— Смотри в свои карты, морда! — рявкнул Сивадюсс, разочарованный теми, которые сдали ему.
Они начали играть.
Розенбаум еще не обзавелся телевизором, который полностью лишает кафе красок и жизни. Жители квартала были признательны ему за это. В эти времена мясо, изжаренное над огнем, или стаканчик божоле без всяких примесей ценились так же, как старинный приятель, который будет вот так спокойно беседовать с вами, вместо того чтобы сидеть рядом, уставившись в ящик с картинками.
Они играли. Глядя на них, казалось, что этот белот — самое важное событие дня.
Бродяга с отсутствующим взглядом смеялся в одиночестве, сидя за стойкой перед стаканом красненького. В этом районе клошаров было так же много, как и шлюх, что придавало ему некоторый уют и живописность.
Бедняга с затуманенными глазами был известен завсегдатаям кафе. Поскольку никто, даже он сам, не знал, как его зовут, по традиции ему давали имя очередного премьер-министра.
Он был такой тихий, что даже не обижался на это. Однажды холодной зимой Розенбаум сказал партнерам по белоту:
— Нужно что-то сделать для Дебре (в то время его звали Дебре), иначе он околеет. У меня есть маленький подвал, который мне не особо нужен, я отдам его ему.
Сивадюсс принес старую складную кровать, Битуйу — два одеяла, Плантэн — керосиновую лампу и ночной столик, а Гогай — стул и газовый радиатор. Обустроив «дом», они торжественно привели туда Дебре и сказали ему: «Это твое». Потерявший голову от счастья и признательности, Дебре настоял на том, чтобы угостить их аперитивом, а потом продемонстрировал свое жилище изумленным собратьям. Он никогда не ночевал там. Никогда. Никогда.
— Он хандрит, — сделал заключение Битуйу. — Для этих людей находиться в четырех стенах — все равно, что в тюрьме. Клошар, у которого есть жилье, это уже больше не клошар, а математик. Мы ничего не поняли в психологии Помпиду.
Потому что за это время он уже стал Помпиду.
Команда Сивадюсс — Битуйу проиграла партию и, уязвленная, расплатилась по счету.
— Давайте выпьем, — воскликнул радостный Анри, — я ставлю всем «холостяцкую» бутылку божоле. И стакан — Помпиду.
Помпиду в знак благодарности с достоинством приподнял свой картуз. Розенбаум присел за их столик, и они выпили за этого везунчика Плантэна, «который не понимает своего счастья».
— Муниципальный совет принял решение, — пожаловался Розенбаум, — они собираются перевести Центральный рынок на окраину, а здесь все снести.
— Вместе с нами?
— Вместе с нами, Битуйу. Мы же не исторические памятники.
— Нас переселят в новостройки, — усмехнулся Сивадюсс.
— Конечно, не в Версальский дворец.
Они задумались.
— А что построят на этом месте? — осведомился Плантэн.
— То, что они называют «триумфальной дорогой»…
— Для этих рогоносцев! — возмутился Гогай. — Я вот что вам скажу: они хотят снести вовсе не старые кварталы. Трущобы не мешают им спать, ведь они никогда не ночевали в них. Они хотят разрушить нечто более тонкое: дружбу. Да, дружбу. Во всяком случае, в новостройках ее уже не будет, не будет больше дружеских бесед, ничего больше не будет. Там люди не видятся, не знают друг друга, им остается только их семья, а это не всегда главное, не так ли?
— Точно, — согласился Сивадюсс.
— Вы согласны, — продолжал Гогай. — Следите за моей мыслью. С политической точки зрения, если человек больше не имеет возможности поболтать с приятелями, то что ему остается?
— Телевизор? — предположил Битуйу.
— Ты меня понял! Убеждения с доставкой на дом, как вода в водопроводе. Не придется даже ногой шевелить. Человека нужно изолировать, засунуть под колпак. Иначе он начинает размышлять. Кто говорит «бистро», говорит — «общение». В новостройках нет бистро. Когда твой стаканчик божоле тебе будет наливать автомат, тогда Франция кончена. Вычищена.
