Подобную двойственность можно видеть и у видного итальянского гуманиста и философа
«Если бы кто спросил, каким образом форма тела может быть подобна форме души и мысли и разуму, пусть он, прошу, посмотрит на здание архитектора. Вначале архитектор зачинает в душе план (ratio) здания и как бы его идею. Затем в меру сил он сооружает дом таким, каким он его замыслил. Кто будет отрицать, что дом – тело, и что вместе тем он похож на бестелесную идею мастера, по подобию которой создан?»[116].
Обращаясь к теоретическому наследию
Да Винчи также видит в живописи «подражательницу всем видимым творениям природы»[118], но он не отграничивает ее задачу изображением лишь «видимого». «Хороший живописец, – считает он, – должен писать две главные вещи: человека и представление его души. Первое легко, второе – трудно, так как оно должно быть изображено жестами и движениями членов тела»[119]. По сравнению с другими искусствами да Винчи отдает пальму первенства живописи, связывая это с особенностями живописного изображения. Искусство должно быть «зеркалом» (а не «завесой»), адекватной формой познания истины[120]. Да Винчи далек, однако, от проповеди натуралистического копирования, отводя большую роль в творчестве фантазии, о чем могут свидетельствовать его «фантастические рисунки». Но и эти последние, как верно объясняет М. Джонсон, (отвергнувший фрейдистские интерпретации) связаны со стремлением великого ученого Возрождения истолковать природу с его «одержимостью к познанию необходимости закона природы»[121]. С этой точки зрения в живописи больше «истинности» и «достоверности», чем, скажем, в поэзии, которая пользуется не непосредственными образами, а знаками, словами и буквами. Последние вкладывают вещи в «воображение», а живопись ставит вещи реально перед глазом, так что глаз получает их образы не иначе, как если бы они были природными[122]. Слова, имена не универсальны и требуют истолкования, изображения же природных форм – всеобщи[123]. Этой особенностью изображений да Винчи объясняет такую черту живописи, которую он, как представитель реалистического искусства Возрождения, очень высоко ставит – коммуникабельность. «Та наука полезнее, – пишет он, – плод которой наиболее поддается сообщению, и также наоборот: менее полезна та, которая менее поддается сообщению. Живопись в состоянии сообщить свои конечные результаты всем поколениям вселенной, так как ее конечный результат есть предмет зрительской способности…»[124]. Преимущество живописи перед поэзией он видит также в том, что в ней разные черты воспринимаются одновременно, создавая «гармоническое созвучие», чего не может достигнуть поэтическое изображение, части которого возникают в воображении «порознь в разное время»[125]. Эти идеи да Винчи со всей очевидностью предвосхищают важнейшие положения лессингова «Лаокоона».
Сходные с да Винчи мысли о значимости зрительных изображений развивают
Философы Возрождения истолковывали не только живопись, но и все другие виды искусства как подражание природе. В трудах
Резюмируя, можно сказать, что эстетику Возрождения в аспекте коммуникативных проблем характеризует преимущественный интерес к точным исследованиям изобразительной репрезентации в искусстве, главным образом, в живописи. В философском плане эти проблемы интерпретировались под углом зрения реалистической концепции, согласно которой искусство является воспроизведением действительности.
Глава IV. Эстетика французского просвещения
Прежде, чем характеризовать эстетику Франции эпохи Просвещения, следует сказать о
В эстетике французского Просвещения широкое распространение вновь получает принцип подражания, что означало значительный интерес к изобразительной форме репрезентации в искусстве. Так,
Много места в этом сочинении отводится проблеме аллегории[133]. Это было характерно не только для Дюбо, но для эстетики Просвещения в целом. «Известно, что деятели просветительской эпохи видели в искусстве важнейшее средство воспитания… Это морально – дидактическое понимание искусства было связано, как правило, с выдвижением аллегории в качестве центральной категории в системе эстетических категорий и понятий»[134].
Центральной идеей философии искусства
В той мере, в какой учение Кондильяка о роли знаков в познании и искусстве развивало сенсуалистическое учение Локка и объясняло искусство из «опыта и привычки»[139], оно было материалистическим. Однако своим тезисом об «изобретении» знаков, языка и искусства он преувеличивал момент условности в символизме, что приводило иногда к агностицистским выводам и страдало антиисторизмом.
Как обычной речи, так и искусству, присуще противоречие между необходимостью выразить и сообщить индивидуальное, с одной стороны, и общей природой языка – с другой. Всякий говорит так, как чувствует, он является собой, и только самим собой, тогда как «идея и выражение ее» делают его схожим с другими. Но тождество слов, тона, размера нарушается разнообразием «языка оттенков». Количество слов ограничено, количество оттенков бесконечно. Именно разнообразие оттенков восполняет скудость наших слов и нарушает часто общность впечатлений. И хотя язык оттенков безграничен, он понятен. Этот язык природы – образец для музыканта, чистый источник вдохновения для великого симфониста.
