Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мадемуазель де Мопен - Теофиль Готье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И эдакую чепуху всерьез высказывают люди, притязающие на звание экономистов и желающие перестроить общество сверху донизу!

Роман приносит двойную пользу — материальную и духовную, если так можно выразиться применительно к роману. Материальная польза — это прежде всего те несколько тысяч франков, что поступают в карманы автора и служат ему балластом, чтобы ни ветер, ни черт его не унесли; для издателя — это прекрасный породистый конь, который бьет копытом и скачет, запряженный в кабриолет из эбена и железа, как говаривал Фигаро; для торговца бумагой — лишняя фабрика над каким-нибудь ручьем, а заодно, сплошь и рядом, — способ изгадить какой-нибудь живописный уголок; для типографов — несколько тонн кампешевой древесины, чтобы раз в неделю надираться до черно-белых и цветных чертиков; для читальни — груда медяков, позеленевших, как заведено у пролетариев, и такое обилие сала, что ежели его надлежащим образом собрать да пустить в дело, охота на китов окажется излишней. Духовная же польза состоит в том, что читатели романов прекрасно спят и не читают полезных, добродетельных и прогрессивных газет, а также не употребляют и прочих неудобоваримых и отупляющих снадобий.

Попробуйте после этого заявить, что романы не способствуют цивилизации. Не стану уж говорить о торговцах табаком, пряностями и жареным картофелем, которые весьма заинтересованы в этой отрасли литературы, поскольку на нее, как правило, идет бумага лучшего качества, чем газетная.

Да, как послушаешь рассуждения господ утилитаристов — республиканцев или сенсимонистов — можно лопнуть со смеху. Прежде всего хотелось бы выяснить в точности, что означает это назойливое существительное, которым они ежедневно заполняют пустоты в газетных столбцах и которое служит им то шибболетом, то символом веры, — польза! Что это за словцо, и к чему оно относится?

Польза бывает двоякого рода, и смысл этого слова всегда относителен. Что на пользу одному, бесполезно для другого. Вы — сапожник, я — поэт. Мне полезно, чтобы первый мой стих рифмовался со вторым. Словарь рифм приносит мне огромную пользу; он совершенно ни к чему вам при изготовлении подметок для старых сапог, ну, а мне сапожный резак ничуть не пособит в сочинении оды. Теперь мне возразят, что сапожник намного выше поэта и что первый куда более необходим, чем второй. Ничуть не желая принизить славное сапожное ремесло, каковое я чту наравне с профессией конституционного монарха, смиренно признаюсь, что сам-то я скорее смирюсь с рваным башмаком, чем со скверной рифмой, и охотней обойдусь без обуви, чем без стихов. Из дому я выхожу редко, а головой работаю проворней, чем ногами, так что снашиваю меньше башмаков, чем добродетельный республиканец, шныряющий от министра к министру в чаянии теплого местечка.

Знаю, что иные предпочитают церквам мельницы, а духовному хлебу — хлеб как таковой. Мне нечего сказать этим людям. Они достойны быть экономистами в этом мире да и в том тоже.

Существует ли на нашей земле и в нашей жизни нечто, безусловно, полезное? Прежде всего не вижу особой пользы в том, что мы живем на земле. Бросаю вызов самому мудрому из всей банды утилитаристов: пускай объяснит, какая от нас всех польза помимо того, что мы подписываемся на «Конститюсьонель» или какую-нибудь другую газету.

Далее, если мы примем полезность нашего существования a priori, — что может по-настоящему пойти ему на пользу? Суп и кусок мяса дважды в день — вот все, что требуется, чтобы набить утробу в самом точном смысле слова. Человеку, которому после смерти с лихвой хватит помещения в два фута шириной и в шесть длиной, и при жизни требуется немногим больше пространства. Полый куб футов в семь-восемь длиной, шириной и высотой с отверстием для воздуха, одна ячейка в улье — вот и все, что ему нужно, чтобы разместиться и спастись от дождя. Одеяло, обернутое вокруг тела, убережет его от холода так же хорошо и даже еще лучше, чем фрак от Штауба самого элегантного фасона и удачного кроя.

Все это позволяет выжить в буквальном смысле слова. Говорят, что можно просуществовать на двадцать пять су в день, но не умереть с голоду еще не значит жить; по мне, находиться в городе, где все подчинено принципу полезности, ничуть не приятнее, чем на Пер-Лашез.

Для того чтобы прожить, нет никакой необходимости в прекрасном. Если отменить цветы, материально от этого никто не пострадает; и все-таки кто захочет, чтобы цветов не стало? Я лучше откажусь от картофеля, чем от роз, и полагаю, что никто на свете, кроме утилитариста, не способен выполоть на грядке тюльпаны, чтобы посадить капусту.

На что годится женская красота? Коль скоро женщина крепко сложена с медицинской точки зрения и в состоянии рожать детей, любой экономист признает ее прекрасной.

Зачем нужна музыка? Зачем нужна живопись? Какой безумец предпочтет Моцарта г-ну Каррелю и Микеланджело изобретателю белой горчицы?

Воистину прекрасно только то, что абсолютно ни на что не годится; все полезное уродливо, ибо служит удовлетворению какой-нибудь потребности, а все потребности человека отвратительны и гнусны, равно как его немощное, убогое естество. Самое полезное место в доме — нужник.

Ну а я, рискуя не угодить этим господам, принадлежу к тем, кому необходимо излишнее, и любовь моя к людям и вещам диктуется причинами, противоположными пользе, которую они мне приносят. Известной вазе, весьма полезной по ночам, я предпочитаю китайскую вазу, расписанную драконами и мандаринами и совершенно никчемную, а самым ценным своим талантом почитаю умение разгадывать логогрифы и шарады. Я с радостью откажусь от прав француза и гражданина ради того, чтобы увидеть подлинную картину Рафаэля или прекрасную женщину нагишом, например, принцессу Боргезе, позирующую Канове, или Джулию Гризи, входящую в купальню. Я ничуть не возражал бы против возвращения на трон этого людоеда Карла X, лишь бы он прислал мне из своего богемского замка корзину токайского или йоханнисбергского; по мне, возможности, даруемые избирательными законами, и так достаточно широки, лишь бы некоторые улицы были столь же широки, как эти возможности, а вот кое-что другое я бы с удовольствием обузил. Хоть я и не меломан, а все-таки пиликанье скрипок и стук баскских барабанов мне милее, чем колокольчик г-на председателя. Я продам штаны, чтобы купить перстень, а хлеб променяю на варенье. Самым подобающим цивилизованному человеку занятием я почитаю ничегонеделание и глубокомысленное курение трубки или сигары. Кроме того, я весьма уважаю игроков в кегли, а также сочинителей хороших стихов. Как видите, принципы утилитаризма весьма далеки от моих, и мне никогда не бывать редактором добродетельной газеты, разве что я обращусь в истинную веру, что было бы уж совсем забавно.

Вместо того чтобы поощрять добродетель Монтионовской премией, я по примеру Сарданапала, великого и так неверно понятого философа, назначил бы щедрое денежное вознаграждение тому, кто изобретет новый вид наслаждения, ибо полагаю удовольствие целью нашей жизни и единственным, что полезно в этом мире. Такова воля Всевышнего, который создал женщин, приятные запахи, свет, прекрасные цветы, добрые вина, ретивых коней, левреток и ангорских котов, который не повелел ангелам: «будьте добродетельны», но «любите», и сделал так, что на губах кожа у нас чувствительнее всего, чтобы сподручнее было целовать женщин, и дал нам глаза, устремленные к небу, чтобы видеть свет, и тонкое обоняние, чтобы уловлять душу цветов, и сильные бедра, чтобы сжимать бока горячих жеребцов и лететь со скоростью мысли без рельсов и парового котла, и нежные руки, чтобы ласкать длинную голову левретки, бархатную кошачью спину и гладкие плечи не слишком добродетельных созданий; который, наконец, наделил только нас одних славной тройной привилегией: пить, не испытывая жажды, высекать огонь и любиться во всякое время года, что гораздо больше отличает нас от животных, чем обычай читать газеты и сочинять хартии.

Господи, Боже мой! Что за глупость это совершенствование рода человеческого, о котором нам уже прожужжали уши! И впрямь, в пору подумать, будто человек — это машина, в которую можно внести улучшения, и стоит подкрутить какое-нибудь колесико и передвинуть гирьку, как она примется работать исправнее и четче. Когда мы исхитримся снабдить человека двойным желудком, чтобы он мог жевать жвачку, как бык, и глазами на затылке, чтобы он, как Янус, мог видеть тех, кто высовывает язык у него за спиной, и созерцать свою непристойность в менее неуклюжей позе, чем Венера Каллипига Афинская; когда к его лопаткам удастся приладить крылья, чтобы избавить его от необходимости платить шесть су за поездку в омнибусе, когда ему подарят какой-нибудь новый орган, — вот тогда-то, в добрый час, слово совершенствование обретет какой-никакой смысл. С тех пор как пошли разговоры об улучшении да исправлении человеческой породы, сделано ли хоть что-нибудь, чего точно так же и даже успешнее не делали еще до потопа?

Научилось ли человечество пить больше, чем пило в эпоху невежества и варварства (изъясняясь старинным стилем)? Александр, чересчур нежный друг прекрасного Гефестиона, был великий винопийца, хотя в его время не было газеты «Полезные сведения», и ныне я не знаю утилитариста, который был бы способен, не сделавшись амфороподобным и не раздувшись пуще Лепентра-младшего или бегемота, осушить огромный кубок, называвшийся у него чашей Геракла. Маршал де Бассомпьер, выпивший вино, которым был наполнен его огромный воронкообразный ботфорт, за здоровье тринадцати кантонов, представляется мне человеком, воистину достойным восхищения, и превзойти его, по-моему, необыкновенно трудно.

