— А вы уже испугались? — едко спросил мальчишка.
Было ясно, что с приездом Лобанова для Маши кончилась спокойная жизнь. Она вдруг почувствовала себя младше этого мальчишки. Ей вспомнился парень из параллельного класса, который однажды вот так же едко и спокойно передразнил ее на комсомольском собрании. Правда, тогда он получил по заслугам от Машиных одноклассников. И все-таки он был ровесником. А этот…
— Чего ты, Лобан, ложись, а то Марии Игоревне опять влетит, — примиряюще сказал Андрюшка.
— С каких это пор вы боитесь, что им («им» подчеркнул) влетит?
— Она хорошая, — чистосердечно ляпнул Купчинкин.
— А я не умывался еще, — сказал Лобанов и начал демонстративно искать в чемодане полотенце.
— Почему не оставил чемодан в кладовой?
— Закрыто было.
Маша была абсолютным нулем для этого Лобанова. Приказывать ему нельзя, он не послушает, получится, что ее приказы вообще можно не выполнять. Это она почувствовала, но заискивать не хотела. Интересно, что бы по этому поводу сказал Макаренко? Макаренко был старше. И потом, он был мужчиной. Кричать бесполезно. Уступить — тоже.
— Не хочешь спать — вон из спальни. Иди к Нине Ивановне и скажи, что ты приехал, — жестко сказала она.
Кажется, впервые за несколько дней работы в лагере она по-настоящему разозлилась. Даже ребята почувствовали это.
— Иди, Лобан, — сказал Андрюшка.
Лобанов пожал плечами и вышел.
В следующую половину дня Лобанов вроде бы не нападал агрессивно, но, когда все слушали «Приключения барона Мюнхгаузена» (на улице был дождь), он демонстративно читал другую книгу.
После отбоя Маша пошла пожаловаться на свою тяжкую жизнь воспитательнице самого младшего отряда Норе Семеновне.
Нора Семеновна — пожилая седая женщина с умными глазами и чуть ироническим изломом бровей. Ее все уважают, и даже начальница не смеет обсуждать на педсоветах ее действия.
— Не знаю, что делать, — сказала Маша, — я, наверное, пошла у них на поводу, поэтому они вроде бы неплохо ко мне относились. А теперь…
— Вы что-то делали против собственного желания?
— Нет. Но я рассказываю им всякое после отбоя, и вообще… никакого воспитания. Я не знаю, как воспитывать.
— Господи, какое счастье, — сказала Нора Семеновна, — вы сами не знаете, какое у вас в руках сокровище… Так много бед оттого, что педагоги думают, будто знают, как воспитывать, и не знают, как сделать так, чтоб их любили… Да и сами иногда не знают, как любить детей.
— Ну, чего их не любить. Они же все простые, как… не знаю что.
— А вот ваша предшественница говорила, что ее тошнит от одного только вида Купчинкина.
— Да он просто смешной, что вы.
— Все бы думали так, как вы. Вот у меня, например, сын… болен. Его нельзя одного оставлять дома, а бросить работу я не могу. Он… в доме хроников. И мне очень страшно, понимаете, страшно, когда кому-то противно смотреть на моего сына, возиться с ним. И будь там врач или педагог семи пядей во лбу, но если им противно… Вы понимаете, о чем я говорю.
— Да.
— Поэтому не ломайте себе голову над какими-то догмами воспитания. Дело не в этом. Дети безошибочно чувствуют, когда их специально воспитывают, а когда просто правдиво живут, честно работают вместе с ними. «И чуть впереди», как поется в одной хорошей песне. Главное, не унижайте себя и не унижайте ребят. Остальное все приложится.
— Ну так чего ж тогда Нина Ивановна?
— Отнеситесь к ней снисходительно. Бывают и хуже. Она неумна, что с нее возьмешь.
Совет Норы Семеновны был на удивление прост, но Маша поняла, что следовать ему гораздо труднее, чем иметь готовые педагогические рецепты.
А ребят она действительно уже любила. Одних больше, других меньше, но раздражения никто из них не вызывал.
Был, например, такой Сева Морошкин. В первые дни Машиной работы он подходил к ней и говорил:
— А Купчинкин описался.