Дидро стоит на номиналистической позиции и поэтому не может избежать противоречий. Общее он видит лишь в «идее и ее выражении», то же, что хотят сообщить – ощущения и чувства – абсолютно индивидуально. В двух стихах, написанных на одну и ту же тему, есть лишь видимая общность, и причина этой общности – бедность языка. Если бы язык был столь богат, чтобы соответствовать всему разнообразию чувств людей, они выразили бы их совершенно различно, так как у них нет ни одного общего чувствования. В их речах не было бы ни одного одинакового слова, подобно тому, как нет абсолютно похожего звука в их говоре и ни одной схожей буквы в их почерке. Но тогда всякий имел как бы свой собственный, отличный от других, язык. Как же в этом случае люди смогут понять друг друга? И Дидро признает: «Допустим, что бог дал бы внезапно каждому индивиду язык, во всех отношениях адекватный его ощущениям. В этом случае люди перестали бы понимать друг друга»[142]. Дидро фактически признал, что в речи и искусстве «язык оттенков» понятен именно потому, что в нем содержится общеязыковая основа для этих «оттенков».
Источник музыки Дидро видел в живой человеческой речи[143]. Его занимал вопрос, который позже, у Лессинга примет отчетливо «семиотическую» окраску», о том, почему уместное в одном виде искусства бессмысленно в другом.
Несмотря на противоречия[144] для философии искусства Дидро была характерна тенденция представить изобразительную репрезентацию в искусстве как орудие реалистического воспроизведения всей полноты жизни.
Вслед за Дидро и другие французские философы –
Изображая звуки голоса, музыка становится красноречивой, ораторской, подражательной[149]. Ритм для мелодии составляет приблизительно то же, что синтаксис для речи. Различные ритмы вокальной музыки могли родиться только из различных манер скандирования речи[150]. Поющий голос подражает разговорным ударениям, поэтому изучение различных речевых ударений и производимого ими впечатления должно составить великую задачу музыканта. Из трех видов ударений в обычной речи грамматического, патетического и логического – последний имеет меньшее отношение к музыке, потому что, считает Руссо, музыка есть более язык чувств, нежели понятий[151]. «Большая и прекрасная задача – резюмирует свои рассуждения Руссо – определить, до какого предела можно сближать речь и музыку…»[152].
Рассуждения Руссо о языковой (речевой) основе музыки движутся в русле основной идеи просветительской эстетики о «подражании природе», но акцент у Руссо, как верно отмечает Т. Э. Барская в статье «Эстетические воззрения Жан – Жака Руссо»[153], переносится на выразительную функцию искусства. Подражая речи, музыка выражает чувства – в этом видит Руссо ее силу. Эстетические идеи Руссо нацеливали искусство на воспроизведение жизни в форме, близкой и понятной народу.
Глава V. Эстетика немецкого просвещения
Г. Лейбниц
В эстетической мысли Германии XVII в., в частности в эстетике немецкого Просвещения, формируется собственно философская эстетика. У ее истоков стоит творец «одной из самых оригинальных и плодотворных философских систем нового времени»[154] –
В историко – эстетической литературе отмечается огромное влияние Лейбница на эстетику немецкого Просвещения (Баумгартен и др.), в особенности влияние его учения о видах познания. И это совершенно справедливо. Следует подчеркнуть, что в этом учении получило отчетливое выражение характерное для немецкой рационалистической философии и эстетики докантовского периода понимание «символа» и «символического».
Лейбниц, как известно, классифицировал познание на темное (подсознательное, неосознанное) и ясное. Последнее бывает либо смутным, либо отчетливым. Смутное – это такое познание, посредством которого мы, хотя и отличаем предметы от других, но не можем перечислить в отдельности его достаточные признаки. «Например, мы узнаем цветы, запахи, вкусовые качества и другие предметы ощущений с достаточной ясностью и отличаем их друг от друга, но основываясь только на простом свидетельстве чувств, а не на признаках, которые могли бы быть выражены словесно»[155]. Из того примера, который Лейбниц приводит, далее следует, что к смутному он относит и художественное познание. «Подобным образом, – пишет он, – мы видим, что живописцы и другие мастера очень хорошо знают, что сделано правильно и что ошибочно, но отчета в своем суждении они часто не в состоянии дать и отвечают на вопрос, что в предмете, который не нравится, чего – то недостает»[156].
Смутное познание у Лейбница – это область «чувственного познания», получаемое посредством низших способностей и противопоставляемое уму, интеллектуальному познанию. Это противопоставление объясняется отчасти некоторым пренебрежением к чувственному знанию. Это пренебрежение можно увидеть, например, в заметках Лейбница на книгу Шефтсбери «Характеристики людей, нравов, мнений и времен», где он, оценивал вкус как смутное восприятие, «для которого нельзя дать адекватного основания», уподобляет его инстинкту. В то же время в другой работе, говоря о воздействии музыки, Лейбниц пишет, что «сами удовольствия чувств сводятся к удовольствиям интеллектуальным, но смутно познаваемым»[157].
