Сфинкс. Приключения Шерлока Холмса (сборник)
© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», 2011
Предисловие
Три новеллы «отца детектива» Эдгара Алана По, включенные в десятый том «Золотой библиотеки детектива», как нельзя более ярко отображают тот период творчества знаменитого писателя, когда он со всей одержимостью художественной натуры погрузился в некий особый мир, где так тесно и, можно сказать, неразличимо переплелись фантазия и действительность, ирреальное и реальное, эмоциональная и рациональная сферы, мир, который не только отличается от стереотипов массового мышления, но подчас вступает в непримиримый конфликт с ними.
Эдгар По решительно и смело проникает в темные глубины подсознания, с дотошностью лабораторного исследователя анализирует процессы угасания жизни и перехода ее в иные, непознанные формы существования, душу как автономный субъект жизнедеятельности, нестандартные состояния человеческой психики.
Особое место в творчестве писателя занимают различные вариации на тему смерти прекрасной юной женщины, которая не уходит вовсе из жизни, а лишь переселяется на иной ее уровень, и при этом неотвратимым последствием такого переселения является полное и необратимое крушение личности ее инфернального возлюбленного, чья психическая организация оказалась не способной адекватно воспринять эту метаморфозу.
А чья оказалась бы способной?
И отнюдь не случайным представляется то, что автор новеллы «Береника» приводит известный парадокс древнего богослова Тертуллиана: «Умер сын Божий – заслуживает доверия, ибо нелепо; умерший воскрес – не подлежит сомнению, ибо невозможно».
И снова Великий Сыщик, общение с которым едва ли может наскучить кому бы то ни было, как не может иссякнуть интерес даже самых искушенных знатоков к его дедуктивному методу расследования преступлений.
Сэр Артур Конан Дойл своими произведениями оказал огромное влияние на развитие криминалистики. Известно, что практически первый фундаментальный труд в этой области – книга Г. Гросса «Исследование преступлений» вышла в свет уже после того, как Шерлок Холмс завоевал славу первооткрывателя научных принципов в деле разгадывания криминальных тайн.
Даже высокопоставленные функционеры государственной полиции в своих интервью вынуждены были признавать неоспоримые заслуги Конан Дойла в решении проблем совершенствования и научного осмысления следственных действий.
Впрочем, дедуктивный метод Холмса основан не столько на абстрактных умопостроениях, сколько на элементарной логике, на способности подмечать явления окружающего бытия, анализировать, сопоставлять их и приходить к определенным выводам. Здесь требуются ясный ум, эрудиция и недюжинный интеллект, но наука – это, пожалуй, из несколько иной сферы. Ведь не требуется же научного знания для того, чтобы сообразить, что надпись на стене соответствует уровню глаз писавшего – и, следовательно, таким образом определить его рост; или обратить внимание на то, что без особой на то причины гувернантке не платят жалованье в трехкратном размере («Медные буки»), а квалифицированный работник не станет довольствоваться половинным жалованьем («Союз рыжих»).
Или – «если палка высотой в шесть футов отбрасывает тень в девять футов, то дерево высотой в шестьдесят четыре фута отбросит тень в девяносто шесть футов…».
Действительно, для таких вычислений вовсе не обязательно обладать специальными знаниями или проводить особого рода исследования, как и для вывода о том, что если шляпа некоего джентльмена не чищена уже несколько недель, то его, конечно же, разлюбила жена («Приключения голубого карбункула»).
В новелле «Скандал в Богемии» Холмс снисходительно поясняет своему простодушному другу: «Если ко мне в комнату входит человек, пропахший йодоформом, с черным пятнышком ляписа на указательном пальце правой руки и с шишкой на правой стороне цилиндра, где он прячет свой стетоскоп, я был бы настоящим тупицей, если бы не сообразил, что передо мной – врач, активно занимающийся своими прямыми обязанностями».
Но, разумеется, результаты подобного рода наблюдений являются лишь вспомогательными средствами построения следственной версии. Новелла «Приключение с пестрой лентой» стала убедительным аргументом в пользу того, что верное определение мотива и отдельные детали сами по себе, на первый взгляд, ничего не объясняющие, тем не менее в совокупности своей предоставляют реальную возможность воспроизвести полную картину готовящегося преступления.
«Я давно придерживаюсь одного правила, – поясняет своему другу Великий Сыщик, – следует исключить все невозможное. Тогда то, что остается, и есть истина, какой бы невероятной она ни казалась».
И настоятельно советует при этом не только смотреть, но и
Умение наблюдать и свободно, без оглядки на сложившиеся стереотипы массового мышления, оперировать полученными данными позволяет Холмсу принимать решения, имеющие полное право называться открытиями.