— Ну и что?
— Эльза Георгиевна вывешивала всегда его простыню в спальне, чтоб все видели.
— Ну а если бы ты описался? И я вывесила простыню?
— А я не писался никогда.
— Ну а если бы?
Сева понимал, что вожатая чего-то в его словах не одобряет, отходил в недоумении, потом перестал подходить с подобными замечаниями.
Были два брата Гущиных. Старшему — двенадцать, младшему — семь. Младшего взяли в отряд потому, что старший очень уж просил об этом. Он плакал, когда просил. Был он очень спокойный, даже слишком спокойный, не выпускал братишку из поля зрения ни на минутку, потакал его капризам, играл с ним в самые детские игры, а со сверстниками был неловок, молчалив, не очень дружелюбен, будто ждал все время незаслуженной обиды. Как подойти к старшему Гущину, Маша не знала, была в нем какая-то недоверчивость, объяснить которую она не могла. Но сблизил их младший: иногда Маша помогала ему одеться, сама причесывала, следила, чтоб он не терял вещей, и старший будто оттаял, поддался Маше.
Был Сережа Муромцев, необыкновенно красивый, доброжелательный и довольно покладистый мальчик. Вожатые из других отрядов ловили его иногда и заставляли закрыть глаза, чтоб посмотреть, какие длинные у него ресницы. Сережа уже сейчас был несколько избалован, что не мешало ему быть великодушным и щедрым.
А что говорить про Витьку Шорохова, мальчишку с примесью цыганской крови? Витька постоянно находился в движении. Еще когда ехали в лагерь на электричке, Маша заметила, что, даже сидя на скамейке, Витька умудряется затратить столько энергии, сколько другому хватит на весь день. Кепка на Витькиной голове никогда не находилась в покое: то он ее снимал, то надевал набекрень, то нахлобучивал на глаза, то на одно ухо, то на другое. Простыня под Витькой всегда была сбита, матрас сползал с кровати, одеяло падало.
Поначалу Витька позволял себе огрызаться, закатывать небольшие истерики. Маша огрызалась ему в ответ точно так же, позволяла себе даже покрикивать, хоть и делала это без всякого внутреннего раздражения. Просто нельзя было разговаривать с ним иначе. Его бешеная энергия могла завести самого флегматичного человека. Витька орал — ему в ответ тоже орали, и это было даже естественно. Поорав, Витька мгновенно приходил в доброе расположение духа. Из-за своего характера он не мог подолгу оставаться в каком-то одном эмоциональном настрое.
Витька хорошо пел. Он пел заразительно, бешено жестикулируя, призывая всех подхватить песню, и ребята запевали вместе с ним со вкусом, с вдохновением. В дождливые дни они могли просто сидеть в спальне и часами петь.
А что уж говорить об Андрюшке Новикове и его дружке Леньке Иванове — только еще глядя на них, Маша начинала улыбаться. Подвижная толстощекая Андрюшкина физиономия с большим умным ртом. Кто-то сказал глупость, ее бы не заметили, а Андрюшка только приподнял кончики своего длинного рта — и все рассмеялись. А ведь он и слова не сказал.
Ленька смеется и за себя, и за своего друга Андрюшку. Он даже объясняет за Андрюшку, что они нашли такого смешного. Они всегда вместе.
Да и Купчинкин… Чем больше он делал глупостей, тем больше Маше приходилось заступаться за него и перед начальницей, и перед ребятами, и тем больше она его любила. И тем преданней он был.
С девочками сложнее. Двенадцатилетние девочки — это совсем не то что мальчики того же возраста. Они куда более развиты физически, хитрее, скрытнее. Маше даже казалось, что они что-то понимают гораздо больше, чем она сама. По крайней мере, с ними надо было держать ухо востро. Они всегда замечали, если она плохо причесана или неаккуратно одета. Их разговоры, которые она слышала из своей клетушки, нередко сводились к любви, к прическам, к обсуждению чьей-то внешности.
Не раз Маша слышала даже обсуждение своих отношений с Виктором Михалычем. Гадали: любовь у них или так просто. Кажется, все они, сами того не сознавая, были немножко влюблены в Виктора Михалыча.
