! Пусть Марлоу рассказывает».

Рассказывать! Да будет так. И довольно легко говорить о мистере Джиме после хорошего обеда, находясь на высоте двухсот футов над уровнем моря, имея под рукой ящик с приличными сигарами, в тихий прохладный вечер, при звездном свете. Это может заставить даже лучших из нас позабыть о том, что здесь мы находимся лишь на испытании и должны пробивать себе дорогу под перекрестным огнем, следя за каждой драгоценной минутой, за каждым непоправимым шагом, веря, что в конце концов нам все-таки удастся выпутаться прилично. Однако подлинной уверенности в этом нет, и чертовски мало помощи могут нам оказать те, с кем мы сталкиваемся! Конечно, повсюду встречаются люди, для которых вся жизнь похожа на послеобеденный час с сигарой – легкий, приятный, пустой, быть может, оживленный какой-нибудь небылицей о борьбе; о ней забываешь раньше, чем рассказан конец… если только конец у нее имеется.

Впервые я встретился с ним взглядом на этом судебном следствии. Вам следует знать, что все, в какой-либо мере связанные с морем, находились там, в суде, ибо уже много времени назад вокруг этого дела поднялся шум, – с того самого дня, как пришла таинственная телеграмма из Эдена, заставившая всех нас раскудахтаться. Я говорю «таинственная», так как до известной степени она была таковой, хотя и преподносила всего лишь голый факт – такой голый и безобразный, каким могут быть только факты. Все побережье ни о чем ином не говорило. Прежде всего, одеваясь утром в своей каюте, я услыхал через переборку, как мой парс Дубаш, получив разрешение выпить чашку чая в буфетной, лопотал со стюардом о «Патне». Не успел я сойти на берег, как уже встретил знакомых, и вот что я прежде всего услышал:

– Слыхали вы когда о чем-нибудь более поразительном?

Смотря по темпераменту, они цинично улыбались, принимали грустный вид либо разражались ругательствами. Люди совершенно незнакомые фамильярно заговаривали для того только, чтобы выложить свои соображения но этому вопросу, бродяга являлся на набережную в надежде, что его угостят рюмочкой за разговором об этом деле; те же речи вы слышали и в управлении порта, и от каждого судового маклера, от вашего агента, от белых туземцев, от полукровок, даже от полуголых лодочников, на корточках сидящих на каменных ступенях мола. Клянусь Юпитером, от лодочников! Иные негодовали, многие шутили, и все без конца обсуждали вопрос, что могло с ними случиться. Вы знаете, кого я имею в виду. Так продолжалось недели две, если не больше, и все стали склоняться к тому мнению, что все таинственное в этом деле обернется трагической стороной. И тут, в одно прекрасное утро, стоя в тени у ступеней управления порта, я заметил четверых людей, шедших мне навстречу вдоль набережной. Я подивился, откуда взялась такая странная компания, и вдруг – если можно так выразиться – заорал мысленно: «Да ведь это они!»

Да, действительно, это были они – трое крупных мужчин, а один такой толстый, каким человеку быть не подобает; после сытного завтрака они только что высадились с идущего за границу парохода Северной Линии, который вошел в гавань час спустя после восхода солнца. Ошибки быть не могло; с первого же взгляда я узнал веселого шкипера «Патны» – самого толстого человека на тропиках, поясом обвивающих нашу добрую старушку Землю. Кроме того, месяцев девять назад я повстречался с ним в Самаранге. Пароход его грузился на рейде, а он ругал тиранические учреждения германской империи и по целым дням накачивался пивом в задней комнате при лавке Де Джонга; наконец Де Джонг, который, и глазом не моргнув, сдирал гульден за бутылку, отозвал меня в сторону и, сморщив свое маленькое лицо, конфиденциально заявил:

– Торговля торговлей, капитан, но от этого человека меня тошнит. Тьфу!

Стоя в тени, я смотрел на него. Он несколько опередил своих спутников, и солнечный свет, ударяя прямо в него, особенно резко подчеркивал его толщину. Он напомнил мне дрессированного слоненка, разгуливающего на задних ногах. Костюм его был экстравагантно красочный: запачканная пижама с ярко-зелеными и густо-оранжевыми полосами, рваные соломенные туфли на босу ногу и чей-то очень грязный и выброшенный за ненадобностью пробковый шлем; шлем был ему мал и удерживался на большой его голове с помощью манильской веревки. Вы понимаете, что такому человеку не может посчастливиться, когда дело дойдет до переодевания в чужое платье. Отлично. Итак, он стремительно несся вперед, не глядя ни направо, ни налево, прошел в трех шагах от меня и штурмом взял лестницу, ведущую в управление порта, чтобы сделать свой доклад или донесение – называйте как хотите.