Вот они-то, его ошеломляющие открытия, и дают основания для ощущения самого, пожалуй, ценного из состояний человеческой души – внутренней независимости.
Этот человек независим в полном смысле этого слова, и его непоколебимая независимость, столь экзотическая в человеческом сообществе, создает какой-то особый ореол чуть ли не сверхчеловека, хотя Шерлок Холмс вовсе не претендует на подобное звание. Просто он мастер своего дела, Мастер, который может позволить себе общаться на равных с самыми высокопоставленными особами, и даже слегка свысока, потому что, если у министра отнять портфель и кабинет, он станет попросту никем, а вот у Мастера никто не может отнять его мастерство…
И недаром же Гилберт Кит Честертон, строгий и чрезвычайно скупой на похвалы критик, великий парадоксалист и насмешник, отмечал со всей серьезностью и со всей почтительностью: «В конце концов лучшими из детективных историй остаются новеллы о Шерлоке Холмсе, и, хотя имя этого несравненного кудесника известно всему свету, а легенда о нем – пожалуй, единственный настоящий миф нашего времени, у меня сложилось впечатление, что сэр Артур Конан Дойл еще не получил причитающуюся ему по праву долю нашей благодарности».
Эти строки, написанные в 1928 году, не утратили своей актуальности и сегодня.
Эдгар Аллан По
Береника
Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas.
Горе многолико. Печаль земная многогранна. Она простирается над широким земным горизонтом, точно радуга, и оттенки ее так же бесчисленны, как цвета этой арки, так же отчетливы, но так же и безгранично неотделимы друг от друга. Простирается над широким горизонтом! Как вышло, что красоту я превратил в уродство? Заговор мира и покоя – в метафору печали? Однако, подобно тому как в этике зло считается следствием добра, так и в действительной жизни скорбь рождается из счастья. Не то воспоминания о былом блаженстве приносят сиюминутную муку, не то страдания, которые
При крещении я был наречен Эгеем. Свое родовое имя я не назову. Но на этих землях нет замков, более овеянных веками, чем мои мрачные, серые фамильные чертоги. Линию нашу всегда почитали племенем мечтателей, и во множестве удивительных частностей – в самих формах родового жилища, во фресках главного зала, в обивке стен почивален, в резьбе некоторых колонн в оружейной комнате, но более всего в галерее старинных полотен, в обустройстве библиотеки и наконец в особенном своеобразии ее содержимого – доказательств, подтверждающих эту веру, более чем достаточно.
Воспоминания о моих самых ранних годах связаны с этой комнатой и хранящимися в ней томами, о которых более я упоминать не стану. Здесь умерла моя мать. Здесь появился на свет я. Впрочем, неверно говорить, что меня до тех пор не существовало; утверждать, что душа человека не имеет предыдущего существования – пустые слова. Возражаете? Давайте не будем о том спорить. Будучи убежден сам, я не испытываю потребности убеждать. И все же память моя хранит воспоминания о каких-то тонких неземных формах; о взорах, преисполненных разума и духа; о звуках, мелодичных и в то же время грустных, – воспоминания, которые нельзя исключить, воспоминания, подобные неуловимой тени, такие же неосязаемые, непостоянные, зыбкие; сходные с тенью еще и тем, что мне не избавиться от них, доколе разум мой будет озарять их своим сиянием.
В той комнате появился на свет я. Итак, пробудившись после долгой ночи того, что казалось, но не было небытием, оказавшись в самом сердце полного чудес волшебного мира, во дворце воображения, в неизведанных просторах монастырской мысли и учености, стоит ли дивиться тому, что я посмотрел вокруг удивленным и горящим взором, что детство свое я провел за книгами, а отрочество посвятил раздумьям? Но что
Береника была моей кузиной, и в родовом замке мы росли вместе. Но росли по-разному: я – нездоровым, хмурым, она – живой, изящной, пышущей энергией; ей бы все резвиться среди лугов на склонах холмов, мне – корпеть над книгами в тишине; я – живя своим сердцем, телом и душой отданный самым напряженным и болезненным размышлениям, она – беспечно идя по жизни, не задумываясь о тенях на пути или о молчаливом полете вранокрылого времени. Береника! К
Среди многочисленных недугов, принесенных этою хворью, смертельным и тягчайшим, вызвавшим столь жуткую душевную и физическую перемену в моей кузине, самым удручающим и стойким по природе своей была эпилепсия, которая не раз заканчивалась
Размышлять долгими нескончаемыми часами, глядя на какую-нибудь легкомысленную картинку, нарисованную на полях книги, или рассматривая шрифт, которым набран текст; сосредоточиться на затейливых тенях, падающих наискось на гобелен или на пол, и просидеть так большую часть летнего дня; завороженно наблюдать целую ночь за ровным огнем какой-нибудь лампы или за тлеющими углями в камине; посвятить несколько дней кряду обдумыванию аромата цветка; монотонно твердить одно и то же слово, какое-нибудь самое обычное, повседневное слово, покуда звук его от многократного повторения полностью не утрачивает смысл; потерять всяческое ощущение движения или вообще физического существования, предавшись полнейшей телесной расслабленности, длительной и настойчивой, – вот лишь некоторые из самых частых и наименее безобидных причуд, вызванных состоянием умственных процессов, не то чтобы совсем утративших какое-либо подобие четкости, но, несомненно, не поддающихся анализу либо объяснению.
