Виктор Николаевич Тростников
Быть русскими – наша судьба
Вступление
Я приглашаю читателей в свой дом под Ростовом Великим в посёлок Борисоглебский. Это святые места. На здешней земле родился и стал богатырём легендарный Святогор. Тут в сражениях между Василием Тёмным и Шемякой кончились многовековые княжеские усобицы и родилось единое русское государство. Здесь свирепее и дольше, чем где-либо ещё, бесчинствовали польско-литовские интервенты. В центре нашего посёлка красуется обнесённый толстенными стенами монастырь, основанный учениками преподобного Сергия Радонежского– Фёдором и Павлом – на указанном им месте, – одна из жемчужин церковного зодчества. Но не он будет объектом нашего с вами внимания. Вдохновение, навеваемое самой атмосферой этого исторического края, мы обратим на рассмотрение других предметов.
Сначала мы поговорим об отвлечённых материях, вроде бы совсем бесполезных. Но у меня есть тому оправдание. Прожив на этом свете долгую жизнь, я не всю её растратил на глупости, но и извлёк из неё кое-какие уроки. В частности, она научила меня тому, что некоторые, казалось бы, оторванные от практики рассуждения дают плоды, как раз очень ценные для практической стороны нашего бытия. Думается, те умозрительные построения, с которых мы начнём нашу беседу – и которые могут показаться вам даже заумными, именно таковы, и в том мы в дальнейшем убедимся.
Начав с такой интеллектуальной разминки, мы отправимся на экскурсию. Для этого нам не понадобится транспорт: мы совершим её не в пространстве, а во времени – но XX веку России. Это недалеко – ведь он совсем недавно кончился. И в конце этой прогулки выяснится, какими полезными бывают с виду бесполезные теоретизирования – они помогут нам разобраться во многом из того, что мы встретим на нашем пути.
Если вам подходит такая программа, перелистывайте эту страницу и начинайте читать следующую.
Глава 1
Философия, вывернутая наизнанку
Грандиозные изменения, произошедшие в XX веке в социальной, политической, экономической, научно-технической и культурной сферах человеческой жизни подготавливались задолго до этого, и подготовка к приходу новой материальной действительности шла в области самой далёкой от всего материального – в философии. Уже в первой половине XVIII века была обнародована принципиально отличная от всех предыдущих система взглядов на мир и человека, воспринятая современниками как некая игра ума, не заслуживающая серьёзного к себе отношения. Её автором был английский епископ Джордж Беркли (1685–1763).
Чтобы оценить степень новизны его воззрений, надо сравнить их с теми, которые господствовали до этого.
Прежде все философы исходили из предположения, что существует определённый внешний по отношению к человеку мир, обладающий собственными свойствами, не зависящими от того, что думают об этих свойствах люди, и даже от того, есть ли на свете люди или нет, и наша задача состоит в том, чтобы познать эти объективные свойства. Разногласия между школами и направлениями философии состояли лишь в том, каковы эти свойства и какими методами их следует познавать. А Беркли заявил, что для утверждения о существовании вне нас и без нас какого-то самостоятельного мира нет никаких логических оснований, поскольку с тем, что мы называем внешним миром, у нас нет непосредственного контакта, и свои суждения о нём мы выносим исключительно опираясь на наши ощущения, которые представляют собой единственную достоверную реальность, имеющуюся в нашем распоряжении. Строго говоря, мы всегда имеем дело не с миром, а с
Эта фраза кажется весьма странной и делает странной всю философию Беркли в целом. Однако его точка зрения совершенно неопровержима. Это станет очевидным, если выразиться в понятиях современной действительности.
Когда мы смотрим захвативший нас фильм, мы не думаем о том, что жизнь, которую мы видим на экране, ненастоящая, что это всего только сменяющие друг друга комбинации световых пятен. Если бы она не становилась для нас на время сеанса совершенно реальной, мы никогда не ходили бы в кино. То же самое можно сказать и о телевизионных передачах. А теперь представьте, что учёные произвели следующий эксперимент: поместили человека в комнату с единственным окном, которое на самом деле было замаскированным под окно телевизором, но не обычным, а таким совершенным, какого пока ещё не существует: и стереоскопичным, и стереофоничным, и дающим изображение, неотличимое от реальности. Догадался бы этот человек, что за его «окном» ничего нет, а воспринимает он одни лишь цветные световые пятна и слышит звуки, издаваемые мембранами? Конечно, не догадался бы, с полной убеждённостью говоря постановщикам эксперимента: «За моим окном происходит то-то и то-то». Представляете, каким обманутым почувствует себя подопытный, когда ему откроют секрет и он поймёт, что незаконно объективизировал свои субъективные переживания. Беркли не хочет быть обманутым и предостерегает от этого и нас: уважаемые господа, вы можете быть на сто процентов уверенными только в наличии своих ощущений, а утверждать о существовании за ними чего-то большего вы не имеете права, ибо проверить это каким-то независимым путём невозможно – любая проверка будет осуществляться посредством тех же ощущений. И сколько бы мы ни возмущались афоризмом «Мы даём вещам существование», возразить по сути тут просто нечего.
И всё же, несмотря на свою логическую безукоризненность, философия Беркли имеет два слабых места, из-за которых она и была, и всегда будет казаться странной. В ней возникают два вопроса, ответов на которые внутри неё самой не имеется, и для снятия недоумения теорию приходится расширять, вводя дополнительные понятия.
Первый вопрос касается существования
Надо сказать, что Беркли учёл такие аргументы и не стал отрицать факта объективного существования других людей, хотя никогда его и не подчёркивал, ибо этот факт всё-таки нарушал стройность его рассуждений.