— Однако, — с достоинством заметил Сивадюсс, — однако нас задело то, что они собираются снести Центральный рынок, потому что мы живем здесь. Но если бы мы жили в другом месте, нам было бы наплевать. Не надо идти против прогресса. Например, многие ворчат на телевизор, но это очень удобно. Когда у меня нет желания разговаривать с моей половиной или когда родственники приходят мне надоедать, я включаю эту штуку и сижу себе спокойненько. Раньше ты не мог читать газету за столом, это было невежливо. А теперь можешь включить телевизор. Это прекрасное изобретение. Не надо быть ретроградом.
— Ретроградом? — возмутился Розенбаум.
— Вот именно, ретроградом. Не нужно забывать, что когда-то и свечка означала прогресс.
— Возможно, — яростно вступил Гогай, — но когда видишь освещенный замок, ты, по крайней мере, уверен, что это не огни завода, выпускающего пластмассовые тазы! Я буду, как ты говоришь, ретроградом до тех пор, пока настоящее будет таково, каково оно есть, пока дома будут казармами. Я — за сарай для кроликов против новостроек. Можно жить счастливо в сарае для кроликов. А в новостройках — можете посмотреть статистику, можете спросить у врачей — люди постоянно сходят с ума!
— Заболтались мы, однако, уже полночь, — проворчал Розенбаум, вставая. Все последовали его примеру. Помпиду допил свой стакан, распахнул дверь и пробормотал, прежде чем зигзагами удалиться в ночь:
— Дурачки же вы, ребята, дурачки же. Вам надо только делать, как я.
Игроки в белот расстались на тротуаре. Сивадюсс направился на улицу Канканпуа, Битуйу — в тупик Берто, а двое других — к шестому дому по этой улице.
— Зайдем ко мне, выпьем на посошок, — предложил Анри.
Квартира показалась ему огромной. Не успели они войти, как сосед, мсье Пуль, сразу же начал долбить в стену своей щеткой. Щетка была единственным развлечением мсье Пуля. Никто уже больше не обращал на это внимания, даже владелец дома, заваленный жалобами, даже мамаша Пампин, хотя мсье Пуль беспокоил ее верных соратниц — мадам Сниф и мадам Флук. Как только наступало ровно десять часов вечера, этот придурок со щеткой в руках прислушивался к малейшему шуму в доме, чтобы ответить на него яростными ударами, сотрясавшими все здание.
— Знаешь, Рике, — сказал Гогай с некоторой грустью, — то, что я говорил о прогрессе, о новостройках — это мое личное мнение, оно касается только меня. Но это именно то, что они хотят выбить из наших голов, — личное мнение. И тогда я ругаюсь. Черт, я ругаюсь, и они не заставят меня прекратить ругаться!
Проглотив свой коньяк, он ушел, нарочно громко хлопнув дверью, чтобы привести мсье Пуля в бешенство. Плантэн сел на кровать, оглушенный своим одиночеством. Машинально он искал взглядом Симону, сына, что-нибудь живое. Щетка наконец успокоилась. Странная тишина, как дым, заполнила квартиру, комнату.
Плантэн, продолжая сидеть, смотрел на крыши, на ночь.
«Так же будет, когда я умру», — думал он. Это были не самые подходящие мысли для продавца рыболовных принадлежностей, однако он задержался на них. Затем встряхнулся, разделся до трусов и залез под одну простыню, такой теплой была ночь.
«Ты не понимаешь своего счастья, говорили они мне. Нет. Я его не понимаю. Я его не вижу. Действительно…»
Он выключил лампу.
Несмотря на «массовый выезд парижан», автомобили на улице Бобур рычали так, как могут рычать только трубы в гостиницах.
…И автомобили…
ГЛАВА IV
«Тетя Луиза осталась очень довольна подставкой для блюд. Вчера мы купались. Погода очень хорошая. Мы все чувствуем себя хорошо, даже Фернан. Слава Богу, в отпуске всегда чувствуешь себя намного лучше. Вероятно, это из-за воздуха, в котором нет углекислого газа. Мой дорогой, ты уже неделю один. Как ты устроился с питанием? За обед я спокойна, у вас есть буфет, но как с ужином? Не ешь слишком много консервов. Готовь себе яйца и бифштексы. У тебя в «Самаре» не должно быть слишком много работы. Я видела по телевизору — в Париже почти не осталось людей» и т. д.