Где тот экономист, который растянет нам желудок до такой степени, чтобы в него вмещалось столько же бифштексов, сколько в утробу Милона Кротонского, съедавшего в один присест целого быка? Меню «Английского кафе», или Вефура, или иной кулинарной знаменитости кажется мне весьма скудным и весьма экуменическим в сравнении с меню любого из обедов Тримальхиона. К какому столу подают свинью с ее двенадцатью поросятами на одном блюде? Кто пробовал мурен и миног, откормленных человечиной? Неужто вы верите, что Брийя-Саварен пошел дальше Апиция? Да разве толстому мяснику Вителлию наполнили бы у Шве его знаменитый щит Минервы фазаньими и павлиньими мозгами, языками фламинго и печенью рыбы скары? Ваши устрицы из «Роше де Канкаль» — тоже мне роскошь по сравнению с устрицами Лукринского озера, которое и создано было специально для них! Домики в предместьях, утеха маркизов эпохи Регентства, — это просто жалкие балаганы для пикников, если сравнить их с виллами римских патрициев в Байи, на Капри или в Тибуре. Созерцая исполинские деяния этих великих сладострастников, ради однодневных удовольствий строивших бессмертные памятники, не лучше ли нам повергнуться во прах перед античным гением и навсегда вычеркнуть из словаря слово совершенствование?

Разве с тех пор выдумали еще хотя бы один смертный грех? Увы, их осталось семь, как и прежде, по числу падений, кои совершает праведник в течение дня, — то есть совсем немного. Не думаю, впрочем, что даже спустя сто лет непрестанного прогресса какой-нибудь любовник сумеет повторить тринадцатый подвиг Геркулеса. Возможно ли в наши дни доставить своему обожаемому кумиру хотя бы на одно удовольствие больше, чем во времена Соломона? Множество весьма известных ученых и весьма почтенных дам придерживаются диаметрально противоположного мнения и утверждают, будто человечество делается все нелюбезнее. Но тогда что вы там толкуете о прогрессе? Знаю, знаю, вы скажете, что у нас есть верхняя палата и нижняя палата, и можно надеяться, что вскоре все население получит избирательное право, а число народных представителей удвоится или утроится. Неужели, по-вашему, недостаточно ошибок против французского языка доносится с национальной трибуны, и депутатов все еще слишком мало для того гнусного дела, к которому они призваны? Не вижу никакой пользы в том, чтобы набить две-три сотни провинциалов в деревянный балаган с росписью г-на Фрагонара на потолке, чтобы они там стряпали на скорую руку уж не знаю сколько убогих законов, то бессмысленных, то жестоких. Какая разница, что вами правит — сабля, кропило или зонтик! Все это разные обличья палки, и меня удивляет, что поборники прогресса занимаются спорами о том, какую дубинку выбрать, чтобы она охаживала их по плечам, хотя куда прогрессивнее и куда дешевле было бы сломать ее, а обломки выбросить ко всем чертям.

Единственный из вас, кто обладает здравым смыслом, — это безумец, гениальный ум, глупец, вдохновенный поэт, намного превзошедший Ламартина, Гюго и Байрона; это обитатель фаланстера Шарль Фурье, сочетающий в себе все, о чем я упомянул; лишь у него одного оказалось достаточно логики и лишь ему хватает отваги развить свои рассуждения до конца. Он без тени сомнения утверждает, что рано или поздно люди обзаведутся хвостом в пятнадцать футов длиной и с глазом на конце; это будет несомненным прогрессом и даст человеку множество новых возможностей, коими он не располагал прежде: без единого выстрела убивать слонов, безо всяких качелей раскачиваться на деревьях не хуже юной макаки и задирать хвост у себя над головой вместо зонтика наподобие султана из перьев, подражая белкам, которые запросто обходятся без этого громоздкого приспособления, а также другие преимущества, которые слишком долго было бы перечислять. Многие поборники фаланстеров уверяют даже, что уже обзавелись хвостиками, которым осталось лишь чуток подрасти, коль скоро Всевышний продлит жизнь их владельцам.

Шарль Фурье выдумал не меньше видов животных, чем великий натуралист Жорж Кювье. Он выдумал лошадей, которые станут втрое больше и сравняются размерами со слонами, собак — величиной с тигров, рыб, которыми можно будет насытить больше народу, чем тремя рыбешками Иисуса Христа, которых недоверчивые вольтерьянцы считают не столько рыбами, сколько утками наподобие газетных, а я — блистательным примером преувеличения. Он выстроил города, рядом с которыми Рим, Вавилон и Тир — убогие муравейники; он нагромоздил Вавилонские башни одну на другую и устремил в поднебесье нескончаемые спирали, превосходящие изображенные на гравюрах Джона Мартина; в своем воображении он создал уж не знаю сколько новых архитектурных орденов и новых кулинарных приправ; он спроектировал театр, который должен стать грандиознее амфитеатров Римской империи, и составил меню, которое, быть может, одобрили бы Луций и Номентан для дружеского обеда; он обещал создать новые наслаждения и развить члены и органы чувств; он намерен сделать женщин красивее и сладострастнее, мужчин сильнее и отважнее; он готов оградить вас от появления потомства и намерен сократить население земли настолько, чтобы никому не было тесно; и это куда разумнее, чем подбивать пролетариев на то, чтобы они плодили себе подобных, а потом расстреливать их из пушек на улицах, когда они чересчур размножатся, и вместо хлеба раздавать им избирательные бюллетени.

Только в таком виде и возможен прогресс. Все прочее — горькая насмешка, плоское фиглярство, которым не проведешь даже самых тупых простофиль.

Фаланстер — это в самом деле прогресс по сравнению с Телемским аббатством: рядом с ним земной рай решительно необходимо признать обветшалым и вышедшим из моды старьем.

С Фаланстером могут успешно соперничать только «Тысяча и одна ночь» и сказки г-жи д‘Онуа. Какая плодовитость! Какая изобретательность! Хватило бы на то, чтобы в наилучшем виде расцветить целый воз романтических или классических поэм; а наши версификаторы, хоть из Академии, хоть нет, — жалкие врали, если сравнивать их с г-ном Шарлем Фурье, изобретателем увлекательных аттракционов. И впрямь, использовать движения, которые доныне все пытались только пресечь, — это, несомненно, возвышенная и могучая мысль.

Ах, вы говорите, что мы прогрессируем! Если завтра на Монмартре разверзнется вулкан, накроет Париж саваном из пепла и погребет его в могиле из лавы, как поступил в свое время Везувий со Стабией, Помпеями и Геркуланумом, и если спустя несколько тысяч лет любители старины произведут раскопки и извлекут на свет тело покойного города; скажите, какой памятник устоит и засвидетельствует былое великолепие усопшего, — собор Парижской богоматери со всей его готикой? Прекрасное мнение составят потомки о нашем искусстве, когда расчистят Тюильрийский дворец, подновленный г-ном Фонтеном! Статуи с моста Людовика XV произведут отменное впечатление, когда их перенесут в музеи того далекого времени! И если не считать картин старых школ да античных и ренессансных статуй, которыми набита длинная бесформенная кишка, называемая галереей Лувра, а также плафона работы Энгра, которые докажут потомкам, что Париж не был поселением варваров, деревней кельтов или топинамбу, то раскопки обнаружат весьма любопытные вещицы. Тесаки солдат национальной гвардии, каски пожарных, неряшливо отчеканенные экю — вот что найдут вместо прекрасного, покрытого затейливой резьбой оружия, которое оставило в недрах своих башен и полуразрушенных гробниц средневековье; вместо медалей, переполнявших этрусские вазы и устилавших фундаменты всех римских построек. Что до нашей убогой фанерованной мебели, всех этих голых, безобразных, пошлых сундуков, именуемых комодами да секретерами, я надеюсь, что время сжалится над всеми этими бесформенными и хрупкими приспособлениями и разрушит их без следа.

В один прекрасный день нас посетила смелая мысль создать величественный и роскошный памятник. Сначала нам пришлось позаимствовать его замысел у древних римлян, и наш Пантеон, не успев даже приблизиться к завершению, скособочился, как рахитичное дитя, и захромал, как мертвецки пьяный инвалид, так что пришлось подпереть его каменными костылями, без чего он растянулся бы во всю длину на земле самым жалким образом и на всеобщее обозрение, — и все народы потешались бы над ним добрую сотню лет… Захотелось нам поместить на одной из наших площадей обелиск; пришлось умыкнуть его из Луксора, причем понадобилось целых два года, чтобы перетащить его домой. Древний Египет окаймлял свои дороги обелисками, как мы свои — тополями; он таскал их туда-сюда охапками, как огородник спаржу, и вырубал цельные глыбы из гранитных скал легче, чем мы отщепляем щепочку, чтобы было чем поковырять в ухе или в зубах. Несколько веков назад у нас был Рафаэль, у нас был Микеланджело; теперь у нас есть г-н Поль Деларош, а все потому, что мы прогрессируем. Вы хвалите Оперу? Десять таких Опер, как ваша, могли бы сплясать сарабанду в римском цирке. Сам г-н Мартен со своим ручным тигром и жалким львом, подагрическим и сонным, как подписчик «Газетт», являет собой плачевное зрелище в сравнении с гладиаторами былых времен. Что ваши бенефисы, затягивающиеся до двух часов пополудни, когда вспоминаешь о представлениях, длившихся дней этак по семь, во время которых некоторые корабли по-настоящему сражались в настоящем море: когда тысячи людей добросовестно кромсали друг друга на куски, — покройся бледностью, героический Франкони! — а потом море отступало, и на его месте появлялась пустыня с рыкающими львами и тиграми, этими ужасающими статистами, выступавшими по одному разу, а главную роль исполнял какой-нибудь дакийский или паннонский атлет, которому зачастую весьма сложно было дотянуть до конца пьесы, и партнершей его выступала прекрасная и три дня не кормленная лакомка-львица? Не кажется ли вам, что слон, пляшущий на канате, затмевает мадмуазель Жорж? Неужто вы полагаете, что мадмуазель Тальони танцует лучше Арбюскулы, а Перро лучше Батилла? Я убежден, что Росций даст сто очков вперед Бокажу при всех достоинствах последнего. Галерия Коппиола выступала в амплуа инженю ста лет от роду! Надо признать по справедливости, что у нас самая пожилая премьерша никак не старше шестидесяти лет и что даже мадмуазель Марс не являет собою, в этом смысле, никакого прогресса. У них были три-четыре тысячи богов, в которых они верили, а у нас только один, в которого мы почти не верим; если это и прогресс, то какой-то сомнительный. Пожалуй, и Юпитер превосходит Дон Жуана мощью, а в искусстве обольщения наверняка заткнет его за пояс. Воистину, понятия не имею, что именно мы изобрели или хотя бы усовершенствовали.