Второе уязвимое место философии Беркли состоит в том, что если верен тезис «Мы даём вещам существование своим их восприятием», то должен быть верным и другой тезис: «Когда мы перестаём воспринимать вещь, она перестаёт существовать». Пока я смотрю на свой письменный стол, он
Но даже с отмеченными поправками, делающими концепцию Беркли менее вызывающей, она как-то не привилась, не вызвала широкого интереса. Начинался «век Просвещения», то есть господства материализма и атеизма, и эта идеалистическая философия, да ещё привлекшая к себе религиозные представления, оказалась в высшей степени неадекватной эпохе. Всё вроде бы шло к тому, что ей уготовано место в истории умственной культуры в качестве некоего курьёза. Но произошло совсем другое. Не прошло и тридцати лет после смерти епископа Джорджа Беркли, как поднятые им вопросы вновь были поставлены перед интеллектуальной Европой таким автором, который вскоре был признан величайшим философом Нового времени. Им был Иммануил Кант (1724–1804).
На этот раз тема прорабатывалась гораздо детальнее, аккуратнее и последовательнее. И что примечательно – без ссылок на Беркли, хотя главная мысль Канта была той же самой: существование вещам даём мы, люди.
Кант начал с проблемы, относящейся к теории познания (гносеологии): почему научные результаты имеют именно такой вид, а не какой-либо другой. Этим вопросом никто раньше не задавался, ибо ответ казался очевидным: этот вид диктуется свойствами изучаемого предмета, которые отражаются в научной теории. Теория такова, каков её предмет. Кант глубоко в этом усомнился. Он высказал убеждение, что вся структура научного знания, включая и форму, и содержание, зависит не столько от особенностей познаваемого объекта, сколько от особенностей познающего субъекта. Эта мысль является для системы Канта тем, что сегодня мы называем ноу-хау, – её у Беркли не было. На ней строится и всё дальнейшее. Её можно пояснить таким образом: если где-то в туманности Андромеды имеются высокоразвитые существа, на нас непохожие, чьё сознание действует на каких-то других принципах, то их наука должна быть совершенно другой, поскольку они и видят окружающий мир не так, как мы, и обрабатывают увиденное своим умом иначе. До Канта же предполагалось, что, какие бы там лапутяне или марсиане ни достигли нашего интеллектуального уровня, наука у них будет точно такой же, поскольку она определяется предметом своего изучения, а он у всех один и тот же.
Здесь у Канта опять всплывает тот вопрос, на котором впервые заострил внимание Беркли: вопрос о существовании внешнего мира самого по себе, обладающего определёнными свойствами независимо от того, знают ли об этих свойствах люди или марсиане. Ответ Беркли был таков: мы не можем знать, существует ли этот внешний мир, ибо единственное, что дано нам достоверно, – это наши ощущения. Ответ Канта был другим: внешний мир существует, но его внутренних свойств мы знать не можем. Иными словами, о нём ничего нельзя сказать, кроме того, что он
Это принципиально другой постулат. На первый взгляд кажется, что Кант непоследователен: ведь если мы не вправе приписывать миру какие-то свойства, то нельзя говорить и о таком его свойстве, как существование. Но для него Кант делает исключение, и вот почему. Наличие в нас зрительных, слуховых и других чувственных ощущений является несомненным фактом. Но, как и все на свете, эти ощущения должны иметь причину. Если наша сетчатка передаёт в мозг зрительный сигнал, значит, на неё что-то действует. То же самое можно сказать и о сигналах других органов чувств: по принципу причинности за ними тоже должно стоять «что-то», и это что-то, являясь причиной чувственных ощущений, должно быть внешним по отношению к вызываемым им следствиям, то есть к этим ощущениям, а значит, и к человеку, их испытывающему.
Такой взгляд человеку конца XVIII века переварить было намного легче, чем берклианское отрицание внешнего мира. Кант говорит, что нечто вне нас всё-таки существует, – спасибо ему и за это. Только остаётся непонятным, что дальше делать с этим нечто…
– А ничего, – отвечает Кант. Поскольку свойства этого нечто (кроме его существования) непознаваемы, о нём можно просто забыть. Вещи вне нас есть, но каковы они сами в себе, мы знать не можем и никогда не сможем, поэтому рассуждать о них – значит попусту терять время. Учёный не должен заниматься праздными разговорами, его занимает только то, что он надеется познать. Так вот, и давайте обратимся к тому, что мы можем познать: к вопросу о том, как функционирует наше сознание, перерабатывающее сигналы, поступающие от «вещей в себе» к нашим органам чувств, в стройную научную картину мира, то есть в «вещи для нас».
Обработка приходящих извне сигналов происходит, по Канту, ступенчатым образом – наше сознание получается у него подобным четырёхкамерному желудку коровы, в котором пищу последовательно переваривают рубец, сетка, книжка и сычуг, – в нём тоже четыре отдела. Первый, входной – это
Обратим внимание на то, что понятие Бога возникает у Канта дважды – один раз в «чистом разуме», обеспечивая комфортное для него представление о единстве всего сущего, а второй раз в «практическом разуме», не давая огорчать его наличием в нашей жизни несправедливости. Весьма примечательно, что в обоих случаях Бог возникает по причинам психологического характера, а не из онтологических соображений. Этим Бог Канта отличается от Бога Беркли. У последнего Он появляется из жалости к вещам, которые без Его присмотра исчезнут, первый вводит Его в свою систему из жалости к людям, ради удовлетворения априорных требований их разума. И надо констатировать, что Бог Беркли более онтологичен, чем Бог Канта, так что вера у немецкого мыслителя по сравнению с жившим на несколько десятилетий раньше его английским епископом поубавилась.
После Канта, заворожившего всех своей учёностью и фундаментальностью изложения своей системы, к «странной философии» начали понемногу привыкать, и, когда её продолжил соотечественник Канта Иоганн Готлиб Фихте (1762–1814), к этому отнеслись достаточно спокойно, хотя по степени странности умозрительных построений этот автор превзошёл не только Канта, но, пожалуй, всех философов вообще.