Мамаша Пампин сощурила глаза до диаметра мочеиспускательного канала.
— Хорошие новости, мсье Плантэн? Семья в порядке?
Как будто бы она не прочла открытку до него! Он выдохнул: «Очень хорошо», не решаясь поднять глаз, и поспешно ушел. С тех пор как Симона уехала, он пил по утрам кофе у Розенбаума. По улице Мор, узкой кишке, параллельной их переулку, местные клошары, возглавляемые Помпиду, тащили свои сокровища старьевщику. Они собирались со всех сторон, их не заботило одностороннее движение, на своих спинах они, как муравьи, тащили привязанные веревками пачки картона, газет, шаткие пирамиды ящиков. Веселые, грубые обитатели ночи щурились от лучей солнца.
— Скажи, Розенбаум, — спросил Плантэн, помешивая кофе, — лично ты заметил, что Париж почти опустел? Так сказали по телевизору.
— Народу достаточно. Ну, если и не достаточно, то близко к этому.
— Мне тоже так кажется. Однако они же не дураки, некоторые все-таки уехали. Больше миллиона. Среди них — мои дети, моя жена, Битуйу, Вивадюсс и другие. Так что же?
Розенбаум некоторое время размышлял, потом заключил:
— Значит, на их место приехали другие. Сельские жители, иностранцы.
— Все равно, все равно… — пробормотал Плантэн, которого такое объяснение устраивало только наполовину.
Еще бы! На улице Сен-Мартэн сейчас было столько же машин, сколько в июне, в марте или в ноябре! И эти же машины одновременно находились (благодаря какой вездесущности?) в Бретани, в Оверне, на Средиземноморье и на Сен-Мартэн. Потому что те, которые проезжали тут перед его носом, как и их сестры в Бретани, в Оверне и на Средиземном море, были красивы и на номерном знаке у них красовалась цифра 75[7]. Это была проблема, решение которой Плантэн никогда не мог найти в газетах, которые сообщали, что Париж опустел, и в качестве доказательства не стеснялись публиковать снимки площади Согласия и других мест, сделанные в четыре часа утра.
— В конце концов, если их это забавляет…
— Ты что, сынок, говоришь сам с собой?
Это была Жоржина, она пришла с улицы о’Зурс, потому что любила кофе у Розенбаума. Бедняжка Жоржина с волосами химического синего цвета, накрытыми большим белым беретом, в металлических очках, из-за стекол которых вас исступленно разглядывают, в летнем платье, на котором красовались ослепительные попугаи, худая, как велосипед, с ногами — двумя скобками, перетянутыми веревками вен, бедняга Жоржина, какие прелести вы продаете? По какой цене? И кому?
Поскольку она видела не дальше двух метров, она улыбалась и машинально подмигивала каждые полминуты любой тени — маленьким мальчикам, священникам и полицейским.
Анри относился к ней с искренней симпатией, ведь она фактически видела, как он родился в этом квартале, сильно изменившемся за сорок лет. Жоржина же не менялась. В двадцать и в двадцать пять лет у нее, как и сейчас в шестьдесят, уже была эта совиная голова, эти очки и эта подпрыгивающая походка цесарки, только что получившей удар палкой.
— Я угощаю тебя ромом, сынок.
— Я с удовольствием, Жоржина, но предупреждаю, что я тебе это компенсирую.
— Я тебя не оскорбляла, мальчик.
— Дела идут?
— А, не очень-то. Я не Бардо. То, что стареешь, это ничего, но вот клиенты — постоянные клиенты, я ведь не очень-то рассчитываю на случайных знакомых — стареют тоже. У них уже меньше безумных идей, чем было раньше. Были у меня такие, которые приходили раз в две недели, а теперь я их вижу раз в полгода.