Следует также иметь в виду, что, обособляя ум от чувственности, «рационалисты XVII в. исходили из
Интеллектуальное, отчетливое познание у Лейбница в свою очередь «имеет степени» и подразделяется на неадекватное и адекватное. Последнее делится на символическое и интуитивное. Символическое познание имеет дело с «символизируемыми» идеями, т. е. речь идет о дискурсивном мышлении, оперирующем символами. Высший вид познания – интуитивное, причем у рационалиста Лейбница интуиция хотя и обособляется от символического, дискурсивного мышления и представляет собой непосредственное познание, тем не менее, оно принадлежит к роду интеллектуального, логического познания, – это – интеллектуальное созерцание.
Итак, в философской системе Лейбница, во – первых, символическое противопоставляется интуитивному и, во – вторых, искусство оказывается вне сферы как символического, так и интуитивного (в смысле рациональной интуиции).
Несмотря на то, что искусство не включается Лейбницем в область оперирования символами, следует кратко остановиться на его понимании символа и связанного с этим пониманием концепции языка, ибо они оказали влияние на последующее решение семантических проблем вообще и применительно к искусству в частности.
Символ понимается Лейбницем как тождественное произвольному знаку. После Гоббса и Локка Лейбниц был безусловно тем мыслителем, который внес значительный вклад в исследование знаков и языка науки[161]. Его работа «Ars Characteristica» специально посвящена этому вопросу.
Лейбниц стремился к тому, чтобы в языке науки каждому понятию соответствовал простой чувственный знак. Он хотел осуществить полную формализацию языка и мышления. В интересующем нас аспекте важно отметить, что подобные намерения он не только имел в отношении знаков рационального мышления, но и по отношению к естественным непроизвольно и инстинктивно прорывающимся формам выражения. Формы выражения в искусстве в этом отношении не составляли для Лейбница исключения. И хотя в 30-е годы ХХ в. Геделем была строго обоснована принципиальная неосуществимость намерений Лейбница, это не обесценивает методов, предложенных им в применении к частным задачам, в частности в области формализации языка исследований об искусстве.
Отмеченное выше стремление Лейбница было связано с его попытками избежать злоупотреблений языком. Эта проблема специально обсуждается Лейбницем в его «Новых опытах о человеческом разуме», полемически направленных против «Опыта о человеческом разуме» Д. Локка. В частности, Лейбниц последовательно приводит основные выдержки из III главы книги Локка, посвященной языку, и дает свои комментарии: соглашается, полемизирует, опровергает, дополняет.
Так, соглашаясь, что язык нужен для взаимопонимания, он верно подчеркивает также его роль для процесса мышления («рассуждать наедине с самим собой»)[162]. Там, где Локк говорит о необходимости общих терминов для удобства и «усовершенствования» языков, Лейбниц правильно обращает внимание на то, что «они необходимы также по самому существу последних»[163]. Соглашаясь, что значения слов произвольны и не определяются в силу естественной необходимости, Лейбниц тем не менее полагает, что иногда они все же определяются по естественным основаниям, в которых имеет некоторое значение случай, а иногда моральное основание, где имеет место выбор[164]. В происхождении слов есть нечто естественное, указывающее на некоторую естественную связь между вещами и звуками и движением голосовых органов. Так, по – видимому, древние германцы, кельты и др. родственные им народы употребляли звук «Ч» для обозначения бурного движения и шума… С развитием языка большинство слов удалилось от своего первоначального произношения и значения[165]. Лейбниц, полемизирует с тезисом Локка о том, что «люди установили по общему согласию имена» и полагает, что язык не произошел по плану и не был основан на законах, но возник из потребности людей, которые приспособили звуки аффектов и движений духа[166].
Как известно, Лейбниц выступал против локковского учения о «вторичных качествах», поэтому он не видит «особой» разницы между обозначением «идеи субстанциональных вещей и чувственных качеств», ибо и тем и другим соответствуют «вещи», обозначаемые словами. Лейбниц при этом обращает внимание на то, что иногда именно идеи и мысли являются предметом обозначения, составляя ту самую «вещь», которую хотят обозначить. Кроме того, полагает Лейбниц, и это замечание очень существенно для эстетики, иногда и о словах говорят в «материальном смысле», так что как раз в этом случае «нельзя подставить на место слова его значение»[167].
Лейбниц критикует концептуализм Локка: общее – не создание разума, оно состоит в сходстве единичных вещей между собой, а «сходство это и есть реальность»[168].