И все же я не хочу быть понятым неправильно. Столь непомерное, искреннее и нездоровое внимание, вызываемое подобными по самой природе своей малозначимыми объектами, ни в коем случае не стоит приравнивать к той предрасположенности к созерцательности, которая свойственна всем людям, и в особенности проявляющейся у личностей, наделенных слишком живым воображением. Это даже не было, как может поначалу показаться, каким-то необычным состоянием, или даже просто преувеличенным проявлением подобной склонности – это было совершенно определенное и ни на что не похожее состояние. Если в первом случае мечтатель, или человек увлеченный, заинтересовавшись каким-либо объектом, обычно
Надо сказать, что книги, увлекавшие меня в ту пору, если сами и не являлись причиной моего расстройства, своею фантастичностью, своим разнообразием во многом отражали признаки этого расстройства. Среди прочих я хорошо помню трактат благородного итальянца Целия Секунда Куриона[3] «
Так может показаться, что разум мой, утрачивающий равновесие только лишь под влиянием самых обыденных вещей, имел сходство с тем упоминаемым Птолемеем Гефестионом[9] океанским утесом, который, не поддавшись могучей силе человека и еще более яростному неистовству волн и ветра, дрогнул от прикосновения цветка, называемого асфоделью. Впрочем, если досужему мыслителю и может показаться несомненным фактом то, что в переменах, произведенных ее горестным недугом в
В дни расцвета ее несравненной красоты я не любил ее. Мое существование было настолько противоестественным, что чувства
И вот, когда свадьба наша была уже не за горами, зимой, в один из тех необычно теплых, тихих и туманных дней, дней, которые порождают на свет прекрасную Альциону[10], я сидел (как я полагал, в одиночестве) во внутренних покоях библиотеки. Но, подняв глаза, я увидел, что предо мной стоит она, Береника.
Мое ли разыгравшееся воображение или туманная пелена в самом воздухе; робкая ли полутьма зала либо же серые складки ее убранства, ниспадающие вокруг ее фигуры, – что делало контур ее столь робким и неясным? Я не мог определить. Она не произнесла ни единого слова, а я… Ни за какие блага земные или небесные я бы не смог вымолвить и слога. Ледяным холодом обдало меня с ног до головы, чувство нестерпимого волнения поглотило меня, но душа моя преисполнилась всепоглощающим любопытством, и, вжавшись в спинку стула, я какое-то время сидел не дыша и не в силах пошевелиться или оторвать взгляд от ее застывшей фигуры. Увы! Истощение ее было чрезмерным, и теперь в очертаниях ее фигуры не было ни малейшего изгиба, который напоминал бы о том существе, которым некогда была она. Наконец мой лихорадочный взор пал на ее лицо.
Высокое и очень бледное чело ее было исключительно ясным; некогда черные как смоль, а теперь ярко-желтые волосы, обрамляющие его и оттеняющие бесчисленными локонами впалые виски, своей нестройной буйностью вступали в спор с печатью печали на ее лице. Тусклые, безжизненные, стеклянные глаза ее, казалось, были лишены зрачков, и, увидев их, я невольно содрогнулся, отчего взгляд мой упал на тонкие сморщенные губы. Те разомкнулись, и в особенной, наделенной непонятным мне смыслом улыбке взору моему медленно открылись
Потревожил меня звук закрывшейся двери, и, подняв глаза, я увидел, что моя кузина покинула зал. Но, увы, растревоженный мой разум не покинул и (я осознавал это) уже не покинет никогда белый жуткий призрак тех зубов. Ни темного пятнышка на поверхности, ни тени на гладкой эмали, ни единой зазубринки по краям – но краткого мига ее улыбки было достаточно, чтобы они врезались в мою память навечно.