Видимо, он прежде всего обратился к главному инспектору по найму судовых команд. Арчи Рутвел только что явился в управление и, как он впоследствии рассказывал, готов был начать свой трудовой день с нагоняя главному своему клерку. Кое-кто из вас должен знать этого клерка – услужливого маленького португальца-полукровку с жалкой тощей шеей, вечно старающегося выудить у шкиперов что-нибудь по части съедобного – кусок солонины, мешок сухарей, картофеля или что другое. Помню, один раз я подарил ему живую овцу, оставшуюся от судовых моих запасов; не то чтобы я ждал от него услуги, – как вам известно, он ничего не мог сделать, – но меня растрогала его детская вера в священное право на побочные доходы. По силе своей это чувство было едва ли не прекрасно. Черта расовая – дух рас, пожалуй, – да и климат… Однако это к делу не относится. Во всяком случае, я знаю, где мне искать истинного друга.

Итак, Рутвел говорит, что читал ему суровую лекцию, – полагаю, на тему о морали должностных лиц, – когда услышал за своей спиной какие-то заглушенные шаги и, повернув голову, увидел что-то круглое и огромное, похожее на сахарную голову, завернутую в полосатую фланель и возвышающуюся посередине просторной канцелярии. Рутвел был до такой степени ошеломлен, что очень долго не мог сообразить, живое ли перед ним существо, и дивился, для чего и каким образом этот предмет был поставлен перед его конторкой. За аркой, выходившей в переднюю, толпились слуги, приводившие в движение пунка, туземцы-констебли, боцман и команда парового катера гавани; все они вытягивали шеи и готовы были лезть друг другу на спину. Настоящее столпотворение! Тем временем толстяк ухитрился сорвать с головы шлем и с легким поклоном приблизился к Рутвелу, на которого это зрелище так подействовало, что он слушал и долго не мог понять, чего хочет это привидение. Оно вещало голосом хриплым и замогильным, но держалось неустрашимо, и мало-помалу Арчи стал понимать, что дело о «Патне» вступает в новую фазу. Как только он сообразил, кто перед ним стоит, ему сделалось не по себе: Арчи такой чувствительный, его легко сбить с толку, но он взял себя в руки и крикнул:

– Довольно! Я не могу вас выслушать. Вы должны идти к начальнику порта. Я не могу… Капитана Эллиота – вот кого вам нужно. Сюда, сюда!

Он вскочил, обежал вокруг длинной конторки и стал подталкивать толстяка; тот, удивленный, сначала повиновался, и только у двери кабинета какой-то животный инстинкт подсказал ему остеречься: он уперся и зафыркал, словно испуганный бычок:

– Послушайте! В чем дело? Пустите меня! Послушайте!

Арчи без стука распахнул дверь.

– Капитан «Патны», сэр, – крикнул он. – Входите, капитан.

Он видел, как старик, что-то писавший, так резко поднял голову, что пенсне его упало; Арчи захлопнул дверь и бросился к своему столу, где его ждали бумаги, принесенные на подпись. Но, по его словам, шум, поднявшийся за дверью, был столь ужасен, что он не мог прийти в себя и вспомнить, как пишется его собственное имя. Арчи – самый чувствительный инспектор по найму судовых команд в обоих полушариях. Он утверждает, что чувствовал себя так, словно впихнул человека в логовище голодного льва. Несомненно, шум поднялся страшный. Крики я слышал внизу и не сомневаюсь, что они были слышны на другом конце эспланады, у эстрады для оркестра. Старый папаша Эллиот имел богатый запас слов, умел кричать и не думал о том, на кого кричит. Он стал бы кричать и на самого вице-короля. Частенько он мне говаривал:

– Более высокий пост я занять не могу. Пенсия мне обеспечена. Кое-что я отложил, и, если им не нравится мое представление о долге, я охотно уеду на родину. Я – старик, и всю свою жизнь я говорил все, что было у меня на уме. Теперь я хочу только одного: чтобы дочери мои вышли замуж при моей жизни.