Обсуждая вопрос о злоупотреблении языком, Лейбниц солидарен с Локком в том, что сюда следует отнести и злоупотребление «фигуральными выражениями», и «намеками», присущими риторике, а также живописи и музыке. Лейбниц в этом случае берет за эталон научное использование знаков: «Общее искусство знаков, или искусство обозначения представляет чудесное пособие, так как оно разгружает воображение… следует заботиться о том, чтобы обозначения были удобны для открытия. Это большей частью бывает, когда обозначения коротко выражают и как бы отображают интимнейшую сущность вещей. Тогда поразительным образом совершается работа мысли…»[169]. Однако, он считает (впрочем как и Локк), что в отношении искусства этот тезис «должен быть несколько смягчен», ибо риторические украшения могут быть здесь применены с пользой в живописи – «чтобы сделать истину ясной», в музыке – «чтобы сделать ее трогательной» и «это последнее должно быть также задачей поэзии, имеющей нечто и от риторики, и от музыки»[170].
Идеи Лейбница оказали большое влияние на эстетику Баумгартена, Канта и других немецких философов. «Гений Лейбница внес диалектическое начало в теоретическую мысль Германии. Его собственное учение оказалось той почкой, из которой выросло мощное древо немецкой классической философии»[171]. Можно говорить и о том, что Лейбниц стоит у истоков и немецкой классической эстетики.
А. Баумгартен, Г. Мейер, М. Мендельсон
Теория познания Лейбница оказала непосредственное влияние на
То, что В. Ф. Асмус называет элементами, взятыми из лингвистики, и было учение о знаках. Анализ развития эстетической мысли до Баумгартена показывает, что семантические проблемы оказались в поле внимания уже в работах античных авторов, а позже через поэтику средневековой «схоластики» и Возрождения вошли и в эстетические учения XVII–XVIII вв. В трудах самого Баумгартена имеются ссылки (помимо Лейбница) на
Вико «совершил подвиг, приравняв в 1721 г. роль поэтического творчества к роли, которую играют логические науки, и отождествив поэзию с мифологией и примитивным языком. Однако в энтузиазме по поводу своего открытия Вико ушел не далее афористических определений этих различий и сходств»[175].
Идея Вико о генетическом тождестве языка и поэзии оказала влияние на взгляды Э. Кондильяка, И. Гамана, И. Гердера, Гете, Гегеля и значительно позже явилась отправной точкой отождествления языка и искусства в философии Б. Кроче.
Заслуга Баумгартена и его оригинальность в интересующем нас аспекте состоит в том, что он связал результаты семантических исследований и философские принципы своих предшественников в теоретическую систему. В трудах «отца» эстетики впервые семантический аспект был теоретически обоснован как необходимая составная часть предмета эстетики как науки.
В соответствии с той интерпретацией баумгартеновского определения эстетики как науки, которая дана в работах Петерса и Нивелля[176] и с которой солидаризируется В. Ф. Асмус, эстетика есть наука о
О красоте обозначения Баумгартен пишет в «Эстетике» следующее: «Поскольку обозначаемое мы не воспринимаем без знаков, универсальная красота чувственного познания есть внутреннее согласие знаков как с порядком, так и с вещами»[180]. В «Философских размышлениях» Баумгартен определял объект науки эстетики как «чувственно воспринимаемые знаки чувственного»[181]. Для исследования указанных трех элементов эстетика как теоретическая наука делится у Баумгартена на эвристику, методологию и
К сожалению, Баумгартен не успел написать тот раздел своей эстетики, которую он назвал «семиотикой». Судить о ней можно по тем высказываниям, которые имеются в написанной части его «Эстетики», а также опираясь на «Философские размышления». В кратком изложении В. Ф. Асмуса содержание соответствующих разделов в этой работе (§ 77 – 107) сводится к следующему.
Предмет
Итак, Баумгартен первый в истории эстетики выделил семиотический аспект исследования, теоретически обосновав его необходимую связь с красотой как специфическим предметом эстетической науки.
Философия, в систему которой он вводит свою эстетику и соответственно семиотический аспект исследования, была рационализмом, восходящим к Лейбницу.
Ученик Баумгартена
Рассматривая, как и Баумгартен, эстетическое как область чувственного познания, Мейер утверждает, что естественные знаки как чувственно созерцаемые ближе к эстетическому, чем произвольные. Кроме того они, по мнению Майера, лучше всего соответствуют требованию быть внутренне согласованными с обозначаемым. Произвольные знаки должны подражать естественным, если хотят быть красивыми. И чем естественнее произвольные знаки, тем они красивее[187]. Так, например, он считает, что звуковая живопись в словесных искусствах и аллегория в изобразительных – это пограничные формы[188]. Эти взгляды Мейера соответствовали его общей концепции искусства как «подражания природе». Естественные знаки в качестве имитативных противопоставлялись Мейером символическим знакам, или просто «символам».
Непосредственно примыкают к Баумгартену и эстетические идеи
И. Винкельман
В эстетике одного из крупнейших представителей немецкого Просвещения И. И. Винкельмана среди коммуникативных проблем на первое место выдвигается проблема аллегории[191], которая рассматривается им как «естественный знак», противопоставляемый произвольных знакам.
