«…на следующий день отправилась к Джуристе и сказала ему, что надежда, которую он ей подал, обещав на ней жениться после первых же объятий…» Ссылка, вы понимаете, нарочито некорректная, «…и желание освободить брата не только от смерти, но и от всякого другого наказания…»
Ставки растут!
«…заставляют ее полностью отдаться в его власть, и что она охотно это делает ради того и другого, но прежде всего требует, чтобы он обещал ей жизнь и свободу брата.
Джуристе, считая себя бесконечно счастливее любого человека, так как ему предстояло насладиться такой красивой и милой девушкой
И вот, поужинав вместе, Джуристе и Эпития легли в постель, и злодей получил от нее полное наслаждение, но, прежде чем лечь с девушкой, он вместо того, чтобы освободить Вьео, приказал немедленно отрубить ему голову».
Я же говорил: тот еще тип. Прежде, прежде чем лечь — обратите внимание, — распорядился,
Или еще как-нибудь так рассуждал, юрист растленный: уступаю страсти, но не поступаюсь принципами; главное — диктатура закона; ну а девушки — а девушки потом.
«Наутро Эпития, вырвавшись из объятий Джуристе, стала в самых нежных выражениях просить его, не соблаговолит ли он оправдать ту надежду на брак, которую он в нее вселил, и прежде всего прислать к ней освобожденного брата. Он ей ответил, что их встреча была ему очень дорога, что ему очень приятно видеть ее исполненной надежды, которую он ей подал, и что он пришлет ей брата домой. И тут же вызвал тюремщика и приказал ему:
— Иди в тюрьму, выведи оттуда брата этой женщины и приведи его к ней в дом.
Эпития, услышав это, исполненная великой радости, пошла домой… Тюремщик, положив тело Вьео на носилки, а его голову к ногам, и покрыв все черным пологом, сам возглавляя шествие, приказал нести его к Эпитии; войдя к ней в дом и вызвав ее, он сказал:
— Вот ваш брат, освобожденный из тюрьмы, которого посылает вам синьор губернатор.
И с этими словами он велел открыть носилки и показал ей брата в том виде, о котором вы слышали».
(Ср., кстати, Зощенко, «Историю болезни»: «…выдадим вас в виде того, что тут написано, вот тогда будете знать».)
Обещание сдержано с особым цинизмом — буква в букву. И вот перед Эпитией проблема: как осуществить возмездие, справедливое вполне — такое, чтобы ни одна душа, ничей ум не усомнились бы: преступник получил в точности по заслугам, стрелка весов опять замерла на нуле?… Собственноручно убить негодяя? Дождаться, например, когда он снова пришлет за нею, и зарезать ночью, спящего или бодрствующего… Но тогда могут подумать, «что она, как женщина бесчестная, а потому готовая на всякое зло, совершила это скорее в порыве гнева и негодования, чем в отместку за его вероломство. Поэтому, зная, как велика справедливость императора… она решила к нему отправиться и пожаловаться его величеству на неблагодарность и несправедливость…»
Справедливость — несправедливость… прямо в глазах рябит.
Опустим поездку героини, да и суд императора. Важна только развязка — удивительная. Приговор Максимилиана не обманул ожиданий Эпитии: Джуристе должен жениться на ней — чтобы вернуть ей честь, — и тотчас после венчания принять смерть от руки палача — за преступления, состав которых обозначен безупречно, — более правосудного решения, кажется, и придумать нельзя. Но это всего лишь человеческая справедливость, математическая, так сказать, — странную молодую особу она не устраивает… Послушаем Эпитию в последний раз:
«…Если, прежде чем стать его женой, я должна была желать, чтобы ваше величество его приговорили к смерти, как вы по справедливости и поступили, то теперь, после того, как я, по вашей милости, сочеталась с ним священными узами брака, если бы я согласилась на его смерть, я заслужила бы себе, на вечный мой позор, имя бесчувственной и жестокой женщины, что противоречило бы намерению вашего величества, которое в своем правосудии были блюстителем моей чести. Поэтому, священнейший император, дабы добрые намерения вашего величества достигли своей цели и честь моя оставалась незапятнанной, я нижайше и почтительнейше молю вас не допустить, чтобы, повинуясь вашему приговору, меч правосудия безжалостно рассек те узы, которыми вы соблаговолили сочетать меня с Джуристе…»
Бессмертный образчик, если позволительно так сказать, римского правосознания. Но вот и первая нота для «Капитанской дочки»:
«…И если приговор вашего величества, осудивший его на смерть, был свидетельством вашей заботы о справедливости, то да соблаговолите вы сейчас, вернув мне его живым, явить свое милосердие, о чем снова горячо молю. Ибо, священнейший император, для того, кто правит вселенной, как достойнейшим образом правит ею ваше величество, не менее похвально проявлять милосердие, чем вершить правосудие: ведь правосудие показывает, что владыка, ненавидя пороки, карает их, милосердие же уподобляет его бессмертным богам!..»