То был его пунктик помешательства. Три его дочери были очень хорошенькие, хотя удивительно походили на него. Иногда, проснувшись утром, он приходил к безнадежным выводам относительно их замужества, и вся канцелярия, по глазам угадав его мрачные мысли, трепетала, ибо, по словам служащих, в такие дни он непременно требовал себе кого-нибудь на завтрак. Однако в то утро он не съел ренегата, но – если разрешите мне продолжить метафору – разжевал его основательно и… выплюнул.

Через несколько минут я увидел, как чудовищный толстяк торопливо спустился с лестницы и остановился на ступенях подъезда – остановился подле меня, погруженный в глубокие размышления; его толстые пурпурные щеки дрожали. Он кусал большой палец, вскоре заметил меня и искоса бросил раздраженный взгляд. Остальные трое, высадившись вместе с ним на берег, ждали поодаль. У одного из них – желтолицего вульгарного человечка – рука была на перевязи, другой – долговязый, в синем фланелевом пиджаке, с седыми, опущенными вниз усами, худой как палка, озирался по сторонам с видом самодовольно-глупым. Третий – стройный широкоплечий юноша – засунул руки в карманы и повернулся спиной к двум остальным, которые серьезно о чем-то разговаривали. Он смотрел на пустынную площадь. Ветхая запыленная гхарри с деревянными жалюзи остановилась как раз против этой группы; извозчик, положив правую ногу на колено, критически разглядывал на ней пальцы. Молодой человек, не двигаясь, даже не поворачивая головы, смотрел прямо перед собой на озаренную солнцем эспланаду. Так я впервые увидел Джима. Он выглядел таким равнодушным и неприступным, какими бывают только юноши. Стройный, чистенький, он твердо стоял на ногах – один из самых многообещающих мальчиков, каких мне когда-либо приходилось видеть; и, глядя на него, зная все, что знал он, и еще кое-что ему неизвестное, я почувствовал злобу, словно он притворялся, чтобы этим притворством чего-то от меня добиться. Он не имел права выглядеть таким чистым и честным! Мысленно я сказал себе: что же, если и такие мальчики могут сбиться с пути, тогда… От обиды я готов был швырнуть свою шляпу и растоптать ее, как поступил однажды на моих глазах шкипер итальянского барка, когда его болван помощник запутался с якорями, собираясь швартоваться на рейде, где стояло много судов. Я спрашивал себя, видя его таким спокойным: глуп он, что ли? Или груб до бесчувствия? Казалось, он вот-вот начнет насвистывать. И заметьте – меня нимало не занимало поведение двух других. Они как-то соответствовали рассказу, который сделался достоянием всех и должен был лечь в основу официального следствия.

– Этот старый негодяй там, наверху, назвал меня подлецом, – сказал капитан «Патны». Не могу сказать, узнал ли он меня, – думаю, что да; во всяком случае, взгляды наши встретились. Он сверкал глазами – я улыбался; «подлец» был самым мягким эпитетом, какой, вылетев в открытое окно, коснулся моего слуха.

– Неужели? – сказал я, почему-то не сумев удержать язык за зубами. Он кивнул, снова укусил себя за палец и вполголоса выругался; потом, подняв голову, посмотрел на меня с угрюмым бесстыдством и воскликнул:

– Ба! Тихий океан велик, мой друг. Вы, проклятые англичане, поступайте, как вам угодно. Я знаю, где есть место такому человеку, как я; меня хорошо знают в Апиа, в Гонолулу, в…

Он приостановился, размышляя; а я без труда мог себе представить, какие люди знают его в тех местах. Скрывать не стану – я сам был знаком с этой породой. Бывает время, когда человек должен поступать так, словно жизнь равно приятна во всякой компании. Я это пережил и теперь не намерен с гримасой вспоминать об этой необходимости. Многие из той дурной компании – за неимением ли морального… морального… как бы это сказать?.. морального положения или по иным не менее веским причинам – вдвое поучительнее и в двадцать раз занимательнее, чем те обычные респектабельные коммерческие воры, которых вы, господа, сажаете за свой стол. А ведь подлинной необходимости так поступать у вас нет: вами руководит привычка, трусость, добродушие и сотня других скрытых и разнообразных побуждений.