Необходимость такого средства репрезентации обусловлена, по Винкельману, потребностью изображать не только «отдельные предметы одного рода», но и «то, что обще многим отдельным предметам, а именно общие понятия». Каждое свойство отдельного предмета, будучи мысленно отделено от того, в чем оно заключено, образует такое общее понятие. Выразить это общее понятие в искусстве, то есть так, чтобы оно могло «сделаться доступным чувствам» можно лишь «в виде образа, который, будучи единичным, относится тем не менее не только к единичному, а ко многим»[192].
Весь этот ход рассуждений Винкельмана подтверждает замечание Б. Сфренсена о том, что путь от знака к значению в так понимаемой Винкельманом аллегории идет посредством дискурсивного мышления, а отношение между знаком и значением объясняется рационалисти чески[193].
Беря за образец аллегории греческое искусство эпохи его расцвета, Винкельман считает, что чем больше понятий включает в себя изображенная фигура в аллегории, тем она возвышеннее, «и чем больше она заставляет о себе задуматься, тем глубже производимое ею впечатление и тем более она становится доступной чувствам»[194]. Всякая аллегория, как и всякое поэтическое творчество вообще, имеет в себе нечто загадочное и доступное не каждому. Достигается это в аллегории, в частности, тем, что обозначаемое тем или иным знаком должно находиться «в возможно более отдаленном к нему отношении». Однако, Винкельман за то, чтобы аллегорические картины в то же время были ясными.
Древние, отмечает он, «придавали ясность своим картинам большей частью при помощи таких признаков, которые свойственны лишь этой вещи и никакой иной»[195]. Винкельман за то, чтобы избегать «всякой двусмысленности, против чего грешат аллегории художников, где олень должен обозначать крещение, но также и месть, муки совести и лесть»[196]. Ясность и ее противоположность создается, по мнению Винкельмана, большей частью временем и обстоятельствами. «Когда Фидий впервые придал своей Венере черепаху, то, вероятно, очень немногие знали, в чем была цель художника, а тот, кто первый наложил на эту богиню оковы, был очень смел. Со временем символы эти приобрели такую же известность, как и сама фигура, которой они были приданы»[197].
Придавая как просветитель большое значение аллегории, Винкельман в то же время выступал против чрезмерного увлечения ею в эстетике барокко. «Эта эстетика везде и во всем видела аллегорию, эмблемы, девизы». Ее сторонники в том, «что называется натурой», «не находили ничего, кроме ребяческой простоты» и считали для себя обязательно начинать ее девизами, эмблемами и пр., старались сделать все более «поучительным, сообщая в надписях, что картины обозначали и чего они не обозначали»[198].
В центре эстетики Винкельмана стоит понятие красоты. Красота в искусстве, по его мнению, достигается, как это было у древних греков, подражанием прекрасному в природе[199]. В этой связи в его эстетике получает разработку и категория изображения. Во – первых, считает Винкельман, изображение в искусстве может подражать единичному предмету, вследствие чего получается похожая копия, портрет – путь, который, по его мнению, ведет к голландским формам и фигурам. Во – вторых, изображение может собирать воедино наблюдения над целым рядом единичных предметов, этот путь ведет к обобщающей красоте и к «идеальному изображению». Это – путь, который избрали греки[200].
Обобщающую красоту и идеальное изображение можно получить при воспроизведении прекрасных тел, красоты природы и души человека, причем выражение «великой души далеко превосходит изображение прекрасной натуры»[201]. Чтобы достигнуть в изображении выражения великой души, художник должен почувствовать в себе самом ту силу духа, которую он запечатлевает.
Идеальное состояние в развитии искусства Винкельман оценивает как царство «обобщающей красоты». Отклонением от этого он считает подчинение красоты символической (знаковой) репрезентации (что наблюдается, по его мнению, у примитивных художников), а также перегруженность, излишество «красот и украшений», свойственных в частности вычурному искусству барокко.
Среди коммуникативных идей у Винкельмана следует отметить (как и у Мендельсона) мысль о том, что различие между пластическими искусствами связано с различием в средствах выражения, что подробно будет проанализировано Лессингом.
Постановка и решение семантических проблем в эстетике Винкельмана, хотя и связано с разнообразными философскими учениями (в том числе и неоплатонизмом), обнаруживают тенденции, связанные с выдви жением на первый план деятельности художника «как создателя прекрасных телесных образов»[202].
Г. Лессинг
Одним из самых глубоких и значительных представителей эстетической мысли не только немецкого, но и всего европейского Просвещения является
Искусство Лессинг рассматривает как «подражание» природе, отстаивая «принцип сближения искусства и литературы с жизнью»[203]. Однако он стремится преодолеть характерный для эстетики XVII–XVIII вв. созерцательный подход к искусству при истолковании подражания, «мимезиса». У Лессинга можно обнаружить, правда, еще в неразвернутой форме, диалектическую идею об активности субъекта в познании, в том числе и в художественном познании. Эта идея связана у него прежде всего с понятием цели художественного творчества – понятием, которое в немецкой эстетике впервые, как отмечает В. Ф. Асмус, появляется у Мейера[204]. «Действовать с целью, утверждает Лессинг, это и есть условие, возвышающее человека над низшими существами; сочинять и подражать, имея в виду определенную цель, – это деятельность, отличающая гения от маленьких художников, которые сочиняют лишь затем, чтобы сочинять, подражают затем, чтобы подражать»[205].