Эту новеллу Джиральди Чинтио переделал в пьесу — в трагедию «Эпития» — говорят, очень слабую, как почти все его литературные труды.
В 1573-м он умер и скоро был позабыт.
В 1578-м в Англии тоже слабый, говорят, писатель и тоже незнаменитый — Дж. Уэтстон — воспользовался сюжетом нашей новеллы для двухчастной, десятиактной трагикомедии в прозе и рифмованных стихах; через несколько лет, в 1582-м вернулся к нему в сборнике рассказов. Он только переменил имена: Эпитию назвал Кассандрой, Юриста — Промосом, — и страну (вместо Австрии — Венгрия), а также смягчил нравы: во-первых, брат героини не насильник, а просто соблазнитель; во-вторых, ему удается избежать казни, так что в финале он вместе с сестрою просит короля помиловать развратного судью. Кроме того, для сцены (до которой, впрочем, пьеса вроде не добралась) Уэтстон разбавил сюжет — отчего и вышло десять актов — многословной шутовской неразберихой, перебранками второстепенных — зато своих собственных! — действующих лиц…
Примерно в 1604-м Шекспир переписал пьесу Уэтстона, — и получилась «Мера за меру», странная, «мучительная» (эпитет Кольриджа) «комедия разочарований» (определение Даудена) — о том, что только смерть избавляет нас от страха смерти, отравляющего жизнь. Во всяком случае, лучшие и самые важные речи там — про это, все прочее — драматургия: персонажи хлопочут о справедливости, чтобы зритель не заснул.
А вот вставное лицо — некий Бернардин, которого девять, что ли, лет держат в тюрьме за какое-то ужасное, но неизвестное нам преступление, — один этот господин Бернардин, как мы видели, нисколечко не боится смерти, словно бы и не верит в нее, — и остается, между прочим, в живых.
Тоже между прочим: это чуть ли не единственная шекспировская вещь, в которой упоминается Россия, — причем как!
Наскучив препирательством шутов — пьяного констебля с двумя задержанными, судья — он же ВРИО герцога Вены, он же, как нам известно, главный злодей, — вдруг, словно во сне, прерывает прозу белиберды следующими, невероятными тут, стихами:
…Эту пьесу Александр Пушкин в 1833 году, оторвавшись на четыре дня от работы над «Медным всадником», переделал в поэму «Анджело». Поначалу собирался просто перевести, но передумал — переделал: выбросил шутов, и русскую ночь, и несколько проржавелых драматических пружин — и один гениальный монолог, едва ли не самую мрачную Шекспирову страницу.
А может быть, все это проделал Латурнер — французский переводчик Шекспира: по крайней мере, Набоков утверждает, что без Латурнера Пушкин в Шекспире шагу не мог ступить.
(Точно так же надо еще проверить, кто именно — Шекспир или Уэтстон — выдумал господина Бернардина и кривляющихся шутов, обыгрывающих его равнодушие к смерти.)
Как бы то ни было, текст у Пушкина получился важный. Цензор Никитенко по приказанию министра Уварова его исказил, критик Белинский объявил безжизненным, — никто не вступился, — и Пушкин с грустью говорил одному приятелю:
— Наши критики не обратили внимания на эту пиесу и думают, что это одно из слабых моих сочинений, тогда как ничего лучше я не написал.