— Ты должна бы уйти на пенсию.
Она ухмыльнулась, и это была ее подлинная улыбка.
— А что я буду делать, сынок? Деревню я не люблю. Я никогда не любила даже дышать воздухом в Булонском лесу, там муравьи. Моя родина — это бульвар Севастополь, улица о’Зурс. Конечно, я могла бы остаться здесь и бить баклуши, у меня все-таки кое-что отложено на черный день, я же не дура, но нет, нет. Насколько я себя знаю, я буду скучать. Мне необходима деятельность. И потом, ты поймешь меня, если захочешь…
Она понизила голос, наклонилась к Анри:
— …Повторять не буду, сынок, это звучит смешно, но я люблю нравиться. И чем труднее это становится, тем больше я за это цепляюсь. Это меня стимулирует. Нравиться. Таковы шлюхи, сынок, и ничего больше. Вы в нас ошибаетесь. Мы хотим нравиться десяти тысячам, ста тысячам мужиков. Нравиться. За твое здоровье, малыш.
Перед уходом она поцеловала его в лоб, сияющая своей убогостью, а у выхода ее поприветствовал грубоватыми шуточками столкнувшийся с ней Гогай. Исключительно из вежливости, из любезности Улисс Гогай всегда отпускал в ее адрес пару сальностей, чтобы она продолжала верить в то, что она — еще женщина…
— Привет, Рике, ты идешь со мной, — спросил Гогай, открывая дверь кафе.
— Иду. Шмуль, я заплачу тебе вечером.
Розенбаум кивнул, любовно обнюхивая голову карпа в желе, которую только что принесла ему его любовница мадам Гольденберг.
Гогай и Плантэн, не торопясь, спустились по улице Сен-Мартэн. Гогай вздохнул.
— Разве это не несчастье — в такую солнечную погоду отправляться на весь день в метро!
— Я должен тебе сказать, что это уж слишком, — возмутился Анри. — Тебя, по крайней мере, никто не заставляет это делать!
— Рике, ты что, думаешь, что попрошайничество приносит такие же доходы, как нефть? Что я котируюсь на бирже? Может, меня на работу возит шофер? Поверь мне, если я прекращу просить милостыню, то никто не займет мое место!
— Улисс, знаешь, пойди пожалуйся кому-нибудь другому, ладно? У меня нет времени. Если я тебя когда-нибудь встречу, я брошу тебе пуговицу от штанов.
— Если бы каждый француз дал мне 20 су, — размечтался Гогай, — всего 20 су, это ведь ничто, это один сантим, не многие даже будут наклоняться за такой монеткой, то у меня, у Гогая, было бы по крайней мере 400 000 франков, 40 миллионов старых франков, ты представляешь?
Он великодушно добавил:
— Я дал бы тебе половину, Анри. Не благодари меня. Это естественно. Двадцать су… Правда, это ужасно, насколько люди скупы! Они ободрали бы даже вошь, чтобы продать ее шкуру!
Друзья подошли к станции метро Шателе. Люди выходили, толкались, спешили, бросались вперед, застывали смирно перед хмурыми здоровяками, которые часто ходили парочками, как участники дуэта в мюзик-холле: «Баллош и Вальсоер… Рубиноль и Тюрлют… Жоуез и Руло…»
Гогай, наклонив голову, внимательно смотрел на эти гонки, более хаотичные, чем суета насекомых.
— Монтень писал, что однажды Эзоп увидел, как его хозяин мочится во время ходьбы. «Так что же, — воскликнул он, — может, нам теперь нужно и испражняться на бегу?» Мы к этому идем, Рике, мы к этому идем!
— Я, во всяком случае, пошел. Привет, папаша, я уже опаздываю.
Плантэн направился по тротуару к «Самару», а друг еще долго сопровождал его сочувствующим взглядом.
«Держите, бедняжка», — пропела какая-то дама, вкладывая монету в руку Гогая. «Нормально, — подумал он, — у меня сегодня подходящий вид», и окунулся в не очень свежую прохладу подземных коридоров.