Шведский автор Фольк Леандер в своей книге «Лессинг как эстетический мыслитель» (1942) вслед за Кассирером (см. его «Свобода и форма», «Философия просвещения») интерпретирует охарактеризованный выше подход Лессинга к искусству как идеалистический «активизм»[206]. В. Р. Гриб также полагает, что зачатки диалектического взгляда на искусство у Лессинга формируются за счет его перехода на идеалистические позиции[207]. Однако идея активности субъекта в познании не получила в эстетике Лессинга той идеалистической формы которую она принимает в немецкой классической философии и эстетике. Лессинг не противопоставляет активность художника принципу подражания, а считает ее необходимым условием познания в искусстве.
Третьим важнейшим принципом эстетики Лессинга, тесно связанным с двумя первыми (подражанием и целью), является принцип
Назначение искусства – избавить нас в царстве прекрасного от абстрагирования, облегчить нам сосредоточение нашего внимания. Все то, что мы в области природы абстрагируем или желаем абстрагировать в нашем уме от предмета или от группы разных предметов, в отношении времени или пространства, искусство действительно абстрагирует; оно представляет нам предмет или сочетание предметов в такой ясности и связанности, какие только допускают возможность ощущения, которое и должно быть ими вызвано»[208]. В результате абстрагирования в искусстве возникают обобщения, которые Лессинг признал «свойством всякого искусства»[209].
В свете и в соответствии с охарактеризованными выше принципами (подражание, цель, абстрагирование, обобщение) Лессинг рассматривает и средства выражения в искусстве – знаки. Следуя традиции, идущей от Дюбо, он делит знаки на естественные (природного происхождения) и произвольные. К первым он относит в первую очередь имитативные знаки, или изображения, а также знаки, непосредственно выражающие чувства, например, «междометия»[210]. Ко вторым – условные знаки, или символы.
Лессинг считает, что в искусстве используются как естественные, так и произвольные знаки, но он им дает разную оценку. Ставя перед искусством задачу – «подражать природе» (хотя и в соответствии с высокими целями), приблизиться к жизни, Лессинг, разумеется, отдает предпочтение в искусстве естественным знакам. Силу этих знаков он видит в их сходстве с вещами[211], в том, что они могут вызывать всеобщий интерес и оказывать быстрое и сильное воздействие[212]. Чем дальше, по мнению Лессинга, искусство удаляется от естественных знаков, тем далее оно удаляется от совершенства, и, напротив, тем более приближается к совершенству, чем более оно свои произвольные знаки приближает к естественным[213].
Соответственно он считает, что высший род живописи – тот, который пользуется только естественными знаками[214]. Напротив, ни историческую, ни аллегорическую живопись он не относит к высшему роду живописи, так как они, чтобы быть понятными, должны быть способными выразить отвлеченные понятия. Однако, живопись, полагает Лессинг, может выражать общие понятия лишь в той мере, в какой она не удаляется от своей природы и не делается «лишь некоторым произвольным родом письмен»[215].
В живописи функцию произвольных знаков – выражать общие понятия – выполняют естественные знаки, то есть знаки, изображающие предметы[216]. Лессинг называет их олицетворенными абстракциями. Например, Умеренность и Постоянство изображаются в виде женских фигур. Чтобы сделать их понятными, художник должен наделять свои олицетворенные абстракции «символическими знаками», атрибутами, которые давали бы возможность их распознавать. Эти знаки превращают абстракции в аллегории. Женские фигуры с уздой в руке (олицетворение Умеренности) и прислоненная к колонне (олицетворение Постоянства) представляет в изобразительном искусстве аллегорические существа.
Символические знаки, или атрибуты, различаются по степени условности, произвольности или «аллегоричности». Весы в руках Правосудия уже не так аллегоричны, лира же или флейта в руках Музы, копье в руках Марса, молоток и клещи в руках Вулкана уже совсем не знаки: это просто инструменты, без которых эти существа не могли бы совершать приписываемых им действий. В отличие от первых,
Напротив, выходящим за пределы живописи Лессинг считает, например, такой условный знак, как легкое облако, употребленное живописцами для того, чтобы дать понять зрителю, что то или другое на картине должно считаться невидимым. Это невидимое закрывается от окружающих его на картине лишь этим облаком, «облако здесь – чистый иероглиф, простой символический знак… облако здесь не лучше тех ярлычков, которые на старых готических картинах выходят изо рта изображенных на них лиц»[218].