И всё же надо признать, что в этих построениях была своя логика. Фихте хотел преодолеть дуализм Канта, воспринимавшийся им как непоследовательность и недостаток решимости пойти по тому пути, на который он вступил, до конца. Слава Канту, заявившему, что вещи творятся человеческим сознанием, но жаль, что речь у него идёт только о «вещах для нас», помимо которых у него остаются ещё какие-то загадочные «вещи в себе», от человеческого сознания независимые. Этот недочёт кантианства надо устранить и провозгласить человека творцом
Новизна его философии состояла не только в том, что он довёл начинания Канта до логического конца, но и в том, что в ней появляется идея
Исходное понятие у Фихте – «я». Оно не нуждается в определении или пояснении, поскольку известно каждому человеку непосредственно по его внутреннему опыту. «Я» не стоит на месте и в течение своего существования проходит три стадии развития. На первой стадии «я» просто осознаёт своё существование, проникается радостной мыслью
Это самое скользкое место в системе Фихте, но, проскочив его, мы поймём, ради чего затевался весь сыр-бор. На третьей стадии «я» побеждает порождённую им же самим природу и сливается с нею, покорённой, в «Абсолютное я», включающее в себя как субъект, так и объект, то есть
Этой гордой претензией дышат не только философские сочинения Фихте, но и его лирические пассажи. Вот один из них:
«Я смело поднимаю кверху голову, к грозным скалистым горам и к бушующему водопаду, и к гремящим, плавающим в огненном море облакам, и говорю: я вечен, я противоборствую вашей мощи. Падите все на меня, и ты земля, и ты, небо, смешайтесь в диком смятении, и вы, все стихии, пенитесь и бушуйте и сотрите в дикой борьбе последнюю солнечную пылинку тела, которое я называю моим – одна моя воля со своим твёрдым планом должна мужественно и холодно носиться над развалинами мира, так как я принял мое назначение, и оно прочнее, чем вы, оно вечно, и я вечен, как оно».
В литературном отношении это полная безвкусица, но с идейной точки зрения мы имеем здесь чёткое декларирование всемогущества человека, равного божественному, и оно невольно заставляет вспомнить слова из «Марша энтузиастов» 1930-х годов: «Нам нет преград ни в море, ни на суше, нам не страшны ни льды, ни облака».
Но вернёмся к тому пункту, который мы проскочили, – ко второй стадии развития «я». На этой стадии оно порождает природу, отчуждая её от себя в виде «не я». «Я» по всему контексту философии Фихте является духовным ядром индивидуума, отдельной личности. Иными словами, фихтевское «я» – это одиночка, и она-то и творит то, что именуется в просторечии «окружающим миром». Но в этом мире есть и другие люди, не так ли? Значит, я и их творю, отчуждая от себя, то есть как объективно существующих независимо от моего «я» личностей их на самом деле нет, они суть плод моего воображения. Такая точка зрения называется солипсизмом: существую только я, а всё остальное мне кажется. Логически она абсолютно неопровержима, и если кто-то другой скажет солипсисту: «Бот я сейчас стукну тебя палкой по голове, и тогда ты поймёшь, что я тебе не кажусь, а на самом деле существую», то он ответит: «Ничего это мне не докажет –
По-иному взялся продолжать дело Беркли – Канта – Фихте Георг Фридрих Гегель (1770–1831). Сохраняя ту же самую центральную идею, он облёк её в форму такой философии, которая не только не выглядела странной, но показалась весьма естественной и очень убедительной. Главное, что было в ней привлекательно, – Это признание существования объективной реальности, отказ от которой, несмотря на всякие умные рассуждения, не мог не смущать публику. Тут не было ни намёка на солипсизм и даже просто на субъективизм. Вот краткое изложение системы Гегеля.
Всё, что мы видим вокруг себя, всё многообразие мира мёртвой материи и мира живых существ с их взаимодействием есть не что иное, как развёртка единого формообразующего начала, которое одно обладает полноценным существованием. Это начало – нематериально, поэтому его можно назвать
1.
2.
3.
На эту концовку не очень-то обратили внимание, а если кто и обратил, посчитал её простительным для гения чудачеством, нисколько не обесценивающим всего остального. А всё остальное выстраивалось в стройное дискурсивное рассуждение только ради этой концовки.
В ней абсолютная идея познаёт себя
Глава 2
Подоплёка странной философии
Читая философские трактаты Беркли, Канта, Фихте и Гегеля, спрашиваешь себя: неужели эти интеллектуальные упражнения, перегруженные усложнёнными абстракциями и искусственными новыми понятиями, могли найти отзвук не только в узком кругу любителей умозрительных построений, но и в среде обычных, не приученных к этим умственным упражнениям читателей? Сама жизнь дала ответ на этот вопрос. Все четыре автора стали широко известными, а последние три из них, вместе с Шеллингом и Фейербахом, образовали ядро «немецкой классической философии», которая считается одним из высочайших достижений человеческого разума Нового времени. Реакция рядового читателя на их заумные логические конструкции была почти всегда одной и той же: непонятно, но здорово!
Чем же так подкупила европейскую общественность странная философия, взявшаяся перелицовывать прежние представления о мироустройстве? Именно тем, что к началу XIX века такая перелицовка стала настоятельной необходимостью, и то, что сделали упомянутые выше мыслители, было добровольным выполнением социального заказа. А тот, кто добросовестно поработал, достоин прославления.
Заказ этот созрел давно. И хотя он действительно был обусловлен реалиями социального развития, его первопричиной было нечто совсем другое –
Учёнейшие люди, которым публика привыкла безоговорочно доверять (против науки не попрёшь!), – историки, социологи, политологи, футурологи и тому подобное, разработали весьма сложную методику диагностики общественных явлений и ввели в свой научный обиход множество специальных понятий, помогающих им лучше разобраться в том, что происходило в прошлом, происходит сегодня или произойдёт завтра с беспокойным человечеством. И они не даром едят свой хлеб: во многих вопросах их выводы и рекомендации оказываются очень правильными и полезными. Но понять природу самых важных, судьбоносных, определяющих ход всей мировой истории процессов эти высокоумные интеллектуалы чаще всего как раз не способны, ибо суть таких процессов проста до примитивности, а если учёный сделает простой вывод, люди скажут: а зачем же он учился?