Помимо прогрессивных журналистов и в качестве полной им противоположности существуют еще журналисты пресыщенные; им, как правило, лет по двадцать, от силы по двадцать два от роду, они еще никогда не покидали своего квартала и спали пока только со своими экономками. Этим все наскучило, все их томит, все наводит на них смертельную тоску, они пресыщены, утомлены, равнодушны, недоступны. Они заранее знают все, что вы им скажете; они видели, слышали, чувствовали, испытали все, что возможно увидеть, услышать, почувствовать или испытать; в сердце человеческом не осталось тайных уголков, которых бы они на высветили. Они заявляют вам с неподражаемым апломбом: «Сердце человеческое не таково, таких женщин не бывает, в этом характере нет жизненной правды»; или восклицают: «Ну, вот! Опять любовь и ненависть! Опять мужчины и женщины! Неужели вы не можете рассказать нам о чем-нибудь другом? Мужчина уже исхожен вдоль и поперек, а женщина, с тех пор как в это дело вмешался г-н де Бальзак, — тем более».

Но кто избавит нас от женщин и мужчин?

— Вы полагаете, сударь, что ваша побасенка нова? Она не новей Нового моста: она общеизвестна, как ничто другое; я даже не помню, когда я впервые это прочитал, грудным младенцем или еще раньше; а за последние десять лет мне об этом уши прожужжали… И вообще, сударь, да будет вам известно, нет ничего, о чем бы я не знал, и все мне приелось, и даже будь ваша мысль девственна, как дева Мария, я все равно утверждал бы, что видел, как она на всех углах предлагает себя ничтожным писакам и хилым педантам.

Эти журналисты вызвали к жизни орангутана Жоко, Зеленое чудовище, майсурских львов и множество других прекрасных выдумок.

Они постоянно жалуются, что им приходится читать книги и смотреть театральные спектакли. По поводу скверного водевиля они толкуют нам о цветущем миндале, о благоухании лип, о весеннем ветерке, об аромате свежих листочков; они прикидываются любителями природы, точь-в-точь юный Вертер, а сами из Парижа ни ногой и не отличат капусту от свеклы. Если на дворе зима, они распишут вам и услады домашнего крова, и потрескивающий огонь, и каминную решетку, и ночные туфли, и мечтательность, и полудрему; они не преминут процитировать знаменитый стих Тибулла:

Любо пронзительный ветр слушать на ложе покойном! —

и с помощью всего этого примут изящнейшую позу на свете, одновременно исполненную и разочарованности, и простодушия. Они выставят себя людьми, над которыми уже не властны творения им подобных; драматические страсти оставляют их столь же холодными и безучастными, как ножичек, которым они вострят свои перья, но в то же время они, подобно Ж.-Ж. Руссо, восклицают: «Вот барвинок!» Эти питают жестокую неприязнь к полковникам из театра «Жимназ», к американским дядюшкам, кузенам, кузинам, чувствительным старым ворчунам, романтическим вдовам, и пытаются исцелить нас от водевилей, доказывая всякий день в своих газетных подвалах, что не все французы — прирожденные пройдохи. Мы же, ей-богу, не видим в этом большого зла, совсем даже напротив, и с удовольствием согласимся, что искоренение во Франции таких любимых народом жанров, как комическая опера и водевиль, было бы величайшим благодеянием Всевышнего. Но хотел бы я знать, какой литературный жанр эти господа предполагают водворить на освободившемся месте. Хотя, пожалуй, хуже все равно не будет.

Другие клеймят дурной вкус и переводят трагедии Сенеки. В последнее время образовался новый батальон критиков в невиданном доныне роде — ими мы и замкнем шествие.

Одобрение они выражают самой удобной, растяжимой, гибкой, безапелляционной, напыщенной и неотразимой формулировкой, какая только может осенить критика. От нее бы не отказался и Зоил.

С их легкой руки теперь, когда желают опорочить какое-нибудь сочинение или разоблачить его в глазах простодушного и патриархального подписчика, его цитируют в искаженном виде или куцыми отрывками; обрубают предложение, увечат стихотворную строку таким образом, что сам автор признал бы эти цитаты сущей нелепицей; уличают его в мнимом плагиате; сопоставляют отрывки из его книги с отрывками из древних и новых авторов, не имеющими к ней ни малейшего отношения; обвиняют его в том, что он пишет слогом кухарок, с кучей солецизмов, что у него ужасный стиль и что он искажает французский язык Расина и Вольтера; всерьез утверждают, что его сочинение учит людоедству и что читатели этой книги неизбежно сделаются каннибалами или заболеют бешенством не позднее чем через неделю; притом же вся эта писанина, дескать, убога, старомодна и до отвращения разит отсталостью и косностью. Обвинение в отсталости, за которым тащился шлейф статеек и подвалов из раздела «Смесь», со временем тоже показалось недостаточным и настолько вышло из употребления, что одна только целомудренная и известная своей прогрессивностью газета «Конститюсьонель» еще повторяет с отчаянной отвагой это обвинение.

И тогда наконец изобрели критику, нацеленную в будущее, перспективную критику. Чувствуете, как это заманчиво, и какому богатому воображению обязано своим появлением на свет? Рецепт прост, можем вам его сообщить. Хорошая книга, которой обеспечен благоприятный прием, — это та, которая еще не напечатана. Книга, вышедшая в свет, неминуемо оказывается ужасной. Завтрашняя книга будет изумительна, однако завтра никогда не наступает.

Эта критика точь-в-точь как тот цирюльник, на чьей вывеске было написано крупными буквами:

ЗАВТРА ЗДЕСЬ БУДУТ БРИТЬ БЕСПЛАТНО.

Все бедолаги, прочитавшие объявление, сулили себе назавтра неизгладимое и несравненное удовольствие раз в жизни избавиться от щетины, не развязав кошелька, и от предвкушения этого волоски на подбородке отрастали у них на добрые полфута за ночные часы, предшествовавшие блаженному дню; но когда вокруг шеи у них уже была повязана первая салфетка, брадобрей осведомлялся, располагает ли он деньгами, и советовал им приготовиться к уплате наличными, а не то с ними обойдутся как с голодранцами и оборванцами; он клялся и божился всеми святыми, что перережет им горло бритвой, если они не раскошелятся, а несчастные бедняки, в доказательство своей правоты, скорбно и уныло ссылаясь на объявление, написанное такими крупными буквами. «Хе-хе, пузанчики вы мои, — возражал цирюльник. — Экие вы невежды, вам в пору вернуться на школьную скамью! В объявлении написано: завтра. Не такой уж я простак и пустомеля, чтобы брить бесплатно сегодня: мои собратья сказали бы на это, что я разучился своему ремеслу… Приходите еще, приходите после дождичка в четверг, и я услужу вам как нельзя лучше. Да чума или хоть проказа меня побери, если я тогда не побрею вас бесплатно, честное брадобрейское слово!»

Писатели, читающие «перспективную» статью, где высмеивается новая книга, льстят себя надеждой, что сочинение, над которым они сейчас корпят, окажется той самой книгой будущего. Они стараются, насколько это возможно, подладиться под представления критика и становятся социальными, прогрессивными, нравоучительными, палингенезическими, мифологическими, пантеистическими, бюшеподобными, надеясь таким образом избежать увесистой анафемы; но с ними случается то же, что с клиентами того брадобрея: сегодня — отнюдь не канун завтрашнего дня. Обещанное «завтра» никогда не воссияет над миром, ибо формула эта слишком уж удобна, и кто же захочет от нее отказаться! Критик, выставляя на позор книгу, возбуждающую в нем зависть, в то же время напускает на себя вид великодушного и беспристрастного судьи. Он притворяется, что от всей души рад бы расхвалить что-нибудь, и все-таки никогда и ничего не хвалит. Этот рецепт куда как лучше другого, который можно было бы назвать «ретроспективным»: суть последнего в том, чтобы превозносить только старые книги, которых никто больше не читает и которые никому не мешают, одновременно ругая современные творения, занимающие умы и более ощутимо задевающие самолюбие.