Интересна мысль Лессинга о том, что естественные знаки в изобразительных искусствах приобретают условный характер вследствие изменения размеров. Маленькое изображение человека – это в известной мере его символическое изображение. В этом случае яснее представляется знак, нежели обозначаемый предмет, поскольку возникает препятствие для одновременного восприятия вещи и знака, обозначающего ее. На возражение, что и сами вещи с разного расстояния могут казаться маленькими, Лессинг отвечает, что в живописи сохраняется при этом их отчетливость, чего на самом деле не бывает[219].
«Поэзия, – пишет Лессинг, – должна стремиться к тому, чтобы ее произвольные знаки воспринимались как естественные; только благодаря этому она перестает быть прозой и становится поэзией. Средства, с помощью которых она достигает этого, – ритм, слова, расположение слов, размер, фигуры и тропы, сравнения и т. д.»[220].
Разъясняя подробнее, Лессинг отмечает, что слова могут подражать слышимым предметам, при этом звукоподражание («звукопись») аналогично музыкальному выражению. Последовательный ряд слов в поэзии может также иметь силу естественных знаков, когда изображает сочетание предметов друг за другом или подле друга. Даже движение органов речи способно выражать движение предметов[221]. Трудно согласиться с Р. Ингарденом, что Лессинг кроме принятых во внимание звучаний слов якобы «умолчал» о всех других элементах и моментах или речевых явлениях, выступающих в литературном произведении, таких как мелодия предложений, ритм и т. д.[222].
«Все эти элементы, – продолжает Лессинг, – приближают произвольные знаки к естественным, но они не превращают их в естественные знаки; следовательно, все роды, которые пользуются этими средствами, должны рассматриваться как низшие роды поэзии. Высшим же родом поэзии является тот, который полностью превращает произвольные знаки в естественные. Это удел драмы, – в последней слова перестают быть произвольными знаками произвольных предметов»[223].
Последний тезис, по – видимому, связан с тем, что в драме реальная речь актеров в целом есть изображение языка персонажей. А речь, выражающая чувства и мысли людей, – это предмет «естественного происхождения». Если я понял верно, пишет Уэллек, язык для Лессинга естественен, так он соответствует характерам, жестам, мимике – естественным выражениям эмоций, которые коммуницируются в драме[224].
В черновых набросках к «Лаокоону» имеются заметки о характере знаков в музыке, хореографическом искусстве, в частности, отмечается, что в них используются и произвольные знаки, в особенности в искусстве древних[225], Лессинг классифицирует знаки не только на естественные и произвольные, но и – вслед за Харрисом – на сосуществующие в пространстве и сменяющие друг друга во времени. «И те и другие равно могут быть как природного происхождения, так и произвольными…»[226].
Пространственный или временной характер, по Лессингу, в гораздо большей степени определяет специфику знаков живописи и поэзии, чем их естественный или произвольный характер. Живопись пользуется знаками, сосуществующими в пространстве, поэзия – знаками, сменяющими друг друга во времени. Высший род живописи – тот, который пользуется одними естественными знаками в пространстве, а высший род поэзии – который пользуется одними естественными знаками во времени[227].
В литературе о Лессинге, в особенности в зарубежной, широкое распространение имеет точка зрения, согласно которой Лессинг определяет границы родов искусства, исходя из семиотического критерия – различий в средствах выражения, или знаках. Так, например, А. Нивель утверждает, что у Лессинга принцип разделения искусств определяется по средствам выражения, по форме[228].
Конечно, Лессинг исследовал семиотические различия между видами искусства – т. е. различия в соответствии с характером знаков, ими используемых, – о чем мы уже говорили. Но выяснение этих различий было для него эвристическим приемом, позволяющим установить лежащее в основе разделения искусств гносеологические различия в предмете отражения[229]. Следует иметь в виду следующее замечание Лессинга: «под живописью я понимаю вообще изобразительное искусство; точно также не отрицаю я и того, что, говоря о поэзии, я в известной мере имел в виду и остальные искусства, где подражание совершается во времени»[230]. Лессинг писал: «Я рассуждаю так: если справедливо, что живопись в своих подражаниях действительности употребляет средства и знаки, совершенно отличные от средств и знаков поэзии, а именно: живопись – тела и краски, взятые в пространстве, поэзия – членораздельные звуки, воспринимаемые во времени; если бесспорно, что средства выражения должны находиться тесной связи с выражаемым, то отсюда следует, что знаки выражения, располагаемые друг подле друга, должны обозначать только такие предметы или такие их части, которые в действительности представляются нам во временной последовательности»[231].
Этот ход рассуждений нужен был Лессингу для того, чтобы указать различия между видами искусства по предмету. Уже древние, подчеркивал Лессинг, «не забывали отметить», что искусства «весьма различны как по предметам, так и по роду их подражания»[232]. Предметы, которые сосуществуют друг подле друга, называются телами. «Следовательно, тела с их видимыми свойствами и составляют предметы живописи»[233]. Предметы, которые следуют один за другим, называются действиями, они и «составляют предмет поэзии»[234].