– Вы, англичане, все негодяи, – продолжал патриот-австралиец из Фленсборга или Штеттина. Право, сейчас я не припомню, какой приличный маленький порт у берегов Балтики осквернился, сделавшись гнездом этой редкой птицы. – Чего вы кричите? А? Скажите мне? Ничуть вы не лучше других народов, а этот старый плут черт знает как на меня разорался.

Вся его душа тряслась с головы до ног, а ноги походили на пару подушек.

– Вот как вы, англичане, всегда поступаете: поднимаете шум из-за всякого пустяка потому только, что я не родился в вашей проклятой стране. Забирайте мое свидетельство. Берите его. Не нужно мне свидетельства. Такой человек, как я, не нуждается в вашем проклятом свидетельстве. Плевать мне на него.

Он плюнул.

– Я приму американское подданство! – крикнул он с пеной у рта, беснуясь и шаркая ногами, словно пытался высвободить свои лодыжки из каких-то невидимых и таинственных тисков, которые не позволяли ему сойти с места. Он так разгорячился, что макушка его головы буквально дымилась.

Не какие-либо таинственные силы мешали мне уйти, меня удерживало любопытство – самая яркая из всех эмоций. Я хотел знать, как примет новости тот молодой человек, который, засунув руки в карманы и повернувшись спиной к тротуару, глядел поверх зеленых клумб площади на желтый портал отеля Малабар, – глядел с видом человека, собравшегося прогуляться, как только его друг к нему присоединится. Вот какой он имел вид, и это было отвратительно. Я ждал. Я думал, что он будет ошеломлен, потрясен, уничтожен, будет корчиться, как посаженный на булавку жук… И в то же время я почти боялся это увидеть… Не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать. Нет ничего ужаснее, чем следить за человеком, уличенном не в преступлении, но в слабости более чем преступной. Порядочность в простейшей ее форме препятствует нам совершать преступления; но от слабости неведомой, а, быть может, лишь подозреваемой – как в иных уголках земли вы в каждом кусте подозреваете присутствие ядовитой змеи, – от слабости скрытой, за которой следишь или не следишь, вооружаешься против нее или мужественно ее презираешь, подавляешь или не ведаешь о ней чуть ли не в течение доброй половины жизни, – от этой слабости ни один из нас не огражден. Нас втягивает в западню, и мы совершаем поступки, за которые нас ругают, поступки, за которые нас вешают, и однако дух может выжить – пережить осуждение и, клянусь Юпитером, пережить повешение! А бывают поступки – иной раз они кажутся совсем незначительными, – которые кое-кого из нас губят окончательно.

Я следил за этим юношей; мне нравилась его внешность; таких, как он, я знал; устои у него были хорошие, он был одним из нас. Он как бы являлся представителем всех сродных ему людей – мужчин и женщин, о которых не скажешь, что они умны или занимательны, но вся жизнь их основана на честной вере и инстинктивном мужестве. Я имею в виду не военное, гражданское или какое-либо особое мужество; я говорю о врожденной способности смело смотреть в лицо искушению – о готовности отнюдь не рассудочной и не искусственной, о силе сопротивляемости, неизящной, если хотите, но ценной, о безумном и блаженном упорстве перед ужасами в самом себе и наступающими извне, перед властью природы и соблазнительным развратом людей… Такое упорство зиждется на вере, которой не сокрушат ни факты, ни дурной пример, ни натиск идей. К черту идеи! Это – бродяги, которые стучатся в заднюю дверь вашей души, и каждая идея уносит с собой частичку вас самих, крупицу той веры в немногие простые истины, какой вы должны держаться, если хотите жить пристойно и умереть легко.

Все это прямого отношения к Джиму не имеет; но внешность его была так типична для тех добрых глупых малых, бок о бок с которыми чувствуешь себя приятно, – людей, не волнуемых причудами ума и, скажем, развращенностью нравов. Такому парню вы по одному его виду доверили бы палубу – говорю образно и как профессионал. Я бы доверил, а кому это знать, как не мне! Разве я в свое время не обучал юношей уловкам моря, – уловкам, весь секрет которых можно выразить в одной короткой фразе, и однако каждый день нужно заново внедрять его в молодые головы, пока он не сделается составной частью всякой мысли наяву, пока не будут им окрашены все их юношеские сновидения! Море было великодушно ко мне, но, когда я вспоминаю всех этих мальчиков, прошедших через мои руки, – иные теперь уже взрослые, иные утонули, но все они были добрыми моряками, – тогда мне кажется, что и я не остался в долгу у моря. Вернись я завтра на родину – ручаюсь, что и двух дней не пройдет, как какой-нибудь загорелый молодой штурман поймает меня в воротах дока и свежий, низкий голос прозвучит над моей головой: «Помните меня, сэр? Как? Да ведь я – такой-то. Был юнцом на таком-то судне. То было первое мое плавание».