Предваряя наш обзор критиков, мы сообщили, что материала у нас достанет на пятнадцать-шестнадцать томов ин-фолио, но мы, дескать, намерены ограничиться несколькими фразами; я начинаю опасаться, как бы эти фразы не оказались длиной в две-три тысячи туазов каждая и не напомнили нам тех толстых, пухлых брошюр, которых не прошибить насквозь даже пушечным выстрелом и которые вероломно озаглавлены: «Несколько слов о революции», «Несколько слов о том, о сем». Над историей дел и поступков, а также сердечных увлечений оперной дивы Мадлены де Мопен нависла огромная опасность: ее могут вежливо оттеснить в сторону, а вы понимаете, что для того, чтобы доступным образом воспеть приключения этой прекрасной Брадаманты, насилу достанет целого тома. Вот почему, как бы нам ни хотелось продолжить перечисление знаменитых Аристархов нашего времени, мы ограничимся незавершенным наброском, который вышел из-под нашего карандаша, и добавим лишь несколько соображений насчет добродушия наших снисходительных собратьев во Аполлоне, которые, дуростью не уступая герою пантомим Кассандру, застыли под градом палочных ударов Арлекина и пинков под зад, которыми угощает их Паяц, и торчат на месте что твои идолы.

Они похожи на учителя фехтования, который, подвергнувшись нападению, заложил бы руки за спину и подставил открытую грудь выпадам врага, даже не пытаясь парировать.

Это все равно как если бы в суде давали слово только королевскому прокурору или в диспутах запрещали какие бы то ни было возражения.

Критик рыщет то тут, то там. Он строит из себя важную персону и в то же время рад поживиться любой мелочью. Только и слышно: бессмысленно, отвратительно, чудовищно! Это ни на что не похоже, это похоже на все подряд! Играют драму — критик идет ее смотреть; оказывается, что она ни в чем не соответствует той драме, которую он уже мысленно состряпал под этим названием; и вот в своем фельетоне он подменяет драму, сочиненную автором, своею собственной. Он изо всех сил блистает эрудицией; он вытряхивает на свет божий всю премудрость, которой набрался накануне в одной из библиотек, и беспощадно отделывает людей, к которым должен был пойти за наукой и последний из которых намного умнее его.

Писатели переносят это с великодушием и долготерпением, которые кажутся мне непостижимыми. Кто же такие, в конце концов, эти критики, столь решительно изрекающие приговоры, столь скорые на расправу, кто эти сыны богов, если судить по их внешнему виду? Да просто люди! Мы учились с ними в одних коллежах, но ученье, вероятно, принесло им меньше пользы, чем нам, потому что они не написали сами никаких сочинений и способны только портить да загаживать чужие, как самые настоящие кровопийцы Стимфалиды.

Не пора ли учредить нечто вроде критики критиков? Ведь эти великие болваны, которые держатся так спесиво, так неприступно, на самом деле далеко не так непогрешимы, как святой наш отец — папа. Такой критики набралось бы вполне достаточно для пухлой ежедневной газеты. Их оплошности по части истории и других предметов, вымышленные цитаты, погрешности против французского языка, плагиат, нудные повторения, убогие шутки и дурной вкус, скудость идей, нехватка сообразительности и такта, незнание самых простых вещей, в силу которого Пирей считается у них человеком, как у лафонтеновской обезьяны, а г-н Деларош — художником, представляют литераторам обширное поле деятельности для сведения счетов: для этого достаточно было бы отчеркивать карандашом кое-какие отрывки и воспроизводить их слово в слово; ибо, записавшись в критики, никто тем самым не становится великим писателем, и тому, кто упрекает других в погрешностях против языка и вкуса, нелишне было бы научиться избегать их самому; наши критики подтверждают эту истину беспрестанно. Если бы за критику принялись Шатобриан, Ламартин и им подобные, я бы еще понял, зачем перед ними повергаются ниц и окружают их обожанием; но когда гг. Z., К., Y., V., Q., X., и прочие буквы алфавита от альфы до омеги прикидываются этакими Квинтилианами и распекают вас во имя нравственности и литературы, это вызывает у меня неизменное возмущение и ни с чем не сравнимые вспышки ярости. Хотелось бы, чтобы некоторым людям было запрещено полицейским предписанием набрасываться на некоторых других людей. Правда, и псу дозволено глядеть на епископа, и даже собор святого Петра в Риме уж на что велик, а никак не может уберечься от транстеверинцев, которые пачкают его снизу весьма странным образом, а все-таки это не мешает мне думать, что нелишне было бы развесить вдоль некоторых особо почтенных репутаций таблички:

ЗДЕСЬ ГАДИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ!

Карл X был единственный, кто разобрался в вопросе. Распорядившись упразднить газеты, он оказал большую услугу искусству и цивилизации. Газеты — это нечто вроде барышников или сводников, снующих между художником и публикой, между королем и народом. Мы знаем, какие прекрасные плоды приносило это посредничество. Нескончаемый лай газет разглашает вдохновение и поселяет в сердцах и умах такое недоверие, что люди не отваживаются больше верить ни поэту, ни правительству; а потому королевская власть и поэзия, эти два величайших явления на свете, просто-напросто не могут выжить к величайшему несчастью народов, жертвующих своим благоденствием ради убогого развлечения прочитывать по утрам несколько скверных листков скверной бумаги, безнадежно испорченных скверной типографской краской и скверным стилем. При Юлии II совсем не было художественной критики, и я не знаю ни единой статьи о Даниэле да Вольтерра, Себастиано дель Пьомбо, Микеланджело, Рафаэле, ни о Гиберти делле Порте, ни о Бенвенуто Челлине; но, хоть все они и прозябали без газет и не знали ни слова «искусство», ни слова «художественный», тем не менее надо признать, были не лишены таланта и неплохо владели своим ремеслом. Чтение газет не дает выжить настоящим ученым и настоящим художникам; подобно ежедневным излишествам, оно приводит вас на ложе муз издерганным и обессиленным, а музы — девицы строгие, неприступные, им подавай бодрых, неистрепанных возлюбленных. Газета убивает книгу точно так же, как книга убивает архитектуру, как артиллерия убила отвагу и мускульную силу. Мы и не догадываемся, какие радости у нас отнимают газеты. Они лишают девственности все, что нас окружает; из-за них мы никогда не можем насладиться полным обладанием: мы не можем остаться наедине с книгой; нам не дано восхититься театральной пьесой, ибо газеты заранее сообщили нам развязку; они лишают нас удовольствия молоть вздор, перемывать косточки, судачить и злословить, выдумывать враки или разносить чистую правду в течение недели по всем гостиным в мире. Они вопреки нашей воле закармливают нас готовыми суждениями обо всем на свете и сеют в нас предубеждение против того, что мы могли бы полюбить; из-за них торговцы фосфорными спичками, если только они наделены некоторой памятью, рассуждают о литературе столь же дерзко, сколь и провинциальные академики, из-за них нам день-деньской вместо простодушных суждений и самобытных глупостей приходится выслушивать плохо переваренные газетные ошметки, напоминающие омлет, с одной стороны сырой, а с другой — подгоревший, да еще и безжалостно сдобренный наисвежайшими новостями, известными и грудным младенцам; они притупляют нам чутье и превращают нас в подобие любителей перцовой водки, в этих глотателей бритв и рашпилей, которые более не находят вкуса в самых благородных винах и не в силах уловить их тонкий ароматный букет. Если бы Луи-Филипп раз и навсегда отменил все литературные и политические газеты, я был бы ему за это бесконечно признателен, с ходу накатал бы в его честь превосходный страстный дифирамб, частично свободным стихом, частично с перекрестными рифмами, и подписался бы: «ваш смиреннейший и преданнейший подданный» и т.д. И не воображайте, что литературные занятия прекратились бы; в те времена, когда не было газет, весь Париж мог неделю увлекаться одним четверостишием и полгода — театральной премьерой.

Правда, при этом публика лишилась анонсов и восхвалений по тридцать су за строчку, а неизвестность бывала не столь скорой и не столь оглушительной. Но я изобрел превосходное средство найти замену анонсам. Если мой всемилостивый монарх еще до поступления в продажу этого славного романа отменит газеты, я наверняка сам прибегну к этому способу и жду, что он меня озолотит. Когда наступит оный день, по городу проедут двадцать четыре конных глашатая в ливреях издателя и с его адресом на груди и спине; в руках у них будут стяги с заглавием романа, вышитым на обеих сторонах; впереди каждого будут шествовать барабанщик и литаврщик; останавливаясь на площадях и перекрестках, они будут выкрикивать громко и отчетливо: «Сегодня — а не вчера и не завтра! — поступает в продажу восхитительный, неподражаемый, божественный и более чем божественный роман знаменитого Теофиля Готье «Мадмуазель де Мопен», коего вот уже год и даже дольше с таким нетерпением дожидаются не только Европа, но и другие части света, а также Полинезия. Он продается по пятьсот экземпляров в минуту, и переиздания следуют одно за другим каждые полчаса; сейчас вышло в свет девятнадцатое. У дверей магазина выставлен пикет муниципальной гвардии, сдерживающий толпу и пресекающий любые беспорядки…» Наверняка это будет ничем не хуже трехстрочного объявления в «Деба» и «Курье франсе» между эластичными поясами, плоеными воротничками, детскими рожками с особо прочными сосками, пастой Реньо и снадобьями от зубной боли.

Май 1834 года

Глава первая

Ты сетуешь, милый друг, что письма мои редки. Что же ты хочешь из них узнать? Что я здоров и по-прежнему нежно к тебе привязан? Ты это и сам прекрасно знаешь; к тому же и то и другое настолько естественно в моем возрасте и при твоих бесспорных достоинствах, что, пожалуй, смешно было бы посылать жалкий листок бумаги за сотню лье ради того, чтобы сказать только это. Сколько я ни стараюсь, не нахожу ничего, о чем стоило бы тебе поведать; жизнь моя так бесцветна, что дальше некуда, и ничто не нарушает ее однообразия. Нынешний день ведет за собой завтрашний, как вчерашний привел нынешний, и, нимало не рисуясь своим пророческим даром, я утром дерзко берусь предсказать, что со мной будет вечером.