За такими помыслами меня и застал вечер – потом пришла темнота, сгустилась в смоль, снова ушла – и вновь начался день – и уже туманы второго вечера начали сгущаться вокруг – и все так же я сидел без движения в пустынной комнате – и все так же был погружен в раздумья – и все так же находился под жуткой властью
Я снова в библиотеке, и снова один. Как будто пробудился от бессвязного и волнительного сна. Я видел, что теперь полночь, и знал наверняка, что на заходе солнца Береника была погребена, однако о том, что было после, за все это скорбное время, я не имел четкого да и вообще никакого представления. И все же память о нем была насыщена ужасом, ужасом оттого ужаснее, что был он неуловим, и страхом, страхом оттого страшнее, что был он неясен. То была пугающая, жуткая страница моего существования, вся измалеванная неясными, отвратительными, неразборчивыми воспоминаниями. Как ни силился я расшифровать их – тщетно; но время от времени призраком утихнувшего звука истошный, пронзительный женский визг слышался мне. Я что-то сотворил… Но что? Я задал себе этот вопрос вслух, и пустынный зал ответил, вторя мне шепчущими отголосками: «Но что?»
На столе рядом со мной горела лампа, а около нее стояла небольшая коробка. Ничего особенного в ней не было, я и раньше ее часто видел, принадлежала она семейному врачу, но как она попала
В дверь библиотеки тихо постучали, и в зал неслышно вошел бледный как покойник, лакей. Глаза его были полны безумного ужаса, и обратился он ко мне голосом дрожащим, хриплым и очень тихим. Что сказал он? Я расслышал несколько обрывочных предложений. Он рассказал о диком крике, потревожившем ночную тишину, о том, как слуги собрались в зале, о том, как они пошли туда, откуда слышался крик; а потом голос лакея сделался поразительно отчетливым, когда он зашептал об оскверненной могиле – о скорчившемся теле, окутанном саваном, но все еще дышащем – еще вздрагивающем –
Он указал на мое облачение, оказалось, оно было в грязи и пятнах запекшейся крови. Я не промолвил ни слова, и он осторожно взял меня за руку: следы от человеческих ногтей покрывали ее. Он обратил мое внимание на предмет, прислоненный к стене. Несколько минут молча смотрел я на него: то был заступ. А потом я с криком кинулся к столу и схватил коробку. Открыть ее я не смог, но руки мои до того дрожали, что она выскользнула у меня из пальцев, тяжело упала и разлетелась на куски. Из нее со звоном высыпались несколько зубоврачебных инструментов, а вперемежку с ними – тридцать два маленьких белых, точно вырезанных из слоновой кости предмета – они рассыпались по всему полу.
Метценгерштейн
Pestis eram vivus – moriens tua mors ero.[15]
Ужас и рок во все века бродили по разным странам. Так стоит ли говорить, когда произошло то, о чем я буду повествовать? Достаточно сказать, что в то время, о котором я веду рассказ, во внутренних районах Венгрии укоренилась, правда, скрытая вера в доктрины метемпсихоза. О самих доктринах, то есть об их ложности либо же об их правильности, я говорить не стану. Однако вслед за Лабрюйером[17], рассуждавшим о человеческом несчастье, я утверждаю, что большая часть нашего неверия «
Однако в суеверии венгров есть определенные особенности, которые граничат с абсурдом. Они (венгры) очень отличались от своих восточных правителей. К примеру, душа, утверждали первые (и тут я приведу слова одного весьма проницательного и образованного парижанина), «
Домá Берлифитцинг и Метценгерштейн враждовали веками. Еще не было в мире, чтобы два столь блистательных рода испытывали друг к другу такую смертельную ненависть. Во время, когда произошла эта история, один старик изможденного и мрачного вида заметил, что «скорее огонь и вода сольются воедино, чем Берлифитцинг пожмет руку Метценгерштейну». Истоки этой неприязни, похоже, следует искать в словах древнего пророчества, которое гласит: «Высокое имя ждет страшное падение, когда смертность Метценгерштейнов, подобно всаднику над лошадью, восторжествует над бессмертием Берлифитцингов».