И я вспомню ошеломленного юнца ростом не выше спинки этого стула; мать и, быть может, старшая сестра стоят на пристани, стоят тихие, но слишком удрученные, чтобы помахать платком вслед судну, плавно скользящему к выходу из дока, или же отец средних лет раненько пришел проводить своего мальчика, остается здесь все утро, так как его, по-видимому, заинтересовало устройство брашпиля, мешкает слишком долго и в самую последнюю минуту сходит на берег, когда уже нет времени попрощаться. Боцман с кормы кричит мне протяжно:

– Подождите секунду, господин помощник. Тут один джентльмен хочет сойти на берег… Пожалуйте, сэр. Чуть было не отправились в Талькагуано. Пора уходить; потихоньку… Отлично. Эй, там, на носу! Отдавайте канаты!

Буксирные пароходы, дымя, словно адские трубы, завладевают судном и сбивают в пену старую реку; джентльмен на берегу смахивает с колен пыль; сострадательный стюард швырнул ему его зонтик. Все в порядке. Он принес свою маленькую жертву морю и теперь может отправляться домой, притворяясь, что нимало об этом не думает. А не пройдет и суток, как маленькая добровольная жертва будет жестоко страдать от морской болезни. Со временем, когда мальчик выучит все маленькие тайны и познает один великий секрет мастерства, он сумеет жить или умереть – в зависимости от того, что повелит ему море; а человек, который принял участие в этой безумной игре, – в игре, где всегда выигрывает море, – почувствует удовольствие, когда тяжелая молодая рука хлопнет его по спине и беззаботный голос юного моряка скажет: «Помните меня, сэр? Я такой-то. Был юнцом…»

Уверяю вас, приятно это испытать. Вы чувствуете, что хоть однажды в жизни правильно подошли к работе. Да, меня хлопали по спине, и я морщился, ибо рука была тяжелая, и целый день у меня было легко на душе, и спать я ложился, чувствуя себя менее одиноким благодаря этому дружескому удару по спине. Помню ли я юнца такого-то! Говорю вам, мне полагается распознавать людей по виду. Раз взглянув на того юношу, я доверил бы ему палубу и заснул бы сладким сном. А оказывается, это было бы небезопасно. Жутко становилось от этой мысли. Он так же внушал доверие, как новенький соверен; однако в его металле была какая-то адская лигатура. Сколько же? Совсем чуть-чуть, крохотная капелька чего-то редкого и проклятого – крохотная капелька! Однако, когда он стоял там с видом «на все наплевать», вы начинали думать, уж не вылит ли он весь из меди.

Я не мог этому поверить. Говорю вам, я хотел видеть, как он будет страдать, – ведь есть же профессиональная честь! Двое других – не идущие в счет парни – заметили своего капитана и начали медленно к нам приближаться. Они переговаривались на ходу, а я их не замечал, словно они были невидимы невооруженному глазу. Они усмехались, – быть может, обменивались шутками. Я убедился, что у одного из них сломана рука, другой – долговязый субъект с седыми усами – был главный механик, личность во многих отношениях замечательная. Для меня они были ничто. Они приблизились. Шкипер тупо уставился в землю; казалось, от какой-то страшной болезни, таинственного действия неведомого яда он распух, принял неестественные размеры. Он поднял голову, увидел этих двоих, остановившихся перед ним, и, презрительно скривив свое раздутое лицо, открыл рот, – должно быть, чтобы с ними заговорить. Но тут какая-то мысль пришла ему в голову. Толстые багровые губы беззвучно сжались, решительно зашагал он, переваливаясь, к гхарри и начал дергать дверную ручку с таким зверским нетерпением, что казалось, все сооружение вместе с пони повалится на бок. Извозчик, оторванный от исследования своей ступни, проявил все признаки крайнего ужаса и, уцепившись обеими руками за козлы, обернулся и стал смотреть, как огромная туша влезала в его повозку. Маленькая гхарри с шумом раскачивалась и тряслась, а розовая складка на опущенной шее, огромные напрягшиеся ляжки, полосатая спина, оранжевая и зеленая, и мучительные усилия этой пестрой туши влезть в нору производили впечатление чего-то нереального, смешного и жуткого, как те гротескные яркие видения, какие пугают и чаруют во время лихорадки. Он исчез. Я ждал, что крыша расколется надвое, маленький ящик на колесах лопнет, словно спелый стручок, но он только осел, зазвенели приплюснутые пружины, и внезапно опустились жалюзи. Показались плечи шкипера, протиснутые в маленькое отверстие; голова его пролезла наружу, огромная, раскачивающаяся, словно шар на привязи, – потная, злобная, фыркающая. Он замахнулся на возницу толстым кулаком, красным, как кусок сырого мяса. Он заревел на него, приказывая ехать, трогаться в путь. Куда? В Тихий океан?