То, что начало происходить в Европе около XV века и изменило всю дальнейшую судьбу не только её жителей, но и всех людей на свете, было простым до банальности. В очередной раз повторился бесхитростный сюжет Адама и Евы, захотевших стать как боги (Бытие 3, 5). Эта фабула у потомков Адама будет повторяться неоднократно, ибо наклонность к тому, чтобы поддаваться соблазну сменить свой статус богоподобия на статус божественности, стала, видимо, у нас наследственной. Печальный урок изгнанных из рая прародителей ничему нас не учит.
Не так уж много времени прошло после первородного греха, и вот уже гордые вавилоняне возводят свою громадную башню, чтобы забраться на самый её верх и, стуча в медные тазы и размахивая швабрами, прогнать с неба богов и возвести в их ранг себя самих. Наказание в виде смешения языков не заставило себя ждать, но, когда память о нём потускнела в череде поколений, древнее искушение снова начало испытывать людское благоразумие.
В этой регулярно повторяющейся истории имеется одна замечательная закономерность. Люди поднимают бунт против Бога в тот момент, когда, благодаря не кому иному, как тому же самому Богу, они добиваются в своей деятельности впечатляющих результатов и достигают благополучия. Казалось бы, вот теперь-то и открывается перед ними счастливая возможность вести «тихое и безмолвное житие во всяком благочестии и чистоте», как христиане молят об этом Господа в просительной ектений, но тут у нас разыгрывается аппетит, нам становится мало того, что у нас есть. Вообразив, что всё это создано нашими собственными руками и что этими же руками мы способны сотворить такое, что сделает жизнь небывало прекрасной, мы впадаем в эйфорию, выходим на улицу и хором запеваем: «Мы на небо залезем, разгоним всех богов», так как они, по нашему убеждению, будут только мешать нам строить лучезарное будущее.
Эта пошловатая схема сработала и в XV веке в христианской Европе. Именно благодаря христианству, научившему их терпению, целеустремлённости, личному аскетизму, честности и добросовестности в труде, европейцы сумели разумно организовать свою общественную жизнь, освоить сложные ремёсла, наладить торговлю и мореплавание, создать великое изобразительное искусство и потрясающую архитектуру. И как раз в этом блистательном искусстве, на высшей точке его взлёта, начали проявляться видимые признаки «головокружения от успехов»: лучшие мастера вместо прославления Бога, в чём прежде видели главную свою задачу, начали с тем же самым пафосом прославлять человека. Вглядитесь, например, во фреску Микеланджело «Страшный суд» на стене Сикстинской капеллы. В центре её композиции Христос решительным рубящим движением правой руки рассекает людское стадо на овец и козлищ. Но каков этот Христос! Перед нами могучий атлет, эдакий чемпион мира по культуризму, образец телесного совершенства и физической силы. Очевидно, что художник, его нарисовавший, любуется его мускулатурой, которую изображает со знанием дела, как любовались мышцами гладиаторов понимавшие в этом толк древние римляне. Вот оно, «Возрождение»? – возродилось восхищение человеческой плотью, свойственное языческой Античности. Христос, конечно, как это подчёркивали четыре Вселенских собора с третьего по шестой, имеет в себе две природы – Божественную и человеческую, так что формально Микеланджело не противоречит догмату, но у Церкви Христос
Но одними художественными средствами, которыми пользовался итальянский Ренессанс, довести эту революцию до конца было невозможно: они пригодны лишь для создания психологических предпосылок свершения революции. Оттого, что мы любуемся красотой и талантами человека, он становится лишь главным
Это – редчайший случай, когда грандиозный идейный переворот, потрясший весь мир, имеет точную дату: 31 октября 1517 года (интересно, что другой грандиозный переворот, отозвавшийся на всей планете, тоже произошёл в семнадцатом году, только не шестнадцатого, а двадцатого столетия). В этот день Лютер прибил к двери Виттенбергского собора 95 возражений против продажи Церковью индульгенций. Это был, конечно, бунт, поскольку финансовое благополучие католической Церкви во многом было обязано торговле индульгенциями – квитанциями, подтверждающими отпущение таких-то грехов такому-то человеку. Узнав о бунтаре, папа пришёл в ярость и попытался доставить его в Рим для разбирательства. Но произошло неожиданное: курфюрсты немецких княжеств прикрыли диссидента, заявив Святому престолу: руки прочь от нашего Лютера! Дело в том, что его демарш был на руку их политическим интересам, ибо содействовал ослаблению давно уже тяготившей их зависимости от Рима.
Сменившее Средневековье Новое время обычно отсчитывают от года открытия Америки Колумбом —. 1492 год. Это крайне неудачная датировка. Во-первых, Колумб ничего не открыл, поскольку задолго до него скандинавы плавали на североамериканский континент и даже основали там постоянное поселение, недавно раскопанное археологами. Во-вторых, ни сам Колумб со спутниками, ни пославшая его в экспедицию испанская королева Изабелла не знали, что это новый материк, полагая, что это край Азии (Вест-Индия). В-третьих, высадка экипажа каравеллы Колумба на нынешнем Гаити не привела к каким-либо изменениям в политической или экономической жизни Европы – они начались гораздо позже, когда последующие колонисты взялись за хозяйственное освоение Нового Света. Новое время надо, несомненно, отсчитывать от 1517 i о. ia – на 25 лет позже, чем это принято. Именно этот год ознаменовал начало цепной реакции, охватившей Европу и повернувшей её на новый путь развития. Не сумев истребить заразу на корню, папа прислал Лютеру буллу, отлучавшую бунтаря от Церкви, а тот публично её сжёг – и его популярность сильно возросла. В 1529 году на 2-м Шпейерском рейхстаге Церковь осудила лютеран, как еретиков, и они тут же подали на это официальный протест, после чего и стали именоваться протестантами. Потом пошли уже прямые кровопролития – в 1573 году Варфоломеевская ночь, с 1618 по 1648 год Тридцатилетняя война, отражённая в бесчисленных романах, в частности в «Трёх мушкетёрах» и «Королеве Марго» Александра Дюма. Завершилось это перетягивание каната в 1789 году Великой Французской революцией – окончательной победой протестантизма.
В чём же состояла догматика нового верования, которое сразу же было принято Северной Европой на ура, как нечто давно ожидаемое и весьма желанное? Вот его основные постулаты.