Конечно же, в самих этих словах смысла не много, если он вообще там есть, но мы-то знаем примеры, когда (причем не так давно) причины куда более заурядного характера приводили к последствиям столь же бурным. К тому же оба рода, земельные владения которых располагались рядом, с давних пор оказывали влияние на правительство. Кроме того, близкие соседи редко бывают друзьями, а обитатели замка Берлифитцинг с высоты своих величественных контрфорсов могли заглянуть прямо в окна дворца Метценгерштейнов. И более чем феодальная роскошь, обнаруживаемая таким образом, меньше всего могла унять раздражение менее родовитых и не таких богатых Берлифитцингов. Так стоит ли удивляться, что слова того предсказания, какими бы нелепыми они ни были, стали причиной непримиримой вражды между двумя семействами, и без того предрасположенными к ссоре переходящей из поколения в поколение завистью? Пророчество словно бы утверждало (если оно вообще что-либо утверждало) окончательное торжество и без того более могущественного дома, но о нем чаще и с большей горечью, что неудивительно, вспоминали представители дома менее влиятельного и сильного.
Вильгельм, граф Берлифитцинг, при всей своей высокородности, к описываемому здесь времени был уже дряхлым, выжившим из ума стариком, непримечательным ничем, кроме необузданной и закоснелой личной неприязни к семье своего соперника и до того страстной любви к лошадям и охоте, что ни почтенный возраст, ни дряхлость телесная и умственная не могли удержать его от опасностей ежедневных выездов на лов.
Фредерик же, барон Метценгерштейн, еще не достиг совершеннолетия. Отец его, министр Г., умер совсем молодым, и мать, госпожа Мария, вскоре последовала за ним. Фредерику в то время шел пятнадцатый год. В городе пятнадцать лет – не так уж много. Ребенок в таком возрасте может быть еще ребенком, но в глуши, в глуши столь величественной, как это овеянное веками княжество, пятнадцать лет – возраст гораздо значительнее.
Прекрасная госпожа Мария! Как
Вот так умерла госпожа Мария. Когда юный барон Фредерик стоял у гроба усопшей матери, рядом с ним не было родственников. Он положил ладонь на ее безмятежное чело. По хрупкому телу его не прошла дрожь, уста его не исторгли вздоха. Бессердечный, своенравный и вспыльчивый с самого детства, к тому возрасту, о котором веду рассказ я, он пришел, познав бесчувствие, распутство и безрассудство кутежей; и в душе его давно уже пересох родник чистых помыслов и добрых воспоминаний.
Благодаря некоторым особенностям управления наследством отца юный барон вступил во владение всем огромным состоянием сразу же после его смерти. И до того мало кому из венгерских дворян доставалось такое несметное богатство. Замкам его не было счета, а красивейшим и самым большим из них был «Шато Метценгерштейн». Никто не знал наверняка, где заканчиваются принадлежащие ему земельные владения, но главный его парк простирался вокруг на пятьдесят миль.
Когда столь молодой и известный своим недобрым нравом хозяин вступил во владение отцовским наследством, ни у кого не осталось сомнений в том, какой образ жизни он будет вести. И действительно, за три дня наследник переиродил самого Ирода[20] и превзошел все ожидания. Отвратительные бесчинства, ужасающие оргии, неслыханные гнусности быстро заставили его повергнутых в ужас вассалов понять, что ни самое подобострастное отношение к нему с их стороны, ни остатки его собственной совести не защитят их от безжалостных клыков этого маленького Калигулы. Вечером четвертого дня запылали конюшни замка Берлифитцинг, и безликая молва тут же приписала поджог к уже устрашающему списку чудовищных беззаконий и выходок барона.
Однако во время суматохи, вызванной этим событием, сам юный дворянин сидел, погрузившись в задумчивость, в огромных и пустынных верхних покоях родового дворца Метценгерштейнов. Со всех сторон барона окружали призрачные, загадочные фигуры его славных предков, изображенные на богатых, хоть и потускневших от времени гобеленах. Здесь священники в дорогих горностаевых мехах и папские сановники рядом с тираном и самодержцем налагали запрет на желания очередного светского короля или волей понтифика усмиряли самого врага рода человеческого. Высокие и смуглые князья Метценгерштейнские, своими воинственными ликами способные поразить даже самого выдержанного зрителя, восседали на могучих боевых конях, дыбящихся над телами поверженных врагов; чувственные лебединые станы высокородных дам давно минувших дней скользили в причудливом танце под звуки воображаемых мелодий.
Однако же, когда барон прислушался либо попытался прислушаться к постепенно усиливающемуся шуму в конюшнях Берлифитцинга – или, возможно, в тот миг он лишь задумался над новой хитроумной и еще более дерзкой выходкой, – взор его сам по себе устремился на огромного небывалой масти коня, изображенного на одном из гобеленов и принадлежавшего кому-то из сарацинских предков его противника. Сам конь, занимавший центральное место на гобелене, стоял неподвижно, точно изваяние, а на заднем плане его побежденного седока пронзал кинжалом кто-то из Метценгерштейнов.