Живопись может изображать и действия, но только опосредованно, при помощи тел, а поэзия должна изображать также и тела, но лишь опосредованно, при помощи действий[235].
Уже говорилось, что многие исследователи (и в этой связи нами называлось имя французского автора Нивеля) считают разделение искусств на виды по средствам выражения (знакам) главным и определяющим в эстетике Лессинга. Нивель идет еще дальше. Находясь сам под большим влиянием немецкого литературоведения и искусствоведения (Вальцель, Вельфин), он утверждает, что для эстетики Лессинга характерно утверждение примата «формы» над «материей»[236]. При этом под «материей» он понимает весь комплекс содержания произведения, «обозначаемого»
Весь реалистический контекст эстетики Лессинга свидетельствует о том, что его (уже цитированное выше) положение, согласно которому «Средства выражения должны находиться в тесной связи с выражаемым», означает, что средства выражения, т. е. знаки должны соответствовать выражаемому, т. е. обозначенному. Нивель интерпретирует это положение противоположным образом: как соответствие обозначаемого знаку. Во всех искусствах, утверждает он, якобы согласно Лессингу, сначала знак – потом обозначенное, которое подчиняется, детерминируется, навязывается специфической художественной функцией знака. Это и служит основанием, говорит Нивель, для утверждения примата формы над материей[237]. В контексте этих рассуждений он и делает вывод о том, что и различие искусств у Лессинга определяется по «форме», знаковым средствам выражения, а не по предмету.
Выбор художественных знаков, согласно Лессингу, детерминируется не только предметом отражения, содержанием, но и вместе с последним подчинено цели, которую ставит перед собой художник. Этот момент в эстетике Лессинга связан с риторической традицией. Искусство, по Лессингу, ведет к «познанию» и вместе с тем способствует «исправлению», является для человечества и орудием нравственного воспитания и совершенствования[238]. Этим «высшим целям», этому основному устремлению соответствует истина и выразительность как главные законы искусства, которым художник должен приносить в жертву красоту[239] и которые детерминируют характер применяемых знаков.
Как отмечал В. Ф. Асмус, целью Лессинга в «Лаокооне» был не столько сравнительный анализ живописи и поэзии, сколько выяснение с помощью этого анализа эстетического своеобразия предмета и специфических средств именно поэзии. «Лессинг стремился вывести свою характеристику поэзии из углубленного гносеологического анализа условий изобразительности, доступных живописи и поэзии»[240].
Этим объясняется – в семиотическом аспекте – внимание Лессинга к проблеме
Если в живописи «картины» являются исключительно зрительными, то в поэзии они могут быть и слуховыми, осязательными и т. д. Поэтому область их использования в поэзии более широкая, чем в живописи[242].
Поэтические «картины» основаны на воображении («фантазии»), а в живописи – на наблюдении. То, пишет Лессинг, «что мы находим прекрасным в художественном произведении, находит прекрасным не наш глаз, но – при его посредстве – наше воображение»[243].
В этой связи Лессинг даже призывает отказаться от понятия «поэтическая картина» и заменить его термином «поэтическая фантазия». «Я бы очень хотел, – пишет он, – чтобы новейшие учебники поэзии упогребляли это название и совершенно оставили слово «картина». Они избавили бы нас этим от множества полуистин, главнейшим основанием которых является сходство произвольно употребляемых наименований. Поэтические фантазии никто не стал бы ограничивать тесными рамками живописи, но как только мы стали называть фантазии поэтическими картинами, этим самым уже дан был повод к заблуждениями»[244]. Как верно замечает Ан. Вартанов, «Лессинг надеялся, что терминологические уточнения помогут делу. Однако предложенное им возрождение античного термина не состоялось, и мы по сей день пользуемся справедливо раскритикованным Лессингом понятием»[245], Удовольствие от воображаемой картины, полагает Лессинг, «однородное» с наслаждением от воспринимаемой картины в живописи и драме. Однако, в последних важную роль играет «дистанция» (хотя Лессинг не употребляет этого термина, но смысл его рассуждений соответствует его содержанию) между воспринимаемой картиной и действительностью, которую она изображает. Совсем иное впечатление, говорит Лессинг, производит рассказ о чьем-нибудь крике и самый крик. В драме мы видим и слышим кричащего Филоктета не только в воображении, а действительно видим и слышим его. И чем более приближается здесь актер к природе, тем чувствительнее оскорбляет он наше зрение и слух[246]. Поэтому драматург и живописец должны вносить в свои «картины» соответствующие изменения (рот у Лаокоона не так открыт, как это должно было бы быть, если бы он кричал от боли и т. п.).
Поэтическая картина более эфемерна и изменчива, а в живописи она одна, раз навсегда выбрана и зафиксирована. Вот почему поэтические картины могут находиться одна подле другой в чрезвычайном количестве и разнообразии, не покрываясь взаимно и не вредя друг другу, чего не может быть с материальными картинами, заключенными в тесные границы пространства и времени[247].