Лучше не лучше, а каким-то неизъяснимым способом он поместил в чужой сюжет самые горькие из своих тайных мыслей — как распаляет невинность — и о ревности, а также чего за гробом ожидаем, — и что страсть вообще-то простительна…
Такая вот история. Темная! Кто в ней только не замешан! Генералы громят города, гении грабят графоманов… Ясно одно: Набоков не первый додумался до знаменитой зловещей шутки. Похоже, что и не додумался — присвоил.
Но я-то для чего — сам не возьму в толк — для чего развел турусы на колесах, на цитаты изодрал бедного Джиральди? Всего-то и хотелось: намекнуть, что в 1934-м в Париже Набоков оттого написал ПНК — и так озаглавил, — что в Риме в 1527-м другой литератор пережил нечто ужасное.
Но это же очевидно!
ЖЕСТОКОЕ УДОВОЛЬСТВИЕ
Авиньонские кружева. Настоящее европейское качество! Семь столетий как сплетены, а все еще не пыль: в набитом ею расписном сундуке различаются на ощупь.
Поверить бы, что смерть спасает от злой любви — только бы меня тут и видели! Но знаю, знаю, что это был бы только переход от слез к слезам, от муки — к новой муке. Так что — жизнь, прощай, — а дальше я ни шагу: роковая стрела достанет сама, мимо не пролетит, и слава Богу, в смысле — Амуру. Больше ни о чем его и не прошу, равно как и ту, что не пожалела для меня белил (по чьей милости я стал такой бледный): полно умолять глухих; разве такую броню пробьешь?
Вот уже и шестнадцать лет прошло, жизни осталось чуть. Но тяжесть на сердце такая, словно беда стряслась вчера. Должно же все это когда-нибудь кончиться — какой угодно ценой, чем хуже, тем лучше (мне вред на пользу, горечь — майский мед), лишь бы изжить эту злую долю, — неужто это случится не прежде, чем смерть закроет моей Мадонне глаза? Вот я опять приехал — надо бы поскорей отсюда прочь — прежняя тоска овладевает — а я и рад. Совсем как тогда, обливаюсь слезами, — скажете, удивительно? ничего не поделаешь: все во мне переменилось — кроме меня самого.
Смерть погасила солнце. Зрение отдыхает. Та, что жгла и леденила, обратилась в прах. Увял мой лавр, оставив место вязу. Облегчающая боль: не о чем мечтать, нечего бояться, не на что надеяться, вот и от отчаяния сердце не разорвется; ничто уже не в силах ни ранить его, ни исцелить. Наконец-то свобода. Она сладостна, хоть и горька. Устав от жизни, но не сытый ею, возвращаюсь к Тому, Кто бровью движет небеса.
Не исключено, что никакой Лауры не было: от реальной дамы должна бы остаться в стихах мелочь какая-нибудь, побрякушка, цветная лента, прядь волос, тень голоса с тенью улыбки. Эта же составлена из красоты и добродетели: отталкивающий магнит, и больше ничего.
Но также допускаю, что — наоборот: была такая знакомая — и двадцать один год ждала, когда же Петрарка объяснится, признается, что действительно сгорает и что все эти шедевры самиздата — действительно про нее, как в купринском «Гранатовом браслете». А он, как в чеховской «Шуточке», ускользал.
В саду его литературы итальянская лирика была вроде как живая изгородь. Он исправно ее подстригал, но больше заботился о ценных породах плодовых деревьев — латинских.
И вообще держался как властитель дум, мудрец и мастер. Тираны его уважали как носителя классической культуры. Мол, так и передайте потомкам, мессер Франческо: в наше время умели ценить такого человека, как вы.
А стихи на «вольгаре» переписывала для себя интеллигентная молодежь, разные стиляги вроде Боккаччо.
Но вот как получилось: личный сюжет затмил великие труды. Даже и скифам не все равно, кто кого там любил и какой именно любовью.
Петрарка тяготился своим временем, своим полом, вообще, как он говорил, — человеческим состоянием. Что вы хотите? Литератор:
«Чудно сказать: хочу писать и не знаю, что и кому писать, но все равно — жестокое удовольствие! — бумага, перо, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Да что там! Я не терзаюсь и не тоскую только когда пишу… Что делать, раз я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых?»