Уста Фредерика тронула дьявольская усмешка, когда он осознал, на что непроизвольно направились его глаза. Но он не отвел взгляда. Напротив, его вдруг охватило непонятное ему страшное волнение, которое точно балдахином накрыло все остальные чувства. Ему стоило немалых сил стряхнуть с себя оцепенение, привести в порядок смешавшиеся мысли и убедить себя, что он не спит и видит это наяву. Но чем дольше он всматривался в изображение, тем сильнее становились чары, тем труднее было ему отвести взгляд от того гобелена. Лишь когда шум за стенами дворца неожиданно усилился, он, переборов себя, увидел багровые отблески, которые пылающие конюшни отбрасывали на окна зала.
Впрочем, внимание его отвлеклось лишь на мгновение, и уже в следующий миг взор его снова обратился к стене. К его неимоверному ужасу и удивлению, голова гигантского коня изменила положение. Шея животного, до того выгнутая аркой над распростертым телом хозяина, будто в скорби, теперь была вытянута во всю длину по направлению к барону. Глаза, до того невидимые, теперь были полны энергии и смотрели по-человечьи, хоть и сверкали необычайно ярким красным огнем, а за разверзнутыми губами явно разъяренной лошади были отчетливо видны огромные и отвратительные зубы.
Не помня себя от страха, юный дворянин неверной походкой подошел к двери. Когда он распахнул ее, вспышка кровавого света очертила на колышущемся полотне четким контуром его длинную тень, и он содрогнулся, заметив, что тень, когда он замешкался ненадолго на пороге, положением и формой в точности совпала с изображением непреклонного убийцы, торжествующего над умирающим сарацином Берлифитцингом.
Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, барон быстро вышел на свежий воздух. У главных ворот дворца он увидел трех конюших. С огромным усилием и подвергая опасности свои жизни, они удерживали мечущегося огромного коня огненно-красной масти.
– Чей конь? Откуда он у вас?! – сердитым охрипшим голосом вскричал юноша, ибо с первого взгляда понял, что загадочный жеребец из зала с гобеленами был как две капли воды похож на взбешенное животное.
– Он ваш, господин, – ответил один из конюших. – По крайней мере, никто не назвался его хозяином. Мы его поймали, когда он, исходя пеной и паром, как бешеный, выскочил из горящих конюшен замка Берлифитцинга. Подумав, что это один из заграничных коней, которых держит старый граф, мы отвели его назад. Но их конюхи никогда его раньше не видели, что очень странно, ведь по нему ясно видно, что он едва спасся от огня.
– И буквы «В. Ф. Б.» выжжены у него на лбу, – добавил второй конюший. – Конечно же, я решил, что это инициалы Вильгельма фон Берлифитцинга, да только все в замке в один голос твердят, что этот конь им не знаком.
– Необычайно странно! – произнес молодой барон с задумчивым видом, явно не осознавая смысла своих слов. – Это и вправду, как вы говорите, замечательный конь… Удивительный конь! Хотя, как вы правильно заметили, подозрительно, что у него не сыскалось хозяина. Хорошо, пусть он будет моим, – добавил он, немного подумав. – Может статься, что такой наездник, как Фредерик Метценгерштейн, сумеет усмирить даже самого дьявола из конюшен Берлифитцинга.
– Вы ошибаетесь, господин, лошадь эта, о чем мы, кажется, уже говорили, не из конюшен графа. Уж мы-то свое дело знаем, и, будь оно так, мы бы ни за что не осмелились показаться с ней на глаза никому из вашего благородного семейства.
– Конечно! – сухо отозвался барон, и в то же мгновение из дворца выбежал комнатный слуга. Был он весьма взволнован, отчего весь раскраснелся. Слуга принялся нашептывать на ухо своему хозяину о неожиданном исчезновении части гобелена в спальных покоях, не обходя вниманием самые мелкие подробности и частности, но как бы тихо он ни говорил, ничто не ускользнуло от внимания сгоравших от любопытства конюших.
Юного Фредерика за время этого доклада поочередно охватывали различные чувства, однако вскоре он овладел собой, и лицо его сковало выражение решительности и злобы, когда он властным голосом приказал немедленно запереть указанное помещение на ключ, а ключ принести ему.
– Вы уже слышали о кончине старого охотника Берлифитцинга? – обратился к барону один из его вассалов, когда после ухода слуги огромный жеребец, которого этот аристократ согласился принять, пошел, брыкаясь, прыгая и вырываясь с удвоенной силой, по длинной дороге от дворца к конюшням Метценгерштейна.
– Нет! – ответил барон, резко поворачиваясь к говорившему. – Значит, он умер?