Извозчик ударил хлыстом; пони захрапел, поднялся было на дыбы, затем галопом понесся вперед. Куда? В Апиа? В Гонолулу? Шкипер мог располагать шестью тысячами миль тропического пояса, а точного адреса я не слыхал. Храпящий пони в одно мгновение унес его в «вечность», и больше я его не видал. Этого мало: я не встречал никого, кто бы видел его с тех пор, как он исчез из поля моего зрения, сидя в ветхой маленькой гхарри, которая завернула за угол, подняв белое облако пыли. Он уехал, исчез, испарился; и нелепым казалось то, что он словно прихватил с собой и гхарри, ибо ни разу не встречал я с тех пор гнедого пони с разорванным ухом и томного извозчика тамила, разглядывающего свою больную ступню. Тихий океан и в самом деле велик; но нашел ли шкипер арену для развития своих талантов или нет, – факт остается фактом: он унесся в пространство, словно ведьма на помеле. Маленький человечек с рукой на перевязи бросился было за экипажем, блея на бегу:

– Капитан! Послушайте, капитан! Послушайте!

Но, пробежав несколько шагов, остановился, понурил голову и медленно побрел назад. Когда задребезжали колеса, молодой человек круто повернулся. Больше никаких движений и жестов он не делал и снова неподвижно застыл на месте.

Все это произошло значительно скорее, чем я рассказываю, так как я пытаюсь медлительными словами передать вам мгновенные зрительные впечатления. Через секунду на сцене появился клерк-полукровка, посланный Арчи присмотреть за бедными моряками с потерпевшей крушение «Патны». Преисполненный рвения, он выбежал с непокрытой головой, озираясь направо и налево, горя желанием исполнить свою мысль. Она была обречена на неудачу, поскольку дело касалось главной заинтересованной особы; однако он суетливо приблизился к оставшимся и почти тотчас же впутался в словопрение с парнем, у которого рука была на перевязи; оказывается, этот субъект горел желанием затеять ссору. Он заявил, что не намерен выслушивать приказания, – э, нет, черт возьми! Его не запугаешь враками, какие преподносит этот дерзкий писака-полукровка. Он не потерпит грубости от «подобной личности», даже если тот и не врет. Твердое его решение – лечь в постель.

– Если бы вы не были проклятым португальцем, – услышал я его рев, – вы бы поняли, что госпиталь – единственно подходящее для меня место.

Он поднес здоровый кулак к носу своего собеседника; начала собираться толпа; клерк растерялся, но, делая все возможное, чтобы поддержать свое достоинство, пытался объяснить свои намерения. Я ушел, не дожидаясь конца.

Случилось так, что в это время в госпитале лежал один из моих людей; зайдя проведать его за день до начала следствия, я увидел в палате для белых того самого маленького человечка; он метался, бредил, и рука его была в лубке. К величайшему моему изумлению, долговязый субъект с обвисшими усами также пробрался в госпиталь. Помню, я обратил внимание, как он улизнул во время ссоры, – ушел не то волоча ноги, не то прихрамывая и стараясь не казаться испуганным. Видимо, он не был новичком в порту и в своем отчаянии направил стопы прямехонько в бильярдную и распивочную Мариани, находившуюся неподалеку от базара. Этот не поддающийся описанию бродяга Мариани был знаком с долговязым субъектом и где-то в другом порту имел случай потворствовать его порочным наклонностям. Теперь он встретил его раболепно и, снабдив запасом бутылок, запер в верхней комнате своего гнусного вертепа. По-видимому, долговязый субъект опасался преследования и желал спрятаться. Много времени спустя Мариани, явившись как-то на борт моего судна, чтобы получить с баталера деньги за сигары, сообщил мне, что для этого человека готов был сделать и большее, ни о чем не расспрашивая, в благодарность за какую-то гнусную услугу, давным-давно оказанную ему долговязым субъектом. Он дважды ударил себя кулаком в смуглую грудь, выкатил огромные черные глаза – в них блеснули слезы – и воскликнул:

– Антонио никогда не забудет, Антонио никогда не забудет!

Что это была за безнравственная услуга, я так никогда в точности и не узнал. Как бы то ни было, но он предоставил ему возможность обретаться под замком в комнате, где стоял стол, стул, на полу лежал матрац, в углу куча обвалившейся штукатурки. Долговязый субъект, отдавшийся безрассудному страху, мог поддерживать свой дух теми напитками, какими располагал Мариани. Так продолжалось до тех пор, пока к вечеру третьего дня субъект, испустив несколько отчаянных воплей, не почувствовал необходимости обратиться в бегство от легиона стоножек. Он взломал дверь, одним прыжком слетел с шаткой маленькой лестницы, упал прямо на живот Мариани, затем вскочил и, как кролик, метнулся на улицу.

Рано поутру полиция подобрала его на куче мусора. Сначала ему взбрело в голову, что его тащат на виселицу, и он геройски сражался за свою жизнь; когда же я присел к его кровати, он лежал очень спокойно и в таком состоянии пребывал уже два дня. Его худое бронзовое лицо с белыми усами выглядело красивым и спокойным на фоне подушки; оно походило на лицо истомленного воина с детской душой, если бы не странная тревога, светившаяся в его как будто стеклянных блестящих глазах, словно чудовище, молчаливо притаившееся за застекленной рамой. Он был так удивительно спокоен, что у меня родилась нелепая надежда услышать от него какое-нибудь объяснение этого нашумевшего дела.

Не могу сказать, почему мне так хотелось разбираться в позорных деталях происшествия, которое, в конце концов, касалось меня лишь как члена известной корпорации; членов ее связывает лишь бесславный труд да кое-какие нормы поведения. Называйте это, если хотите, нездоровым любопытством. Как бы то ни было, я, несомненно, хотел что-то разузнать. Быть может, подсознательно я надеялся найти какую-то тайную искупающую причину, объяснение, смягчающие обстоятельства.

Теперь я понимаю, что надежда моя была несбыточна, ибо я надеялся одолеть самого стойкого призрака, созданного человеком, – гнетущее сомнение, обволакивающее, как туман, скрытое и гложущее, словно червь, более жуткое, чем неизбежность смерти, – сомнение в верховной власти твердо установленных норм. С ним тяжело бывает сталкиваться; оно-то и порождает панику или толкает на маленькие подлости; в нем кроется погибель. Верил ли я в чудо? И почему я так страстно его желал? Быть может, ради самого себя я искал хотя бы тени оправдания для этого молодого человека, которого никогда раньше не видал, но одна его внешность придавала особую окраску моим мыслям, – теперь, когда я знал о его слабости и эта слабость казалась мне таинственной и ужасной, словно свидетельствовала о судьбе-разрушительнице, подстерегающей всех нас, – тех, кто в молодости был похож на него.

Боюсь, что таков был тайный мотив моего выслеживания. Да, несомненно, я ждал чуда. Единственное, что кажется мне теперь чудесным, – это безграничная моя глупость. Я действительно ждал от этого пришибленного и мрачного инвалида какого-то заклятия против духа сомнений. И, должно быть, я был на грани отчаяния, ибо после нескольких дружелюбных фраз, на которые тот отвечал с вялой готовностью, как и подобает всякому порядочном больному, я произнес слово «Патна», облачив его в деликатный вопрос, – словно опутав шелком. Деликатным я был умышленно: я не хотел его испугать. До него мне не было дела; к нему я не чувствовал ни злобы, ни жалости; его переживания не имели ни малейшего значения, его искупление меня не касалось. Он построил свою жизнь на мелких подлостях и больше уже не мог внушать ни отвращения, ни жалости. Он повторил вопросительно:

– Патна? – Затем, казалось, напряг память и сказал: – Правильно. Я здесь старожил. Я видел, как она пошла ко дну.