А прославился как один из величайших исполнителей роли человека.
Наитончайшие умы разобъяснили, задыхаясь, почему эту книгу должно почитать главной литературной удачей человечества. Нет на свете, — утверждают единогласно шлегели и гегели, — другого романа столь увлекательной глубины. Расходятся всего лишь в одном важном пункте: понимал ли сам автор,
Нам ломать голову над такими вещами, слава богу, не приходится; в советском издании на последней странице красуется штамп: «Значение „Дон Кихота“ заключается в полном и ярком отображении жизни Испании на рубеже феодальной и капиталистической эпох»!
С этой точки видно далеко, причем ландшафт совершенно буколический. Везде следы довольства, кое-где — и труда, и никакая ужасная мысль не омрачает душу. Проносятся, сбивая с ног неосторожного путника, стада овец, быков, свиней, — стало быть, животноводство на подъеме. Вращаются крылья ветряных мельниц, колеса мельниц водяных, грохочут на сукновальне гидравлические молоты, — похоже, и с техникой все в порядке. Типография завалена работой; книги повсюду в большом ходу; две-три найдутся на первом попавшемся постоялом дворе; личная библиотека мелкопоместного дворянина включает около сотни томов; разговор о литературных новинках — обычный застольный; присовокупим сельскую художественную самодеятельность: хороводы козопасов и все такое. Культура, одним словом, процветает. Уровень материального достатка — соответственный: что-то незаметно, чтобы крестьяне жили впроголодь или работали до седьмого пота; и прямо-таки невероятно часто встречаются среди них несметные богачи. Люди других сословий тем паче не бедствуют; к тому же кое у кого есть родственники в Америке. Наконец, повсюду торжествует правосудие: каторжники, этапируемые на галеры, и те в один голос признают, что наказаны по заслугам; араб, и тот одобряет свое изгнание; действительно, говорит, нельзя было не выдворить меня, притом с семьей и без имущества, поскольку некоторые из лиц нашей национальности лелеяли преступные замыслы; доколе, говорит, могло королевство пригревать змею на своей груди… Недобитых евреев и неискренних выкрестов, с ними колдунов и фальшивомонетчиков жгут где-то за горизонтом, а на местах общественный порядок поддерживают народные дружины — Святое Братство… Короче — данная энциклопедия испанской жизни исполнена в соцреалистическом ключе (наподобие, скажем, кинофильма «Кубанские казаки») — то-то и сделалась тотчас по выходе излюбленным чтивом слуг.
Внедренный в такие обстоятельства инопланетный полицейский робот выглядел бы уморительно даже в скафандре супер прочном: без толку тратит энергию аккумуляторов и словарный запас.
А он и сам не зациклен, так сказать, на униженных-оскорбленных: не диссидент, не заступник народный, тем более не Гамлет какой-нибудь — далек от предвзятых идей типа что будто бы не то строй прогнил, не то век жестокосерд, или, там, Испания — тюрьма… Боже избави! В современности, благоустроенной Филиппом III и герцогом Дермой, — лишь одно не нравится Дон Кихоту: что она норовит обойтись без него.
Впрочем, он убежден, что это с ее стороны — притворство; что на самом деле все эти чужие люди, снующие мимо по каким-то якобы своим делам, — да и лодка у берега — и мельница на пригорке — существуют не сами по себе, а только чтобы подманить его и подать условный знак, — и всякий раз что-то мешает угадать, какого ответа ждут, какого жеста или поступка, — всякий раз не на того заносишь меч — призрак приключения, кривляясь, исчезает, — и опять барахтаешься в дорожной пыли, весь избитый, плюясь зубами.
Злой волшебник из глубины пространства с ним играет, словно бумажкой на веревочке: бумажка шуршит — Дон Кихот бросается в атаку — зрителям весело.
А читателю — еще веселей, причем его забава утонченней: для него черепная коробка героя прозрачна, словно стеклянная; отчетливо видно, как ум заходит за разум, реальность втесняется в другую реальность, — и вот под давлением воли очередная ошибка превращается в очередную глупость.