1. Войдёт в Царство Божие тот, и только тот, кто имеет в своём сердце веру во Христа, даже если эта вера ни в каких делах не выражается и потому о ней никто не знает, кроме его самого.
2. Всякий мирянин может самостоятельно изучать Евангелие и понимать его так, как считает правильным.
3. Никаких «таинств» не существует – это выдумки Церкви (исключение некоторые протестантские толки делают только для крещения).
4. Институт монашества является вредным, не спасительным и должен быть упразднён.
О более мелких вероисповеднических положениях мы здесь говорить не будем, тем более что относительно их нет единого мнения среди самих протестантов, быстро разбившихся на бесчисленное множество сект. Это было закономерным следствием второго догмата. Результатом же третьего догмата стало то, что протестанты лишились священства, ибо священником является тот, над кем совершено таинство рукоположения, а таинств у них нет. Протестантов наставляют на путь истинный не
Религиозная санкция на любой род человеческой деятельности, данная протестантизмом, немедленно привела к принципиальному изменению всего уклада жизни в Северной Европе – к возникновению там капитализма. Существование тут прямой причинно-следственной связи убедительно доказал немецкий историк и социолог Макс Вебер (1864–1920) в своей блестящей работе «Протестантская этика и дух капитализма». Капитализм, по Веберу, возник в Европе потому, что протестантизм благословил сразу два необходимых для его развития рода деятельности (наряду с любыми другими) – ростовщичество и эксплуатацию трудящихся, которые раньше считались греховными, осуждались Церковью и потому не могли получить широкого распространения. Теперь любителям наживы были развязаны руки и они развернулись вовсю, вовсе не чувствуя себя нарушителями заповедей, обречёнными на вечную муку. Так новая религия, продолжая называть себя христианской, подготовила индустриальную революцию.
Не менее важным обстоятельством является то, что протестантизм породил великую европейскую науку, вернее, точные науки и естествознание (то есть то, что по-английски именуется science). Она появилась только в XVII веке, хотя интенсивно развивающееся европейское хозяйство давно в ней нуждалось. Спрашивается: почему же она не появилась раньше? В данном случае приходится согласиться с тем ответом на этот вопрос, который злорадно дают атеисты: её душила Церковь. Это не пропаганда, это правда. Дело в том, что наука в указанном понимании этого слова есть не что иное, как исследование свойств физической материи и создание теоретической модели, позволяющей предсказывать её поведение. Такая модель реализуется в перечне имеющих математическое выражение «законов природы». Чтобы открывать эти законы, отдавая этому занятию всю свою жизнь, учёный должен предполагать, что они неизменны и вечны: если бы они были сегодня одни, а завтра другие, какой бы был смысл их формулировать? Но их неизменность и вечность означает то, что они «встроены» в саму материю, как говорят философы,
Конечно, вмешиваясь в дела науки, католическая Церковь была не права. Верно, что материю создал Бог, верно, что Он же наложил на неё законы её поведения, верно и то, что Он в любом месте и в любой момент может отменить эти свои законы, что бесчисленное число раз наблюдалось в феномене чуда, – например, в мироточении икон локально и временно отменяется закон сохранения материи, и маслянистая ароматная жидкость появляется на образе, возникнув «из ничего». Но учёные и не возражают против этого – их ведь учили Закону Божию, и они помнят слова молитвы «Бог идеже хощет побеждается естества чин». Они просто хотят понять, как ведёт себя материя, когда она предоставлена Богом самой себе, а чудеса, которые могут с ней происходить, уже не в их компетенции. А поскольку чудеса довольно редки, разве будет плохо, если мы точно будем знать, как ведёт себя материя в остальное время?
Невозможно поверить, чтобы все церковники были настолько тупы, чтобы не счесть такую аргументацию весьма разумной. Но папский Престол за Средние века так привык контролировать в Европе всё и вся, что не захотел терять контроль над деятельностью учёных ни на какой её стадии. Что бы они ни делали, твердил им: посоветуйтесь сначала с богословами, они лучше вас знают, какие законы мог Господь предписать товарному миру, а какие не мог. Доказал же Фома Аквинский, что философия – служанка богословия, и это утверждение распространяется и на натуральную философию, то есть на физику. А вот это было со стороны Церкви уже превышением полномочий, ибо даже сам великий Фома Аквинский не может проникнуть в мысли Бога, чья воля неисповедима. Замахнуться на это не может никто, а если кто замахнётся, будет непременно посрамлён. И такое посрамление богословия, вмешавшегося в науку, действительно произошло в истории и привело к сильному падению авторитета Церкви, если не сказать – к её позору. Речь идёт, разумеется, о пресловутом вопросе о том, что вокруг чего вертится – Солнце вокруг Земли или Земля вокруг Солнца. Церковь решительно стояла на первой точке зрения, ибо все шесть дней творения, описываемые в Книге Бытия, были нацелены на последний, шестой день, когда Бог увенчал созданный Им мир человеком, поместив его на земле. Раз человек есть центральное существо по своей ценности для Бога, значит, и земной шар, на котором он живёт, должен быть центральным объектом вселенной. Логика вроде бы железная, но оказалось, что у Бога другая логика, и ценностные категории Он никак не связывает с пространственными. Не надо думать за Бога, даже если ты магистр теологии.
Ни Коперник, ни Галилей не хотели конфликтовать с Церковью – они были глубоко верующими христианами. Но они показали всему миру, что она может ошибаться, так что её мнения не являются непогрешимыми. А вскоре к её мнениям вообще перестали прислушиваться, ибо на большей части Европы воцарилась протестантская цивилизация, антицерковная по самой своей природе. Богословие было вытеснено в ней куда-то на обочину культурной жизни (стоит ли тратить усилия на изучение Бога, который и так у тебя в сердце), а наука была возведена на пьедестал и объявлена всемогущей. В общем, Новое время оснастило себя всем, что было ему нужно, и, казалось, могло торжествовать и вершиться всем на радость. Но одного ему всё же не хватало, и это одно было именно тем, из-за чего всё и началось. Убедительное доказательство тому, что центральное место в мире по праву принадлежит человеку, а не Богу, всё ещё отсутствовало.