– Совершенно верно, господин, и благородному мужу с вашей фамилией это известие, я полагаю, не покажется дурным.
По лицу барона промелькнула быстрая усмешка.
– Как он умер?
– Он, не помня себя, бросился спасать своих любимых лошадей из охотничьего выезда и сгинул в огне.
– Во-о-от ка-а-ак! – протянул барон, точно его охватила какая-то внезапная и волнующая мысль.
– Да, – ответил вассал.
– Это ужасно! – холодно бросил юноша и спокойно повернул ко дворцу.
С того дня беспутный молодой барон Фредерик фон Метценгерштейн заметно изменился. Правда, перемены эти расстроили все ожидания и разочаровали надежды многих хитроумных мамаш, к тому же новые привычки и поступки юноши не шли ни в какое сравнение с образом жизни его аристократических соседей. Он вовсе перестал показываться за пределами своих владений, но и в этих необъятных и многолюдных просторах всегда проводил время в полном одиночестве – лишь загадочный бешеный конь огненной масти, который отныне почти все время был под его седлом, по какому-то непостижимому праву мог именоваться его другом.
Впрочем, еще долго юный аристократ получал многочисленные приглашения от соседей. «Не почтит ли барон своим присутствием наши празднества?», «Не желает ли барон присоединиться к охоте на вепря?» – «Метценгерштейн не охотится», «Метценгерштейн не прибудет» – таковы следовали высокомерные, немногословные ответы.
Гордые дворяне не могли долго терпеть подобные систематические оскорбления. Приглашения становились все менее сердечными, стали приходить реже и реже, а со временем и вовсе прекратились. Поговаривали даже, что вдова несчастного графа Берлифитцинга как-то высказала уверенность, что «барон вынужден оставаться дома против своей воли, потому что он брезгует обществом себе равных, а верхом ему приходится ездить, даже когда ему этого совсем не хочется, из-за того что он предпочитает общество лошади». Несомненно, эти глупые слова были не более чем очередным примером злословия, ставшего обычным для обоих враждующих родов, и доказывали лишь то, насколько бессмысленными могут быть наши высказывания при попытках выразить что-то мудреное.
Тем не менее, настроенные более снисходительно склонны были видеть причину перемены молодого дворянина во вполне объяснимой скорби сына по безвременно почившему отцу, при этом, правда, напрочь забыв о тех бесчинствах, которыми отличалось его беспечное поведение сразу после недавней тяжелой утраты. Кое-кто заводил разговор о благородстве, о гордости и чувстве собственного достоинства, но были и такие (среди них стоит упомянуть и семейного врача), кто нимало не сомневался в том, что причина всему – смертная тоска и унаследованное от предков слабое здоровье. И все же большинство прислушивалось к недобрым пересудам более сомнительного характера.
В самом деле, извращенная привязанность барона к недавно доставшемуся ему коню – привязанность, которая обретала все большую силу с каждым новым примером яростного и демонического нрава этого животного – со временем в глазах всех здравомыслящих людей приобрела форму отвратительной и противоестественной страсти. Под полуденным солнцем и в мертвый ночной час, в болезни и в здоровье, в спокойствии и в волнении юный Метценгерштейн был словно прибит гвоздями к седлу исполинской лошади, чья упрямая непокорность столь гармонировала с его собственным духом.
Кроме того, были и другие обстоятельства, которые в сочетании с недавними событиями придали мистический и зловещий характер мании наездника и повадкам жеребца. Расстояние, которое мог преодолеть конь за один прыжок, было тщательно измерено и оказалось таким огромным, что превзошло все, даже самые невероятные предположения. Барон к тому же так и не дал имени животному, хотя имена всех остальных лошадей в его конюшне соответствовали тем или иным их особенностям. Помимо этого, жеребцу была отведена отдельная конюшня в стороне от остальных, а что касается ухода за конем, никто, кроме самого хозяина, ни за что на свете не отважился бы не то что прикоснуться к нему, но даже близко подойти к его стойлу. Следует также заметить, что, несмотря на то что трое конюших, перехвативших коня, когда тот вырвался из объятых пламенем конюшен Берлифитцинга, сумели остановить его при помощи цепной узды и аркана, ни один из них не мог с уверенностью сказать, что во время этой опасной борьбы хотя бы раз прикоснулся к телу животного. Примеры необычайного ума в поведении благородной и горячей лошади вполне обоснованно обратили на себя внимание – особенно тех, кто ежедневно выезжал верхом на лов и не понаслышке знал о смышлености этих животных, – однако существовали и особые обстоятельства, которые пронимали даже самых отъявленных скептиков и флегматиков. А еще, говорят, не раз случалось, что толпа зевак, наблюдающая за животным, в страхе подавалась назад, услышав, как глухо и многозначительно оно бьет копытом в землю; что сам юный Метценгерштейн становился белее мела и, охваченный ужасом, пятился от огненного коня, заметив, как тот умным человеческим глазом бросает на него быстрый и внимательный взгляд.