Большинство рыбаков были сейчас у воды. Раздвигая туман и занавеси зари, они добрались до своей реки с бьющимся сердцем, сонные, но растроганные этой жизнью, наконец-то обретенной после месяцев медленной смерти, дыма заводов, быстрых взглядов на часы, этих «здравствуйте, мсье», расписаний поездов, метро, черной дряни — «кусочком или нарезанной». Они были здесь, на берегу, и ангел-хранитель рыбаков говорил им, что синяя птица — это не сон. Они были здесь, нагруженные снаряжением, тщательно подобранным в течение серого года, в их корзинках было счастье сыра и вина, в головах — туман надежды и вид луговых цветов. Нет, они не зацепятся крючком за ветку, нет, дождя не будет, эта мерзкая туча уплывает отсюда и издохнет там, над жандармерией, нет, эта огромная рыба не порвет их леску.
Нежное, как рука ребенка, солнце ласкало их кепки, отблески ручейка перебегали с одного гольяна на другого. Свежая плотва с пурпурными плавниками приятно пахла травой, била хвостом в новом садке. «Я вам его рекомендую, это очень удобная модель, с мелкими ячейками и широким отверстием».
Плантэн с теплотой думал о них, облокотившись на прилавок в отделе рыбной ловли. По крайней мере, в этом отделе почти не было женщин-покупательниц. Конечно, рыбаки никогда не знают, чего они хотят, они придираются к мелочам, колеблются — одержимые, нервные, назойливые. Но он знал, где они были в этот час, вместе с тем тысяча и одним приспособлением, которое он им продал. Он представлял себе их реки, их любимые местечки — там, где скошена трава, там, у сухого дерева или у старой лодки, пейзажи, мимо которых они проходили, не видя их, в поисках тенистой тропинки, той, что держа за руку, приведет их туда, где бежит сказочная вода, та, о которой они так долго мечтали, засыпая в своих кроватях, а потом их мысли прерывал дурацкий день, который сменится новым завтра и потом послезавтра…
Плантэн любил их всех, даже самых надоедливых. Затем он подумал о Бесбре, его собственной реке, которая будет так прекрасна в сентябре, когда вдалеке выстрелы вспугивают куропаток.
Это был спокойный месяц в отделе рыбной ловли. Буврей скучал, за ним из богом забытой дыры в Перигоре наблюдала мадам Буврей. Редкие клиенты, побывавшие в отпуске в июле, рассказывали о своих фантастических уловах Плантэну, которому на это было наплевать. Другие, те, что, так же как он, собирались уехать в следующем месяце, оживленно обсуждали все это.
— Сентябрь — самый лучший месяц. Рыба прекрасно клюет, когда спадает летняя жара.
— Плохо, что дни становятся короче.
— Это так, но нельзя же получить все сразу.
— Дайте-ка мне грузило, я свое потерял.
— Возьмите сразу два или три, в деревне вы уже ничего не достанете.
Несмотря на все усилия, ему не удавалось сосредоточиться на мыслях о Симоне и детях, отдыхающих на море. Сейчас он уже наслаждался спокойствием пустой квартиры. Он ужинал один, босиком, наконец-то имея возможность выпить свой стаканчик вина, не вызывая бурю протеста. Да, конечно, девять лавочек из десяти были закрыты. Мясники, колбасники и молочники совершали где-то путешествия на борту собственных яхт или же пили виски на террасах своих замков в Солоне. Несчастные, оплатившие им эти развлечения (поскольку лавочка, как правило, не торгует в кредит), были покинуты ими и вынуждены ходить за батоном хлеба за три километра от дома. Поэтому Плантэн обходился консервами из рагу и кислой капусты, несмотря на рекомендации жены. Если он заработает цингу, конечно, это будет серьезно. В городе не осталось ни одного врача, ни одного фармацевта, ни одного дантиста. Но тогда кто же (он все еще смотрел на улицу Риволи) все эти люди? Это все туристы? Все тот же вопрос стоял перед ним, по-прежнему нерешенный. Должно быть, несмотря ни на что, в этом районе осталось несколько миллионов плантэнов. Лично он был здесь.