Да, ссылаясь на достижения науки и техники, кричали: «Воля и труд человека дивные дивы творят!» Но это было возвышение человека по факту, по эмпирическому материалу, а для полного завершения начатого всё ещё недоставало
Вот мы и подошли к разгадке сути того социального заказа, который вызвал к жизни странную тяжеловесную немецкую классическую философию и обеспечил ей, несмотря на её искусственность и заумность, неимоверную популярность. Кант и Гегель были возвеличены и прославлены по той же причине, по которой за пятьсот лет до этого был возвеличен и прославлен Фома Аквинский. Последний создал
После Гегеля, объявившего, что отныне уже не будет никакой другой философии, ибо в его системе раскрылась для себя и для людей Абсолютная Истина, протестантская цивилизация окончательно уверовала в то, что она одна на всём свете является подлинной цивилизацией и её священный долг-распространяться на весь мир, сделав ныне отсталые народы просвещёнными, разумными и счастливыми. Об уроке Древнего Рима, одержимого той же идеей вселенского мессианства и плохо кончившего, она в своей эйфории не вспоминала.
Глава 3
В преддверии двадцатого века
События, о которых мы рассказывали, развёртывались на просторах Западной Европы, а точнее – Северо-Западной. Естественно, что отзвуки этих событий прежде всего должны были коснуться остальных частей континента, в частности России. Её отношения с западными соседями с самого начала были очень тесными: шла оживлённая торговля, иностранные специалисты приглашались нами для выполнения различных заданий – например, итальянцы построили стены и несколько соборов Московского Кремля. Иногда возникали столкновения (как при попытке поляков посадить на русский трон Лжедмитрия), но в основном взаимодействие было конструктивным и плодотворным для обеих сторон. Но это взаимовыгодное общение на равных продолжалось ровно до тех пор, пока не появилась протестантская цивилизация, и Западная Европа обрела совершенно другой облик.
Протестантизм стал доминирующим фактором в Европе в результате Тридцатилетней войны. Она завершилась в 1648 году. Что происходило в это время в России? Интенсивное восстановление её государственности, разрушенной в период Смуты. Быстрому материальному восстановлению страны сопутствовал мощный духовный подъём. И первый, и второй представители новой династии Романовых показали, что Земский собор не ошибся в выборе, и умело руководили возрождением отечества. В 1649 году факт его возрождения был констатирован в «Уложении» Алексея Михайловича, своеобразной Конституции. И, заметьте, она была принята как раз в то время, когда на Западе начали сказываться последствия Тридцатилетней войны. Таким образом, к середине XVII столетия возникает совершенно новая геополитическая раскладка: в качестве главных игроков европейского материка вместо католического Запада и России Рюриковичей на сцену выходят протестантский Запад и Россия Романовых. С этого момента их сложные взаимоотношения становятся главной интригой европейской духовной жизни.
Протестантский мир после Тридцатилетней войны стал настолько убеждённым, что он есть лучший из миров, что не сомневался: все народы, к нему не принадлежащие, завидуют ему и хотели бы построить свою жизнь так же, как строит он. Тут вспоминается Лев Толстой, который писал в «Войне и мире», что хуже всех и противнее всех самоуверен немец, потому что он верит в науку, которую сам выдумал, и считает её абсолютной истиной. Очень меткое наблюдение, если под «немцем» понимать всякого, кто принадлежит к зародившейся в Германии, но быстро вышедшей за её рамки протестантской цивилизации. Самоуверенность и самодовольство зачастую смягчали форму проявления экспансионизма протестантов: они считали, что насаждение своего образа существования не нуждается в завоевательных войнах, ибо стоит соседям познакомиться с тем, как у них устроена жизнь, они тут же сами сделаются протестантами. Иными словами, они делали ставку не на внешнюю, а на внутреннюю агрессию; не на солдат, а на пропагандистов и агентов влияния.
И эта тупая «немецкая», как её квалифицировал Толстой, самоуверенность часто оправдывалась. Во всяком случае, она оправдалась при Петре Великом. Этот царь вырос в Немецкой Слободе Москвы среди немцев, швейцарцев и французов, и ему очень нравились их манеры, а речи казались такими умными, каких не услышишь от русских собеседников. А вскоре после восшествия на трон Пётр отправился в длительное путешествие по странам Северной Европы и там был окончательно покорён протестантской цивилизацией и, вернувшись в Россию, стал внедрять здесь её ценности, используя для этого все средства, включая принуждение. Своей царской властью (а она была у него безграничной) он заставлял своих подданных брить бороды, носить камзолы, устраивать ассамблеи и вообще копировать немцев, голландцев и англичан. Это вызывало недовольство народа, но что народ мог сделать против грозного властелина. В поэме Есенина «Песнь о великом походе» провинциальный дьячок возмущается публично поведением царя: «Видно, делать дураку больше нечего – принялся он Русь онемечивать», но молодой стрелец тут же доносит на смутьяна Петру, и тот расправляется с незадачливым дьячком самолично.
И всё же ни Петру, ни Анне Иоанновне, при которой на Россию как саранча налетели немцы, получая самые высокие должности, не удалось нас онемечить, точнее, навязать нам протестантские критерии добра и зла. Но реформы Петра сильно изменили Россию, приблизив уклад её жизни к западному. Чем это было для неё – благом или бедой? Этот вопрос можно сформулировать точнее: хорошо или плохо было бы, если бы русская православная цивилизация переродилась в цивилизацию североевропейского типа?
Уже в правление Алексея Михайловича этот вопрос стал для России не просто очень важным, но ключевым, ибо от ответа на него зависела её дальнейшая судьба и даже само её существование. Остаётся он главным вопросом и сегодня, спустя три с половиной столетия после первой его постановки, хотя исторический опыт двадцатого века, похоже, не оставляет сомнения в том, как надо на него ответить. Но этот опыт ведь необходимо серьёзно осмыслить, только тогда выводы будут убедительными. Этим осмыслением мы как раз и будем заниматься в следующих главах. А пока посмотрим, как отвечали на вопрос вопросов в прежние времена.