Вот распорядок моего дня: встаю, это само собой разумеется, и с этого начинается весь день; завтракаю, фехтую, ухожу из дому, возвращаюсь, обедаю, наношу несколько визитов или что-нибудь читаю; потом ложусь в постель, точь-в-точь как делал это вчера; засыпаю, и мое воображение, не разгоряченное никакими новостями, внушает мне истрепанные, приевшиеся до тошноты сновидения, столь же однообразные, сколь жизнь наяву: как видишь, все это не слишком-то занимательно. И все-таки я уже лучше приспособился к такому существованию, чем полгода тому назад. Я, правда, скучаю, но в скуке моей стало больше покоя и смирения, в ней даже появилось нечто сладостное: я с удовольствием сравнил бы ее с теми туманными и теплыми осенними деньками, в которых находишь тайное очарование после безудержного летнего зноя.

Но это существование, с которым я, может казаться, примирился, все же совершенно мне не подходит; во всяком случае, оно слишком отдаленно похоже на то, о чем я мечтаю и к чему чувствую склонность. Быть может, я заблуждаюсь, и на самом деле именно для такого образа жизни я родился на свет, но мне трудно в это поверить: если бы такова была моя судьба, мне жилось бы привольнее, и я не ушибался бы то и дело об острые углы, да притом так больно.

Ты знаешь, с какой властной силой манят меня загадочные приключения, как я обожаю все странное, чрезмерное, смертельно опасное и с какой жадностью глотаю романы и описания путешествий; быть может, нет на земле более безумной, более безудержной фантазии, чем моя; так вот, не знаю уж, почему судьба так распорядилась, но только у меня никогда не было приключений, и я никогда не пускался в дальние странствия. Мое кругосветное путешествие — это прогулка по городу, в котором я живу; со всех сторон я задеваю за горизонт; я толкаю локтями действительность. Моя жизнь — жизнь устрицы на песчаной отмели, плюща, обвившего дерево, сверчка на печи. Право, я удивлен, почему ноги мои до сих пор не пустили корней.

Любовь рисуют с повязкой на глазах; на самом деле так следовало бы изображать Судьбу.

Слуга у меня — неповоротливый и туповатый мужлан, но его изрядно помотало по свету, и где он только не побывал, куда его не заносило; он воочию видел то, что я в своем воображении расцвечиваю столь яркими красками, но не придает этому никакого значения; он попадал в самые невероятные переделки; он пережил самые удивительные приключения, какие только бывают на свете. Иногда я его расспрашиваю и бешусь при мысли, что все эти события выпали на долю дурака, не способного ни мыслить, ни чувствовать и умеющего делать лишь то, что он делает: чистить фраки да сапоги.

Судьба этого бездельника явно предназначалась мне. А он считает меня счастливым человеком и диву дается, почему я так печален.

Все это не слишком занимательно, мой бедный друг, и не стоит того, чтобы быть изложенным на бумаге, не правда ли? Но раз уж ты решительно требуешь, чтобы я писал, приходится мне рассказывать тебе, о чем я думаю, что чувствую, и за неимением событий и поступков составлять для тебя отчет о посещающих меня мыслях. Возможно, во всем, что я сумею тебе поведать, не будет ни особой связности, ни особой новизны, но вини в этом только себя. Ты сам того хотел.

Мы с тобой друзья с детства, нас воспитывали вместе; жизни наши издавна переплелись, и мы привыкли поверять друг другу самые потаенные мысли. Потому-то я могу, не краснея, делиться с тобой всеми глупостями, которые посещают мой праздный ум; я не добавлю и не вычеркну ни единого слова: в беседе с тобой я отбрасываю самолюбие. Кроме того, я ни в чем не погрешу против истины — даже в самых незначительных и постыдных подробностях; уж перед тобой-то я прихорашиваться не стану.

Под саваном тоскливого изнеможения и равнодушия, о которых я тебе сейчас толковал, подчас шевелится некая мысль, не мертвая, а скорее оцепенелая, и я не всегда пребываю в сладостном и печальном покое, даруемом меланхолией. Приступы былого недуга вновь посещают меня, и я вновь впадаю в прежнее беспокойство. Эти беспричинные бури и бесцельные порывы изнурительнее всего на свете. Последние дни я, хоть как всегда и не занят никакими делами, однако встаю очень рано, до рассвета: мне все чудится, что я должен спешить и что мне никак не достанет времени на все, что нужно; одеваюсь я второпях, словно дом горит; натягиваю на себя первую попавшуюся одежду и горюю о каждой потерянной минуте. Если бы кто-нибудь меня видел, то решил бы, что я отправляюсь на любовное свидание или за деньгами. Ничего подобного. Я сам не знаю, куда пойду, но чувствую, что должен идти, а если останусь дома я погиб. Мне чудится, что меня зовут с улицы, что судьба моя в эту самую секунду проходит мимо, и главный вопрос моей жизни вот-вот разрешится.

Я спускаюсь, растерянный и смятенный; платье мое в беспорядке, волосы всклокочены; люди при виде меня оборачиваются и смеются; они принимают меня за юного повесу, который провел ночь в таверне или в ином злачном месте. Я и в самом деле пьян, хоть не пил ни капли, и даже походкой напоминаю пьяницу: то плетусь, то почти бегу. Я слоняюсь по улицам, как пес, потерявший хозяина, рыскаю тут и там, меня снедает постоянная тревога, я все время настороже, оборачиваюсь на малейший шум, проталкиваюсь сквозь всякую толпу, не придавая значения грубым отповедям тех, кого задеваю, и гляжу вокруг так остро, как обыкновенно у меня не бывает. Потом внезапно мне делается ясно, что я ошибся: это не здесь, надо идти дальше, на другой конец города, понятия не имею куда. И я бросаюсь прочь, словно черт наступает мне на пятки. Я лечу, почти не касаясь земли, и вешу не больше унции. Наверно, я в самом деле выгляжу чудаком: лицо искажено заботой и гневом, руки жестикулируют, с губ срываются бессвязные восклицания. Глядя на себя со стороны, я готов расхохотаться себе в лицо, но уверяю тебя, это не мешает мне при первом удобном случае вновь приняться за старое.

Если бы меня спросили, почему я так бегу, я б наверняка весьма затруднился бы ответить. Нельзя сказать, что я спешу добраться до места: ведь я никуда не направляюсь. И не то что я боюсь опоздать: ведь я не слежу за временем. Никто меня не ждет, и у меня нет никаких причин для спешки.

Быть может, я безотчетно, подгоняемый смутным инстинктом, ищу предмет, достойный любви, приключение, женщину, удачу, что-то такое, чего недостает мне в жизни? Быть может, мое существование жаждет полноты? Быть может, меня гонит желание вырваться из своих четырех стен, из своего я, и мой удел наскучил мне, и я томлюсь по чему-то другому? Пожалуй, одно из этих объяснений придется в пору, а то и все они вместе. Так или иначе, состояние мое весьма тягостно: это судорожное возбуждение, которое обычно сменяется полнейшим упадком сил.

Мне часто мерещится, что, выйди я на час раньше или шагай быстрее, я поспел бы вовремя; что, пока я спешил по вот этой улице, на соседней промелькнуло то, что я ищу, и если бы не затор среди экипажей, я бы не упустил то, за чем гонюсь наудачу уже столько времени. Ты не можешь вообразить, в какое великое уныние и в какое глубокое отчаяние я впадаю, когда вижу, что все мои усилия ни к чему не ведут, что молодость моя проходит, а никакие новые дали передо мной не открываются; тогда все мои беспредметные страсти глухо ропщут у меня в груди и, не находя другой пищи, пожирают одна другую, как хищники в зверинце, которых сторож забыл покормить. Вопреки подспудным, глухим разочарованиям, вседневно меня настигающим, я чувствую, что какая-то частица моего существа сопротивляется и не желает умирать. Надежды у меня нет: чтобы надеяться, нужно чего-то хотеть, нужно решительно и страстно желать, чтобы произошло именно то, а не это. Я ничего не желаю, потому что желаю всего на свете. Я ни на что не надеюсь, вернее, я уже перестал надеяться — это слишком глупо, и мне глубоко безразлично, так или этак обернется дело. Я жду… Чего? Не знаю, но жду.

Такое трепетное, нетерпеливое ожидание, исполненное потрясений и нервной дрожи, знакомо любовнику, ждущему женщину… Но ничто не происходит, и я впадаю в ярость или разражаюсь слезами. Я жду, что небо разверзнется, и ко мне слетит ангел, который принесет мне откровение; что грянет революция и меня возведут на трон; что мадонна Рафаэля сойдет с холста и меня обнимет; что родственники, которых у меня нет, умрут и оставят мне такое наследство, от которого фантазия моя поплыла бы вдаль по золотым рекам; что меня подхватит гиппогриф и унесет в неведомые края… Но каковы бы ни были мои ожидания, в них, разумеется, нет ничего обыденного, ничего привычного.

Доходит до того, что, вернувшись к себе домой, я никогда не забываю спросить: «Никто не приходил? Нет ли мне писем? Или каких-нибудь новостей?» Я прекрасно знаю, что ничего этого нет и быть не может. Но все равно: я каждый раз бываю безмерно удивлен и разочарован, когда слышу обычный ответ: «Нет, сударь, совершенно ничего».