Но, даже слыша все их разговоры, пользуясь, казалось бы, их любовью, она не могла сказать с уверенностью, что знает их так же, как мальчиков. Да, они затихали, когда она входила к ним в спальню и приказывала спать, да, они не лезли на железнодорожные пути, не теряли трусов и сандалий, беспрекословно несли на себе груз общественной работы (занимали все руководящие должности), но особого контакта с ними у Маши не получалось.
Были, правда, две любимицы: вечно растрепанная «поэтесса» Верка Сучкова, живущая вне времени и пространства, и рыжая Нина Клейменова.
Верка как-то иначе, чем другие девочки, проходила пору девического созревания. Она была антиграциозна, антиженственна. Но Маше казалось, что если бы она осталась такой навсегда — она выросла бы в красавицы. Было что-то щемяще-трогательное в ее выпирающих коленках, в летящей походке, в резкости движений. Поэтессой она, конечно, не была. Это уж ее так дразнили. Просто Верка знала множество стихов и историй, умела рассказывать. Еще, наверное, ее любили за то, что она никогда не мучила своими любовными переживаниями: ведь это великое благо — иметь под рукой человека, который будет выслушивать тебя и не перебивать на каждом слове: «а вот у меня…»
В Верку был влюблен Купчинкин (он один из мальчиков так сильно жаждал любви), но почему именно в Верку — было непостижимо. Купчинкин, прямо сказать, был оригинален. Его ухаживания Верка принимала тяжело, швыряла в него персиками, которые он ей дарил, ломала полочки, которые он для нее выпиливал. И, как Маша подозревала, тоже была влюблена, но только в кого-то другого. При всей ее откровенности этого никто не знал. Кажется, в Верке была какая-то особая, не свойственная другим девочкам стыдливость.
Рыжая Нина Клейменова, наоборот, очень спокойна и неразговорчива. Она мало говорит и много делает: возится с кроликами в живом уголке, умеет делать из папье-маше кукол для кукольного театра, хорошо рисует. И, главное, ее слово, если уж она его произносит, всегда честное. Среди других, уже умудренных женскими уловками девчонок она кажется чуть ли не патологически честной и прямой. Высокая, большая и несуразная — она защитница всех обиженных и униженных.
— В глаз не хочешь? — говорит она Купчинкину, который, не добившись добром взаимности Верки Сучковой, пытается ее отлупить.
И даже глуповатый Купчинкин понимает, что Нина действительно может дать в глаз, наверняка даст в глаз.
— Чего ты, — бубнит он, — я ж только так…
Остальные девочки были для Маши пока что только неопределенным, разноцветным и изменчивым пятном. Она очень радовалась, когда Виктор Михалыч, освободившись от своих футбольных дел, брал девочек на себя. Им было, наверно, проще и приятнее с Виктором Михалычем, а Маша могла быть спокойна.
С Женькой Лобановым выход тоже вроде был найден. Внешне Маша ответила равнодушием на его полное равнодушие к себе. Он говорил:
— А я не хочу со всеми в лес.
— Хорошо, — отвечала Маша. — Пойди к Виктору Михайловичу и оставайся с ним в лагере. За территорию ни шагу, ясно?
— Ясно.
Надеяться на его слово, кажется, было можно.
Все готовились к дружинному сбору, пели.
— Я не умею петь. Можно, я пойду в библиотеку?
— Пожалуйста, — не моргнув глазом отвечала Маша.
— Мне неинтересно, когда вы читаете. Можно, я пойду играть в пинг-понг?
— Иди.
Все чаще замечала Маша, что лицо его при этом становится удивленным. Он как будто испытывал ее терпение. Но тут уж она была настороже. «Не доведешь», — сказала она себе. Чего-чего, а упрямства Маше всегда хватало. Он, кажется, поверил, что ей так же наплевать на него, как ему на нее.
Если б он только знал, насколько это не так! Если б он только знал, как она старается, чтобы на лице его промелькнул интерес, чтоб он пошел вместе со всеми и рассмеялся вместе со всеми. Иногда ей казалось, что в последнее время она вообще все делает для того, чтобы завоевать этого мальчишку. Это было трудно, ужасно трудно, но именно трудное Маша всегда и любила.