Окружение Алексея Михайловича и он сам заняли чёткую позицию: надо заимствовать у Запада всё практически полезное – технические новинки, научные достижения, оснащение армии и принципы её формирования и тому подобное, но свято хранить свою веру и не поступаться ни одной из традиционных духовных ценностей, завещанных предками. Это – позиция
При Елизавете Петровне, Екатерине Великой и, по сути, при Павле Петровиче контрольный пакет был в руках почвенников. Западничество в этот период, несмотря на отдельные издержки, не занимало господствующих позиций. Звание русского человека зазвучало гордо. Русский патриотизм определял настроение общества. В этой благоприятной атмосфере нация дала стране целое созвездие блестящих талантов во всех областях – от науки и искусства до политики и военного дела. При Елизавете выдвинулись Ломоносов и Иван Шувалов, при Екатерине – плеяда знаменитых «екатерининских орлов», а при Павле Суворов поразил мир своей фантастической «италийской кампанией». Чуткий к общественным настроениям юный Пушкин с пафосом восклицал в начале XIX века: «Румянцев и Суворов, потомки грозные славян, перуном зевсовым победу похищали, их грозным подвигом, страшась, дивился мир, Державин и Петров героям песнь бряцали струнами громозвучных лир». Но особенной силы достигло наше национальное чувство в ходе войны с Наполеоном. Когда огромное войско «двунадесяти языков» вторглось в наши пределы, все граждане России почувствовали себя русскими – независимо от своего этнического происхождения. Русскими стали и шотландец Барклай де Толли, и немец Вейротер, и серб Милорадович, и француз Ланжерон, и грузин Багратион, не говоря уже о тех природных русаках, которые не очень-то задумывались о том, какая кровь в них течёт, а теперь осознали это очень остро. Это охватившее всех ощущение своей русскости, а не стратегические хитрости наших полководцев и позволило нам победить великого Наполеона, ибо каждый почувствовал, что над ним нависает угроза перестать быть русским и что это означает перестать жить. До сердца всякого человека, жившего в России, дошло, что он может быть либо русским, либо никем; – не по национальности только, а никем вообще, никем как личность. И как писал Толстой, дубина народного гнева гвоздила агрессоров до тех пор, пока ненависть к ним не сменилась презрением и жалостью.
Победа в Отечественной войне 1812 года высоко подняла международный престиж России, сделала её главной державой тогдашнего мира. Триумфально вошедшего во главе русской армии в самое логово непобедимого Бонапарта – Париж, автора идеи Священного союза Александра начали именовать Властелином полумира. Вернувшись из заграничного похода домой, царь продолжил работу над реформами, хотя и не всегда последовательно. Целью, которую он поставил в самом начале своего царствования, было превращение России из страны, где монархи возводятся на престол путём дворцовых переворотов, в правовое государство (где главное – не воли отдельных личностей, а внятное и твёрдое законодательство; император же является главным гарантом его соблюдения). В деле введения российской жизни в предсказуемое русло Александр Благословенный достиг ощутимых успехов. Но осуществить основную свою мечту – освобождение крестьян от крепостной зависимости – Он так и не смог. Тому были разные причины (вспомним хотя бы революционные потрясения в Европе 1820-х годов). Укажем главное:
Причём большинство заговорщиков оказалось дворянами (порой весьма родовитыми) – представителями сословия, более других обласканного царской властью и удостоенного многих привилегий. Читатель, конечно, понял, что речь идёт о декабристах.
Этот феномен достоин того, чтобы над ним поразмыслить, поскольку сюжет, озадачивший двух императоров – Александра I и Николая I, – будет регулярно повторяться в нашей истории. Существует поговорка «От добра добра не ищут», однако возникает впечатление, что русские руководствуются не этим правилом, а прямо противоположным и от добра начинают искать ещё большего добра. Даже самая злая собака лижет руку своего хозяина, ибо знает, что эта рука даёт ей пищу, а у нас всё наоборот: чем более сытой по милости власти становится какая-то социальная группа, тем больше она начинает ненавидеть власть. Лев Толстой никак не мог пожаловаться на то, что цари обижали его предков или его самого, но он был ярым антимонархистом. Как-то к нему в Ясную Поляну приехал Тургенев и сообщил последнюю новость: на Александра Второго было покушение. Толстой так и замер в нетерпеливом ожидании: «Ну и что?» – «Попытка не удалась, – ответил Тургенев, – царь жив и невредим». – «Как жаль!» – вырвалось у «великого писателя земли русской». Этот эпизод поразителен. Совершенно непонятно, за что же Толстой так ненавидел царя, освободившего русских крестьян от рабства, а потом избавившего болгар и сербов от османского ига? Это нечто иррациональное. Он ненавидел не только Александра Николаевича, но и всех русских царей и в «Войне и мире» изобразил одного из самых умных и благородных наших государей, Александра Павловича, в клеветнической гротескной форме. Там есть одна сцена, в которой Александр I бросает с балкона народу хлеб, а внизу происходит давка. Один из сановников, стоявший рядом с царём на балконе, дожил до выхода в свет романа и, прочитав это место, был возмущён, крича: «Что за враньё! Царь никакого хлеба не кидал!» Оказывается, корифей русской реалистической литературы всё это просто выдумал – только для того, чтобы показать царя отрицательным персонажем.
Или взять народовольцев. Они на всю Россию кричали, что необходима либерализация режима и отмена крепостного права, а когда царь его отменил и провёл потом судебную реформу, то есть
В причинах такого самоубийственного поведения части русских людей следует разбираться психологам, а мы вернёмся к полемике между почвенниками и западниками.