Время от времени, правда, это бывает редко, мечты мои приобретают большую определенность. Я надеюсь увидать прелестную женщину; я не знаю ее, и она меня не знает; мы повстречаемся с ней в театре или в церкви, и она нисколько не будет меня опасаться. И я обегаю весь дом, отворяю все двери и — пускай это кажется безумием, в котором я почти не смею признаться, — я надеюсь, что она пришла, что она уже здесь. Не то чтобы я был настолько самонадеян. Самонадеянности во мне так мало, что я часто узнавал от людей о нежном чувстве, которое питает ко мне та или иная дама, в то время как сам я полагал, что она ко мне совершенно равнодушна и не обращает на меня никакого внимания. Дело совсем в другом.

Когда я не оглушен тоской и разочарованием, душа моя пробуждается и обретает былую пылкость. Я надеюсь, я люблю, я желаю, и желания мои так неистовы, что мне кажется, будто они вот-вот притянут к себе все, что мне угодно, подобно сверхмощному магниту, привлекающему к себе кусочки железа, как бы далеко они ни находились. Вот почему я жду всего, что мне желанно, вместо того чтобы пуститься на поиски, и нередко пренебрегаю самыми благоприятными возможностями, которые открываются передо мной. Другой на моем месте написал бы кумиру своего сердца страстное любовное письмо или постарался сблизиться с нею. А я спрашиваю у гонца ответ на письмо, которого не писал, и трачу время на то, что в мыслях выстраиваю самые чудесные обстоятельства, которые помогли бы мне предстать перед любимой женщиной в наиболее неожиданном и благоприятном свете. Изо всех стратагем, которые я изобретаю, чтобы приблизиться к ней и открыть свою страсть, можно было бы составить том толще и занимательней, чем «Стратагемы» Полибия. А между тем довольно было бы сказать кому-нибудь из моих друзей: «Представьте меня госпоже такой-то», — и заготовить комплимент из области мифологии, проникнутый подобающим восхищением.

Тот, кто услышит все это, сочтет, что меня следует запереть в сумасшедший дом; однако же я — вполне рассудительный малый и натворил не так уж много безумств. Все это происходит в подвалах моей души, и все эти нелепые бредни заботливо погребены на самом дне моего существа; снаружи ничего не видать, и я пользуюсь репутацией холодного и уравновешенного молодого человека, не слишком чувствительного к женским чарам и равнодушного к утехам юности; все это так же далеко от истины, как большинство суждений, распространенных в свете.

Несмотря на то, что столь многое мне докучает, некоторые мои желания все же сбылись, и осуществление их принесло мне так мало радости, что я теперь боюсь исполнения остальных. Ты помнишь, с каким ребяческим пылом я желал иметь свою лошадь; совсем недавно я получил ее в подарок от матери: она вороная, цвета черного дерева, на лбу белая звездочка, хвост и грива пышные, шерсть лоснится, ноги тонкие — все как я хотел. Когда мне ее привели, я задрожал словно от озноба; добрую четверть часа я не мог стряхнуть оцепенения и прийти в себя; потом вскочил в седло и, не проронив ни слова, пустил ее в галоп; более часа я скакал по полям, куда глаза глядят, охваченный неизъяснимым восторгом; эти прогулки продолжались неделю, и, право, не знаю, каким чудом я не загнал животное насмерть и даже не запалил. Мало-помалу моя неистовая страсть улеглась. Теперь я пускал лошадь рысцой, потом шагом, а затем привык сидеть в седле с таким безразличием, что часто она останавливается, а я и не замечаю: наслаждение превратилось в привычку, причем куда быстрее, чем я полагал. А между тем Феррагюс — так я назвал моего скакуна — очаровательнейшее создание на свете. Пучки шерсти у него на ногах — словно орлиный пух; он проворен, как коза, и ласков, как ягненок. Когда приедешь, тебе доставит огромное наслаждение на нем скакать; и хотя моя неистовая любовь к верховой езде изрядно поутихла, я по-прежнему очень к нему привязан, потому что характер у него прекрасный, воистину лошадиный, и я искренне предпочту его многим людям. Слышал бы ты, как радостно он ржет, когда я заглядываю к нему в конюшню, и видел бы ты, какими умными глазами он на меня смотрит! Признаться, эти знаки любви до того меня трогают, что я обнимаю его за шею и целую так нежно, право слово, будто передо мной красивая девушка.

Было у меня и другое желание, еще острее, еще горячее; оно пробуждалось во мне все чаще и было мне особенно дорого; для него я возвел в душе изумительный карточный домик, призрачный дворец, который часто рушился, но с безнадежным упорством вновь восставал из руин; мне хотелось, чтобы у меня была возлюбленная и чтобы она принадлежала мне одному, как Феррагюс. Если эта мечта исполнится, не охладею ли я к ней так же скоро, как и к той? Не знаю, но, по-моему, нет. Впрочем, может быть, я ошибаюсь, и она тоже утомит меня спустя немного дней? По природе своей я, если уж чего-нибудь желаю, то с такой лихорадочной силой, — не делая, впрочем, ни малейшей попытки добиться желаемого, — что если случайно или по какой-либо другой причине желание мое исполняется, мною овладевает такое духовное изнеможение, такой упадок сил, что я от слабости не в состоянии насладиться тем, о чем так мечтал; зато если мне выпадает какая-нибудь удача, о которой я вовсе и не думал, я получаю от нее обычно больше наслаждения, чем от самых вожделенных радостей.

Мне двадцать два года, я уже не девственник. Увы! В наше время никто в этом возрасте не сохраняет невинности, ни телесной, ни сердечной, что куда хуже. Кроме тех особ, что ублажают за деньги и значат для нас не более чем сладострастное сновидение, случалось мне подчас в темном уголке переведаться с кое-какими порядочными, или почти порядочными, женщинами, ни красотками, ни дурнушками, ни молодыми, ни старыми — какие достаются на долю молодым людям без постоянной привязанности и с незанятым сердцем. Немного доброй воли вместе с изрядной дозой романтических иллюзий позволяют молодым людям, если им угодно, называть таких женщин любовницами. Для меня это невозможно, и будь у меня даже тысяча подобных связей, я все равно не буду считать, что желание мое хоть отчасти исполнилось.

Итак, у меня еще не было любовницы, и больше всего в жизни я хочу, чтобы она у меня появилась. Эта мысль невероятно меня одолевает; и дело тут не в пылкости моего темперамента, не в кипении крови, не в первом расцвете мужественности. Я не просто хочу женщину, я хочу женщину-возлюбленную, хочу — и добьюсь своего, причем очень скоро; если я потерплю неудачу, то — признаюсь тебе — она меня доконает, и я уже никогда не оправлюсь от потаенной робости, от глухого разочарования, которое наложат тягостный отпечаток на остаток моей жизни. Я буду тогда считать себя в некотором смысле неудачником, человеком раздерганным и не таким, как другие, нескладным духовно и телесно: ведь, в сущности, я прошу того, что по праву положено каждому мужчине; это воля самой природы. Пока я не достигну своей цели, я сам буду казаться себе ребенком и не обрету веры в себя, которая мне так нужна. Любовница для меня то же, что для юного римлянина — тога, одеяние зрелого мужа.

Я вижу столько мужчин, во всех отношениях низких, но властвующих над прекрасными женщинами, у которых они едва достойны быть лакеями, что лицо мне заливает краска стыда за них и за меня. Что хорошего могу я думать о женщинах, видя, как они упорно цепляются за мужланов, которые их презирают и обманывают, вместо того чтобы предаться какому-нибудь честному, искреннему юноше, который почитал бы себя счастливцем и коленопреклоненно обожал бы свою возлюбленную, — да взять хоть меня, к примеру. Правда, те ничтожества толкутся в гостиных, распускают хвосты перед каждой знаменитостью и вечно наваливаются грудью на спинку чьего-нибудь кресла, а я отсиживаюсь дома, прижавшись лбом к стеклу, смотрю, как от реки поднимается дымка, как клубится туман, и молча возвожу в душе благовонное святилище, изумительный храм, в котором собираюсь поселить будущего кумира моего сердца… В этом целомудренном и поэтическом занятии женщины не усматривают ничего похвального.

Женщины недолюбливают созерцателей и безмерно ценят тех, кто претворяет свои мысли в действия. В сущности, женщины не так уж не правы. Поскольку воспитанием и положением в обществе они обречены молчать и ждать, то, естественно, они предпочитают тех, кто подходит к ним, заговаривает с ними, вызволяет их из неловкого и скучного положения; я все это чувствую; но никогда в жизни не отважусь последовать примеру многих и многих — встать с места, пройтись через всю гостиную и ни с того ни с сего сказать какой-нибудь женщине: «Это платье божественно вам идет», или: «Нынче вечером глаза у вас блестят как-то по-особенному».

И все-таки мне совершенно необходима любовница. Не имею понятия, кто это будет, но среди знакомых женщин не вижу ни одной, которая достойным образом могла бы исполнить это высокое предназначение. Я почти не нахожу в них тех достоинств, которые мне нужны. Те, что достаточно молоды, недостаточно хороши собой или наделены скверным характером, молодые и прелестные отталкивают своей душевной низостью или начисто лишены непринужденности; и потом, рядом вечно крутится какой-нибудь муж, брат или какая-нибудь мамаша, или уж не знаю кто, и смотрит во все глаза, и слушает во все уши, и надо этого соглядатая либо умасливать, либо вышвыривать в окно. На всякой розе водится тля, а у всякой женщины куча родственников, которых приходится тщательно обирать с нее, как насекомых, если желаешь в один прекрасный день сорвать плод ее красоты. Все, вплоть до троюродных племянников из провинции, которых вы в глаза не видели, жаждут блюсти во всей непорочности безукоризненную репутацию обожаемой кузины. Это отвратительно, и у меня никогда не хватало терпения выпалывать все сорняки и уничтожать все колючки, безнадежно преграждающие подступы к хорошенькой женщине.