Однажды она его застала за одним из павильонов, когда он курил.
— Куришь? — спросила Маша.
— Курю.
— Давно?
— С пяти лет. — Он даже не попытался спрятать сигарету за спину.
Прочесть лекцию, пригрозить? Но чем пригрозить? Наказанием? Не тот случай. Просто еще больше озлобится, вот и все. Равнодушно повернуться и уйти? Посмеяться, подразнить?
Нет, здесь все эти средства не подходили.
— Понимаешь, — сказала Маша, пытаясь не сфальшивить ни внутренне, ни интонацией, — я не хочу, чтобы другие знали, что ты куришь.
— Начальства боитесь?
— Начальства мне бояться нечего. Влетит не мне, а тебе. Я говорю про ребят.
— Почему?
— Потому что я не хочу, чтобы все росли такими низкорослыми замухрышками, как ты, — думая над каждым, пусть жестоким словом, ответила она. Она впервые в жизни говорила такую жестокость, хотя внутри по-прежнему не могла ненавидеть этого мальчишку. — Когда уйдем на прогулку, ты ведь с нами не пойдешь, да?
— Ну.
— Возьмешь ключ от моей комнаты и будешь курить там.
Педагогично или непедагогично то, что она сказала, и какие это принесет результаты, Маша не знала.
— Ты обещаешь, что будешь курить только в моей комнате?
— Пожалуйста, — усмехнулся он.
Ключа от Машиной комнаты он так ни разу и не попросил, но она была почему-то уверена, что и обещание свое он сдержал. Вполне вероятно, что тогда он курил первую в своей жизни сигарету.
Еще Маша заметила, что иногда он ждет, чтобы она стала его уговаривать пойти вместе со всеми на прогулку или там принять участие в подготовке к сбору. Но уступить ему она почему-то не могла.
Глава 2
Этот Женка Лобанов
А Женька действительно ждал, что его начнут уговаривать. Он уже мучился от того, что поставил себя иначе, чем другие.
В лагерь он ехал с уверенностью, что воспитательницей, как и в первую смену, будет Эльза Георгиевна. Он готовил ей самую страшную месть, он был полон предвкушением сладости этой мести. Он просто мечтал увидеть Эльзу Георгиевну.
И вдруг — эта серенькая мышка. Она раздражала его уже тем, что не было причин на нее злиться, тем, что поступки ее логичны и понятны, что ее любят, что она не отдала ни одного дурацкого приказа (она вообще ничего не приказывала, но ее почему-то слушались). Его раздражал ее мягкий взгляд, ласковый голос. Он искал в этой ласковости хотя бы тень заискивания, но не смог найти. Тогда он решил, что она просто хитрая, очень хитрая девица, которую никак не поймаешь на лжи. Он твердил про себя, что такие — самые страшные, что таких надо бояться.
Про себя он давал ей самые обидные клички, ликовал, наблюдая, как она неловка. Иногда его так и подмывало обратить внимание других ребят на эту ее неловкость, подчас даже некрасивость, но для этого он был слишком горд. Да и не по-мужски это было, отец бы не одобрил. Отец говорил, что мужчина может себе позволить все, кроме одного — быть бабой.
Отряд уходил на прогулку, а Женька шлялся по лагерю. Даже старшие ребята — у теннисного стола, у турника — охотно принимали его в свою компанию.
— Лобан, вот мы тут поспорили: у кого скорость больше, у «волги» или у «москвича»…
— Лобан, ты обещал досказать «Монте-Кристо»…
— Лобан, а помнишь про «Пеструю ленту»?..
В конце концов, можно было просто перевестись во второй отряд, ведь уже стукнуло тринадцать. Он так было и решил. Но, после того как вожатая поймала его на курении, почему-то передумал. Наверное, он должен был бы ее возненавидеть, ведь он нарывался на то, чтоб разозлить ее, и достиг своего, она оскорбила его, но… не мог.
Женька Лобанов жил только с отцом. Мать его умерла при родах. Хозяйство в доме вел пенсионер из соседнего подъезда, бывший кок, дед Савелий.
— Терпеть не могу баб, — говорил отец, — готовить должен только мужчина.