Хотя радикальное западничество, требующее государственного переворота, было в лице декабристов разгромлено, мягкая его разновидность, выражавшаяся в восхищении европейским прогрессом, получила широкое распространение и завоёвывала умы. Особенно ярко это выражалось в преклонении русской образованной публики перед немецкой философией. Юрий Самарин, член просветительского кружка Станкевича, собиравшегося в Москве с 1831 по 1839 год, писал, что для них тогда Гегель был много выше Евангелия (потом он переменил свои взгляды и стал подлинно православным человеком). Почвенникам надо было как-то реагировать на это поветрие, противостоять ему, выдвигать в защиту своей позиции какие-то серьёзные аргументы. И люди, которые взялись за эту работу, отыскались. Ими были Алексей Степанович Хомяков (1804–1860) и Иван Васильевич Киреевский (1806–1856). Оба они принадлежали к помещичьему сословию, оба получили прекрасное гуманитарное образование, а Киреевский даже учился в Германии, слушал лекции Гегеля и был связан личной дружбой с другим представителем немецкой классической философии – Шеллингом. Нечего и говорить, что они свободно владели основными европейскими языками. В общем, всё их воспитание и все обстоятельства жизни вели к тому, чтобы они стали заядлыми западниками (Киреевский даже и был им вначале и издавал журнал под названием «Европеец»), но судьба уберегла их от этого обычного для их среды заболевания, снабдив надёжным противоядием. На разных этапах их жизни Хомякову и Киреевскому открылась несравненная полнота Христовой правды, после чего искусственные построения апологетов протестантизма не могли не казаться ничем иным, кроме как праздной игрой воображения. Да и природный ум не позволил им всерьёз увлечься интеллектуальными упражнениями Канта и Гегеля.
Оценивая их по прошествии двух столетий, мы можем сказать, что они были не просто талантливыми, а гениальными людьми, украшением нашего отечества. У гениев есть особая примета: они опережают мысль своих современников, им открывается то, что другие поймут ещё не скоро. Хомяков и Киреевский подпадают под этот критерий – они первыми поняли две истины, которые стали затем ключевыми для осмысления истории и сегодня используются исследователями безо всяких ссылок на авторство.
Первая истина состоит в том, что понятие «человечество» является с научной точки зрения бессодержательным, ибо людской род состоит из отдельных, не схожих друг с другом, больших сообществ, именуемых «цивилизациями», и историю можно понять только как разворачивающийся во времени процесс взаимодействия этих фундаментальных единиц. Дискретность, оказывается, свойственна всему сущему: материя состоит из элементарных частиц, свет – из фотонов, живая природа – из отдельных видов, а человечество – из цивилизаций. Открытие последнего факта приписывается ныне замечательному русскому мыслителю Николаю Яковлевичу Данилевскому (1822–1885). Но при всём уважении к его заслугам перед наукой надо признать, что на несколько десятилетий прежде Данилевского, тем более раньше тех европейских историков, которые развивали его концепцию (тоже без ссылок), идею существования принципиально разных и несмешиваемых цивилизаций высказали «старшие славянофилы», как в литературе называют Хомякова и Киреевского (к ним относят также Константина Аксакова и Юрия Самарина). Они сделали своё открытие на примере двух неслиянных цивилизаций, которые обе были им хорошо известны, – русской и западноевропейской. В дальнейшем были предложены схемы структурирования уже всего человечества на протяжении всей его истории, и самую известную из них, сегодня выглядящую довольно спорной, дал знаменитый английский историк Арнольд Тойнби (1889–1975), но начало было положено нашими славянофилами.
Вторая их глубокая идея была развитием первой. Зафиксировав коренную несхожесть Российской и Западной цивилизаций, они задумались над тем,
Проницательность началась с обострённой наблюдательности. В эпоху, когда все у нас восхищались Европой и славили Петра, прорубившего в неё окно, славянофилы чутко уловили незаметные для глаза большинства признаки ущербности протестантской цивилизации, которые неизбежно должны через какое-то время привести к её тотальному кризису. Поскольку это предсказание сбылось, его можно считать пророчеством. Заметим, что его повторил в начале XX века Освальд Шпенглер (1880–1936) в своей нашумевшей книге «Закат Европы» (в подлиннике «Закат северных стран»), а современный американский социолог Бьюкенен зафиксировал как свершившийся факт. И опять ни тот ни другой не вспомнили о славянофилах как о своих предшественниках. А эти дилетанты поняли суть дела гораздо лучше, чем упомянутые два профессионала, не ограничившись описанием явления, но и вскрыв его подоплёку.
Славянофилы сумели увидеть, что протестантская цивилизация, обогащая человека с помощью науки и технологии средствами улучшения материального существования и создавая всё более комфортные условия жизни плоти, обедняет его духовно, делает чёрствым его сердце, а мышление плоским и шаблонным. На свете за всё надо платить, и, сосредотачиваясь на телесной составляющей человека, эта цивилизация упускает из виду его душу. И это генеральный курс её развития, с которого она уже не сможет сойти. В конце этого пути Запад ждёт предсказанное в Евангелии охлаждение любви (Матфей 24, 12) и западное общество превратится в сумму страдающих от одиночества эгоистов. Россия же, где не было церковной реформации, сохранила дух первоначального христианства апостольских времён, дух общины, проявляющийся в самопожертвовании, любви к ближнему, личной скромности. Русская цивилизация осталась менее прагматичной, идеалистичной, отдающей приоритет духовным ценностям над материальными. Она не покоряет природу, подобно протестантской, а вписывается в неё, составляя её часть. И такой она
Эта мечта старших славянофилов показывает абсурдность укоренившегося обычая выставлять их эдакими квасными патриотами, открещивающимися от всего иностранного. Их программа сохранения русскими русскости есть, по сути, программа будущего спасения Запада, а это значит, что они
Сказанное приводит к заключению, что старшие славянофилы не только раньше Данилевского начали пользоваться в своей историософии многоцивилизационной моделью человечества, но и пошли дальше его в её осмыслении, как бы пытаясь проникнуть в замысел Творца, создавшего человечество дискретным. В их концепции необходимости для России идти своим путём не столько ради себя, сколько ради своих европейских братьев звучит идея
Сегодня гордой западной цивилизации, уже даже не протестантской, а постпротестантской, больше нечем гордиться. Когда в своём безудержном потребительском экстазе она и вправду подошла