Я не слишком люблю маменек, а младших сестер люблю еще меньше. Кроме того, должен признаться, замужние женщины почти вовсе меня не привлекают. С ними всегда связана какая-то неловкость, какая-то подтасовка, и это меня возмущает: делить любимую с другим человеком для меня невыносимо. Женщина, у которой есть муж и любовник, ведет себя как проститутка по отношению к одному из них, а то и к обоим; но главное, я бы не мог добровольно уступить место другому. Врожденная моя гордость ни за что не согласилась бы на подобное унижение. Я никогда не уйду по той причине, что должен прийти другой. Пускай погибает женщина и рушится ее репутация, пускай придется драться с соперником на ножах с лезвиями в фут длиной — я останусь. Потайные лестницы, шкафы, чуланы, весь реквизит супружеских измен — эти жалкие уловки мне не годятся.

Меня мало прельщает так называемая девственная чистота, юная невинность, душевная непорочность и прочее в том же духе, что так прекрасно выглядит в стихах; я зову это попросту глупостью, тупостью, невежеством или ханжеством. Эта девственная чистота, состоящая в том, чтобы садиться на краешек кресла, прижимать руки к телу, не поднимать глаз и не раскрывать рта, пока не позволят бабушка и дедушка; эта невинность, присвоившая себе монополию на гладкие волосы и белые платья; эта душевная непорочность, затянутая в глухой корсаж, потому что еще не может похвастать плечами и грудью, право же не слишком меня соблазняют.

Меня очень мало привлекает возможность обучать азбуке любви маленьких дурочек. Не так я стар и не так развратен, чтобы находить в этом удовольствие: впрочем, я бы навряд ли преуспел в этом; я вообще никого ничему не умею учить, даже тому, что сам прекрасно знаю. Предпочитаю женщин, которые читают бегло: с ними быстрее добираешься до конца главы, а во всяком деле, и в любви тем более, надобно всегда иметь в виду конец. В этом смысле я схож с теми, кто начинает читать роман с последней страницы и первым делом проглатывает развязку, а потом уже обращается к первой странице.

Такая манера читать и любить не лишена привлекательности. Когда не волнуешься за исход дела, больше смакуешь подробности, а перестановка эпизодов влечет за собой неожиданности.

Значит, юных девиц и замужних дам заранее приходится исключить. Выходит, придется поискать себе кумира среди вдовушек. Увы, хоть это единственный выход из положения, боюсь, что среди вдов мы опять-таки не найдем того, что нам нужно.

Если бы я дошел до того, что влюбился в один из этих бледных нарциссов, омытых тепловатой росой слез и с меланхолической грацией склоняющихся на новехонькую мраморную плиту благополучно почившего мужа, то совершенно уверен, что спустя немного времени мне пришлось бы так же худо, как было при жизни покойному супругу. Какими бы юными и прелестными ни казались вдовы, есть у них одно ужасное свойство, коего лишены прочие женщины; стоит не угодить им самую малость, стоит промелькнуть малейшему облачку на небосклоне любви, они тут же объявляют с гримаской презрительного превосходства: «Фу, какой вы сегодня неприятный! Точь-в-точь как господин такой-то: когда мы ссорились, он всегда говорил мне слово в слово то же самое; удивительно, у вас даже голос такой же и смотрите вы так же. Когда вы в дурном расположении духа, не поверите, до чего вы похожи на моего покойного мужа: прямо страшно становится». Очень приятно, когда вам говорят такое прямо в лицо! А некоторые из них до того неосторожны, что начинают петь усопшему хвалы, которые в пору было бы высечь на могильной плите, и превозносить его сердце и ноги в ущерб вашим ногам и вашему сердцу. Когда водишься с женщинами, имеющими только любовника или любовников, в них, по крайней мере, находишь то бесспорное преимущество, что они никогда не станут вам толковать о вашем предшественнике, а это отнюдь не пустячное обстоятельство. Женщины слишком привержены приличиям и слишком чтут законные узы, чтобы дать себе труд воздержаться от воспоминаний, и все эти вздохи очень скоро входят в обыкновение и получают силу закона. С любовниками иначе: всегда подразумевается, что вы у вашей возлюбленной первый.

По-моему, отвращение это так прочно обосновано, что едва ли его можно всерьез оспорить. Не то чтобы я вообще не признавал за вдовами никаких достоинств, если они молоды, хороши собой и еще не сняли траура. Этот томный вид, манера безвольно ронять руки, склонять голову, пыжиться наподобие голубки, лишившейся голубка; тысяча жеманных ужимок, слегка прикрытых прозрачным крепом; отчаяние, в котором столь явно сквозит кокетство; так умело отмеренные вздохи; слезы, набегающие так вовремя и сообщающие глазам такой блеск! Безусловно, самый любимый мой напиток после вина — это прекрасная, прозрачная и светлая слеза, трепещущая на черной или золотистой реснице. Попробуйте перед этим устоять! Устоять невозможно. И потом, женщинам до того к лицу черный цвет! Не говоря уж о поэзии, где белая кожа легко превращается в слоновую кость, в снег, в молоко, в алебастр и во все самое светлое и чистое, к чему только прибегают сочинители мадригалов: прохладная, свежая, она бывает оживлена лишь единственной родинкой, исполненной задора и пылкости. Траур для женщины — огромная удача, и я никогда не женюсь именно из опасений, как бы жена не вздумала от меня избавиться ради того, чтобы надеть траур. Однако же некоторые женщины не умеют извлекать выгоды из своего горя: когда они плачут, у них краснеет нос, а лицо перекашивается, как у тех каменных масок, коими украшают источники, — это большой изъян. Чтобы плакать с приятностью для окружающих, требуется немалое искусство и обаяние; иначе очень скоро не найдется охотников утешать плакальщицу. Тем не менее, как бы ни было приятно уговаривать какую-нибудь Артемизию, чтобы она изменила тени своего Мавсола, я решительно не желаю избирать ту, которой предложу свое сердце взамен ее собственного, в толпе плакальщиц.

Здесь слышу твой голос: «Кого же ты изберешь? Тебе не нужны ни молоденькие, ни замужние, ни вдовушки. Мамаш ты не жалуешь, и смею предположить, что точно так же ты не жалуешь бабушек. Чего же тебе надо, черт возьми?» Вот в том-то и дело, если бы я знал разгадку этой шарады, то так не мучился. До сих пор я не любил ни одной женщины, но я любил и люблю любовь. Да, у меня не было возлюбленных, а женщины, с которыми я имел дело, возбуждали во мне только желание; но я испытал и знаю само чувство любви: не то чтобы я любил ту или эту, больше или меньше; я люблю женщину, которую никогда не видел, но она должна где-то быть на свете, и, если Богу будет угодно, я ее найду. Я хорошо представляю себе, какая она, и узнаю, как только встречу.

Я часто воображал себе, где она живет, как одевается, какие у нее глаза, волосы. Я слышу ее голос; я узнаю ее походку среди тысяч других, и, если при мне случайно произнесут ее имя, я обернусь; не может быть, чтобы ее звали как-то по-другому, а не одним из тех пяти-шести имен, которые я мысленно ей присвоил.

Ей двадцать шесть лет, не больше и не меньше. Она уже многое знает, но еще не пресыщена. Это самый лучший возраст для настоящей любви, свободной и от ребячливости, и от распутства. Она среднего роста. Не люблю ни карлиц, ни великанш! Я хочу, чтобы у меня достало сил самому перенести мою богиню с софы на постель, но мне не хотелось бы долго ее искать среди подушек и простыней. Желаю, чтобы мне удобно было ее поцеловать, если она слегка привстанет на цыпочки. Это наилучший рост. Что до фигуры, пускай будет скорее полная, чем худая. В этом смысле я отчасти турок, и мне вовсе не улыбается наткнуться на кость там, где я надеялся обрести округлость; кожа у женщины должна быть тугая, плоть крепкая и упругая, как мякоть недозрелого персика: вот такова из себя моя будущая возлюбленная. Волосы у нее белокурые, глаза — черные, она бледна, как блондинки, и румяна, как брюнетки, а улыбка у нее алая, искрящаяся. Нижняя губа немного припухлая, глаза подернуты глубокой влагой, грудь округлая, маленькая и тугая; запястья тонкие, руки длинные и округлые; все тело находится в непрестанном волнообразном движении, словно уж, вставший на хвост; бедра пышные и подвижные; плечи широкие; затылок покрыт пушком; в этом типе красоты сочетаются изысканность и сила, элегантность и задор, поэзия и приземленность: это замысел Джорджоне, воплощенный Рубенсом.

Вот ее наряд: на ней бархатное платье, алое или черное со вставками из белого атласа или серебряной парчи; корсаж с большим вырезом; огромный гофрированный воротник à la Медичи; фетровая шляпа вычурной формы, как на Елене Систерман, с длинными белыми перьями, пышными и завитыми; на шее — золотая цепочка или бриллиантовое ожерелье, а пальцы сплошь унизаны массивными перстнями с эмалями.