Среди всей свиты барона, однако, не было ни одного человека, кто сомневался бы в той удивительной страсти, которую вызывал в молодом дворянине горячий нрав его лошади. По крайней мере ни одного, кроме единственного невзрачного маленького пажа-калеки, чье уродство было предметом всеобщей насмешки и мнение которого не интересовало никого. Он – если его мысли вообще достойны упоминания – имел дерзость утверждать, что хозяин его всякий раз, запрыгивая в седло, почему-то едва заметно дрожал, а когда возвращался домой после ежедневных долгих выездов, каждая черточка его лица выражала преисполненное злорадства торжество.
Однажды в ненастную ночь Метценгерштейн, пробудившись от глубокого сна, точно обезумев, стремглав сбежал по лестнице вниз, запрыгнул на коня и умчался в лесные дебри. Подобное поведение с некоторых пор стало для него привычным, поэтому никто не придал этому событию особого внимания, однако возвращения хозяина домочадцы барона дожидались с необычайным волнением, ибо через несколько часов после его отъезда огромные величественные стены «Шато Метценгерштейн» затрещали и задрожали до самого основания под напором густого, яростного и безудержного пламени.
Когда пожар заметили, он достиг уже такой ужасной силы, что любые попытки спасти хоть часть здания были бессмысленны. Изумленные соседи молча и с жалостью наблюдали за буйством огня, но вскоре новый жуткий объект привлек к себе внимание большинства, доказав, насколько сильнее возбуждает толпу созерцание человеческой агонии, нежели любые, даже самые страшные катаклизмы, происходящие с неодушевленной материей.
По длинной старой дубовой аллее, тянущейся от леса к главным воротам дворца Метценгерштейн, конь, несший на себе растрепанного седока с непокрытой головой, мчался во весь опор, точно демон бури, и среди оцепеневших зрителей не было никого, кто, увидев его, не вскричал бы: «О, ужас!»
Всадник, вне всякого сомнения, уже не мог управлять лошадью. Отчаяние, написанное на его лице, и конвульсивные движения явно говорили о нечеловеческом напряжении, однако ни звука, кроме одного отчаянного вопля, не слетело с его истерзанных уст, прокушенных во многих местах от страха. Миг – и вот уже неистовый грохот копыт заглушил рев огня и завывание ветра. Второй – и, перескочив одним прыжком ворота и ров с водой, конь взлетел по ходящей ходуном широкой лестнице и вместе с всадником исчез в вихре огромных мечущихся языков пламени.
В тот же миг неистовство пожара точно рукой сняло, и воцарилась мертвая зловещая тишина. Белое пламя все еще окутывало саваном здание, и из него в спокойное небо исторгся луч сверхъестественного света, а на зубчатые стены древнего дворца тяжело опустилось густое облако дыма, формой неотличимое от колоссальных размеров… лошади.
Сфинкс
Во времена, когда Нью-Йорк охватила ужасная эпидемия холеры, я принял приглашение одного своего родственника провести с ним пару недель в его уединенном уютном коттедже на берегах Гудзона. Здесь было все, что нужно для приятного летнего отдыха. Мы могли гулять по лесу, рисовать, кататься на лодках, ходить на рыбалку или купаться, слушать музыку или предаваться чтению и вообще приятно и безмятежно проводить время, если бы не ужасные новости, которые каждое утро приходили из огромного города. Не было и дня, чтобы мы не узнавали о том, что болезнь поразила кого-нибудь из наших знакомых. Затем, когда смертность повысилась, мы научились жить в ожидании утраты кого-то из друзей. Поэтому вскоре уже каждое новое появление вестника стало ввергать нас в страх. Нам стало казаться, что даже ветер, дующий с юга, несет в себе запах смерти. Сия неотступная гнетущая мысль полностью завладела мною. Я не мог ни говорить, ни думать ни о чем другом, она преследовала меня даже во сне. Хозяин мой был не таким впечатлительным человеком, как я, и, хоть и сам пребывал в довольно подавленном настроении, как мог старался подбодрить меня. Однако его тонкому философскому уму было свойственно сугубо реальное восприятие действительности. Он был знаком и с чувством страха, но без каких-либо отклонений.