Услыхав такую нелепую ложь, я готов был дать исход своему негодованию, но тут он спокойно добавил:

– Она кишела пресмыкающимися.

Я призадумался. Что он хотел этим сказать? В стеклянных его глазах, устрашающе серьезно смотревших в мои глаза, казалось, застыл ужас.

– Они подняли меня с койки в среднюю вахту посмотреть, как она тонет, – продолжал он задумчивым тоном.

Голос его вдруг окреп. Я раскаивался в своей глупости. Не видно было в палате белоснежного чепца сиделки; передо мной тянулся длинный ряд незанятых железных кроватей; лишь на одной из них сидел тощий и смуглый человек с белой повязкой на лбу – жертва несчастного случая, происшедшего где-то на рейде. Вдруг мой занятный больной протянул руку, тонкую, как щупальце, и вцепился в мое плечо.

– Я один мог разглядеть. Все знают, какой у меня зоркий глаз. Вот, должно быть, зачем они меня позвали. Никто из них не видал, как она тонула, а когда она скрылась под водой, они все заорали… вот так…

Дикий вой заставил меня содрогнуться.

– Ох, да заткните ему глотку! – раздраженно завизжала жертва несчастного случая.

– Полагаю, вы мне не верите, – продолжал тот с безграничным высокомерием. – Говорю вам, по эту сторону Персидского залива не найдется ни одного человека с таким зрением, как у меня. Посмотрите под кровать.

Конечно, я тотчас же наклонился. Хотел бы я знать, кто бы этого не сделал!

– Что вы там видите? – спросил он.

– Ничего, – сказал я, ужасно пристыженный.

Он смотрел на меня уничтожающим, презрительным взглядом.

– Вот именно, – сказал он. – А если бы поглядел я, я бы увидел. Говорю вам, ни у кого нет таких глаз, как у меня.

Снова он вцепился в мое плечо и притянул меня к себе, желая сделать какое-то конфиденциальное сообщение.

– Миллионы розовых жаб. Ни у кого нет таких глаз, как у меня. Это хуже, чем смотреть на тонущее судно. Миллионы розовых жаб. Я могу смотреть на тонущие суда и целый день курить трубку. Почему мне не отдают моей трубки? Я бы курил и следил за этими жабами. Судно кишело ими. Знаете ли, за ними нужно следить.

Он шутливо подмигнул. Пот капал у меня со лба; тиковая тужурка прилипла к мокрой спине; вечерний ветерок стремительно проносился над рядом незанятых кроватей, жесткие складки занавесей шевелились, стуча кольцами о медные прутья, одеяла на кроватях развевались, бесшумно приподнимаясь над полом, а я продрог до мозга костей. Мягкий ветерок тропиков играл в пустынной палате, как зимний ветер, разгуливающий по старой риге на моей родине.

– Не давайте ему орать, мистер, – крикнула издали жертва несчастного случая; этот гневный крик пронесся по палате, словно трепетный зов в тоннеле. Цепкая рука тянула меня за плечо; он многозначительно подмигнул.

– Знаете ли, судно так и кишело ими, и нам пришлось убраться потихоньку, – быстро залепетал он. – Все розовые. Розовые – и огромные, как мастифы. На лбу один глаз, а вокруг пасти отвратительные когти. Уф! Уф!

Он задергался, словно через него пропустили гальванический ток, под одеялом обрисовались худые ноги; потом он выпустил мое плечо и стал ловить что-то в воздухе; тело его трепетало, как ненатянутая струна арфы. И вдруг ужас, таившийся в стеклянных глазах, прорвался наружу. Его лицо – спокойное, благородное лицо старого вояки – исказилось на моих глазах: оно сделалось отвратительно хитрым, настороженным, безумно испуганным. Он сдержал вопль.

– Шш… Что они там сейчас делают? – спросил он, украдкой указывая на пол и из предосторожности понижая голос. Я понял значение этого жеста, и мне стала противна моя собственная проницательность.

– Они все спят, – ответил я, приглядываясь к нему. Правильно. Этого-то он и ждал; именно эти слова и могли его успокоить.

Он перевел дыхание.



Поделиться книгой:

На главную
Назад