Я не прощу ей отсутствия хотя бы единого кольца или браслета. Платье на ней должно быть именно бархатное; в самом худшем случае я, так и быть, позволю ей опуститься до атласного. Мне больше нравится комкать шелковую нижнюю юбку, чем полотняную, и ненароком ронять с волос красавицы жемчуг или перья, а не живые цветы или обыкновенный бант; знаю, что изнанка полотняной юбки порой бывает, по меньшей мере, столь же соблазнительна, что и шелковой, но мне больше по вкусу шелк. Да, в мечтах я перепробовал на роль моей возлюбленной немало и королев, и императриц, и принцесс, и султанш, и знаменитых куртизанок, но никогда не доверял ее ни мещанкам, ни пастушкам; и в самых своих мимолетных мечтах никогда ни с кем не грешил ни на травке, ни на простынях из омальской саржи. По-моему, красота — это бриллиант, который следует огранить и оправить в золото. Не представляю себе красавицы, у которой не было бы кареты, лошадей, лакеев и всего, что подразумевается ста тысячами франков ренты: красоте подобает богатство. Одно требует другого: хорошенькая ножка — хорошенькой туфельки, туфелька — ковра и экипажа, и так далее. Красивая женщина в бедном платье, в убогом жилище — это, по-моему, самое тягостное зрелище на свете, и я бы не мог ее полюбить. Только богатые и красивые имеют право влюбляться, не опасаясь выставить себя в смешном и жалком свете. В этом смысле очень немногие люди могут позволить себе роскошь влюбиться; я, первый, оказываюсь исключением из их числа — и все-таки таково мое мнение.

В первый раз мы встретимся с нею прекрасным вечером, на закате; небо будет играть теми же желто-оранжевыми красками, переходящими в лимонные и бледно-зеленые тона, какие мы видим на некоторых картинах великих мастеров прошлого; я окажусь в широкой аллее, окаймленной цветущими каштанами и вековыми вязами, дающими кров диким голубям: эти прекрасные деревья будут покрыты густой и свежей листвой, образующей и таинственную и влажную сень; в зелени тут и там будут белеть то статуя, то мраморная сверкающая ваза; подчас блеснет пруд, в котором привычно снует лебедь, а в глубине парка — замок из кирпича и камня, как строили во времена Генриха IV, — с островерхой черепичной крышей, с высокими трубами, с флюгерами на всех коньках, с узкими и высокими окнами. У одного из этих окон, печально облокотись на решетчатые перила, в одеянии, которое я тебе только что описал, будет сидеть царица моей души; за ее спиной — негритенок, держащий веер и попугайчика. Как видишь, я ничего не упустил — и все это совершеннейшая бессмыслица. Прекрасная дама роняет с руки перчатку, я поднимаю ее и, запечатлев на ней поцелуй, возвращаю владелице. Завязывается беседа; я обнаруживаю все то остроумие, коего начисто лишен; произношу очаровательные фразы; мне возражают, я подхватываю нить — это фейерверк, это блистательный вихрь острот. Словом, я показываю, что достоин восхищения, — и удостаиваюсь восхищения. Близится время ужина, меня приглашают, я принимаю приглашение. Друг мой, какой ужин и что за прекрасный повар — мое воображение! В хрустале играет вино, на тарелке, украшенной гербом, дымится золотистый нежный фазан: пиршество затягивается далеко за полночь, и, как ты догадался, эту ночь я провожу не дома. Ну, недурно придумано? А ведь ничего нет проще, и странно только, что все это не приключилось со мной уже десятки раз, а не то что один.

А иногда все происходит в чаще леса. Мимо пролетает охота; поет рожок, собачья свора захлебывается лаем и с быстротой молнии пересекает дорогу; на турецком скакуне, белом, как молоко, необыкновенно горячем и резвом, скачет красавица в амазонке. Она превосходная наездница, но конь фыркает, приплясывает, встает на дыбы, и она отчаянно пытается его удержать; он закусил удила и несет ее прямо к пропасти. И тут я как по заказу падаю с неба, останавливаю коня, подхватываю на руки принцессу, она — в обмороке, помогаю ей прийти в себя и доставляю в замок. Неужели высокородная дама оттолкнет человека, рискнувшего ради нее жизнью? Да никогда! А благодарность — это одна из окольных тропинок, ведущих к любви.

Согласись, по крайней мере, что если я и впадаю в романтизм, то лишь наполовину, и что безумен я ровно настолько, насколько это возможно. Вечно со мной та же история: нет на свете ничего более унылого, чем рассудительное безумство. Согласись также, что письма, которые я пишу, напоминают скорее пухлые тома, чем обычные послания. Мне всегда милее то, что выходит из предуказанных границ. Потому-то я тебя и люблю. Не слишком потешайся над всеми глупостями, которые я на тебя обрушил: я откладываю перо и перехожу к действиям, потому что вновь и вновь возвращаюсь к одному и тому же рефрену: я хочу, чтобы у меня была возлюбленная. Не знаю, будет ли это дама, которую я видел в парке, или красавица на балконе, но прощаюсь с тобой, чтобы устремиться на поиски. Я решился. Даже если та, которую я ищу, прячется в глубине Поднебесной империи или Самаркандского царства, я вызволю ее оттуда! Сообщу тебе об успехе моей затеи или об ее крахе. Надеюсь на успех: помолись за меня, бесценный друг. Ну, а я наряжусь в лучший мой фрак и выйду из дому с твердым намерением возвратиться не иначе как с возлюбленной, которую себе выдумал. Довольно мечтаний — пора действовать.

P.S. Сообщи мне, что слышно о юном Д**, что с ним сталось? Здесь никто о нем не знает. И передай от меня поклоны твоему почтенному брату и всем родным.

Глава вторая

Что ж, друг мой, я вернулся домой, не посетив ни Поднебесной, ни Кашмира, ни Самарканда; но справедливость требует признать, что возлюбленной у меня как не было, так и нет. А между тем я сам себя брал за руку и клялся самой страшной клятвой, что пойду хоть на край света, — и что же? Я не побывал даже на краю города. Не знаю, как мне это удается, но я никогда не исполняю обещанного, даже если обещал сам себе; вероятно, тут не обходится без нечистой силы. Стоит мне сказать: «Завтра я туда пойду», — и можно не сомневаться, что я весь день просижу дома; если я решил сходить в кабак — отправляюсь в церковь; если собрался в церковь — дорога так и петляет у меня под ногами, путаясь, как моток ниток, пока не приведет меня в совершенно другое место. Я пощусь, едва затею оргию, и так далее. Кстати, думаю, что найти себе возлюбленную мне мешает именно то, что я твердо это решил.

Надобно мне во всех подробностях описать тебе мою экспедицию: она достойна того, чтобы о ней рассказывать. В тот день я добрых два часа уделил туалету. Я велел себя причесать и завить, взбить и умастить ту чахлую поросль, что зовется у меня усами, а когда обычная бледность немного оживилась краской охватившего меня желания, оказалось, что я вовсе недурен собой. Наконец, тщательно осмотрев себя в зеркалах при различном освещении, чтобы убедиться, что я в самом деле хорош и на лице у меня светится достаточно любезности, я решительно вышел из дому с высоко поднятой головой, вздернутым подбородком, взглядом, устремленным вперед, подбоченясь, цокая каблуками, как бравый сержант, толкая обывателей и храня безукоризненно победоносный и торжествующий вид.

Я чувствовал себя новым Ясоном, пустившимся на поиски золотого руна. Но, увы! Ясону посчастливилось более, чем мне: мало того, что он захватил руно, он еще и добыл прекрасную царевну, а у меня нет ни царевны, ни руна.

Итак, я шел по улицам, разглядывая всех женщин, и когда какая-нибудь казалась мне достойной пристального осмотра, мчался за нею и глазел в упор. В ответ одни из них напускали на себя величавую неприступность и проходили мимо, не поднимая глаз. Другие сначала недоумевали, а потом и улыбались, если у них были красивые зубы. Некоторые оборачивались чуть погодя, когда думали, что я уже на них не смотрю, — «им хотелось меня разглядеть, и они краснели как вишни, встретившись со мною глазами. Погода стояла прекрасная; на улицах было полно гуляющих. Между прочим, (вопреки влечению, каковое я питаю к наиболее интересной половине человечества, я вынужден признать, что пол, который принято называть прекрасным, на самом деле чудовищно безобразен: на сотню женщин от силы одна более или менее недурна. У той растут усы, у этой — синий нос, у некоторых на месте бровей какие-то красные дуги; одна оказалась хорошо сложена, но лицо у нее было багровое. У другой было прелестное личико, но она запросто могла бы почесать себе ухо плечом; третья посрамила бы Праксителя округлостью и плавностью форм, но она семенила, переваливаясь на ножках, похожих на турецкие стремена. Еще одна являла взорам самые роскошные плечи, какие только бывают на свете, зато руки ее формой и размером напоминали гигантские перчатки кроваво-красного цвета, что служат вывеской галантерейщикам. И потом, сколько усталости на всех лицах! Как все они измождены, испиты, какой на них лежит подлый отпечаток мелких страстей и мелких пороков! Какое завистливое выражение, сколько недоброго любопытства, жадности, бесстыдного кокетства! И насколько, наконец, некрасивая женщина безобразней, чем некрасивый мужчина!

Я не увидел ничего хорошего — разве что нескольких гризеток, но тут пришлось бы комкать скорее полотно, чем шелк, а это занятие не для меня. Откровенно говоря, я полагаю, что человек — а под людьми я подразумеваю также и женщин — самое уродливое создание на свете. Это четвероногое, которое ходит на задних лапах, представляется мне на удивление самонадеянным, когда притязает на роль венца творения. Лев или тигр куда красивее человека, да и многие из этих животных достигают полного расцвета красоты, присущей их видам. С людьми это случается крайне редко. Сколько ублюдков на одного Антиноя! Сколько замарашек на одну Филис!



Поделиться книгой:

На главную
Назад