Скажем, проезжает ночью по дороге катафалк — пылают факелы, попы поют. Что везут покойника — безумец понимает, а ритуала не узнает — словно впервые видит эти одеяния, впервые слышит этот речитатив, — не приветствует, короче говоря, пресвятую католическую нашу мать, а, наоборот, ощетинивается.
«Он вообразил, что похоронные дроги — это траурная колесница, на которой везут тяжело раненного или же убитого рыцаря, и что отомстить за него суждено не кому-либо, а именно ему, Дон Кихоту; и вот, не долго думая, он выпрямился в седле и, полный отваги и решимости, выехал на середину дороги…»
Смотрите, смотрите: вообразил, решился, уже действует, — но какой-то предохранитель в поврежденном мозгу еще не вышел из строя; запрашивает — в чем долг и кто враг!
«— По всем признакам вы являетесь обидчиками или же, наоборот, обиженными, и мне должно и необходимо это знать для того, чтобы наказать вас за совершенное вами злодеяние или же отомстить тем, кто совершил по отношению к вам какую-либо несправедливость».
Но у кого же хватит терпения вежливо сносить нелепые расспросы. Дон Кихоту, как обычно, хамят, — и он больше ни о чем не думает, а знай наносит удары.
Признаюсь: эта его черта — щекотливость, или раздражительность, меня трогает: тут он непредсказуемо живой — сумасшедший неподдельный, простодушный, опасный: осмельтесь выказать ему хоть малейшее пренебрежение — или, хуже того, проговориться, что он смешон, или — от чего Боже вас сохрани — намекнуть, что у него не все дома, — какая мощь вдруг является у него в руках и голосе! какой он делается быстрый! разобьет вам голову на четыре части, как тому погонщику мулов — помните, на первом постоялом дворе? — и отвернется равнодушно.
Храбрость есть храбрость — пускай назойливо неуместная, — ничего, что исключительно рукопашная: с панической ненавистью ко всему огнестрельному… Восхищаться не обязательно, — а не уважать невозможно. (И не сострадать — связанному, в клетке.)
Но что в хорошем настроении он угощает собеседников замечательными речами о таких предметах, как военное искусство или, допустим, супружеское счастье, — это типичный авторский произвол. Это з/к Сервантес, обогатив свою память и так далее, почитает нужным при случае увековечить несколько общих мест — слогом, по-видимому, абсолютным.
Насколько в силах судить иностранец, и весь-то текст «Дон Кихота» — назло мадридской, севильской, вальядолидской какой-нибудь литературной элите 1600-х — рекорд мира в прозе: вот вам! удостоверьтесь — всё, что угодно, можно сказать так, что лучше нельзя!
Но какой нос он им всем натянул! Под видом революции лубочного жанра — под видом пародии, затмившей все оригиналы, — написал про что хотел, — про самое смешное из самого главного — про то, что самое главное — оно-то и есть самое смешное.
«— Все, сколько вас ни есть, — ни с места, до тех пор, пока все, сколько вас ни есть, не признают, что, сколько бы ни было красавиц на свете, прекраснее всех ламанчская императрица Дульсинея Тобосская!»
В рыцарском романе вздорный этот вызов читался бы как тривиальный (наподобие хода королевской пешки е2-е4) зачин боестолкновения, включающий заодно идейную мотивировку: чтобы не было похоже, например, на вооруженный грабеж. Вызов — он и есть вызов: сила задирает силу; не тезис, а ультиматум; но мы не в рыцарском романе, и так называемый здравый смысл чувствует себя в безопасности.
«— Сеньор кавальеро! Мы не знаем, кто эта почтенная особа, о которой вы толкуете. Покажите нам ее, и если она в самом деле так прекрасна, как вы утверждаете, то мы охотно и добровольно исполним ваше повеление и засвидетельствуем эту истину».
За подобное контрпредложение какой-нибудь сэр Ланцелот или, допустим, Амадис Галльский залил бы кровью — чужой, своей — несколько ближайших страниц. Дон Кихот слышит издевку, но едва ли не сильней раздосадован уверткой: какой интерес в игре, правила которой знаешь один? — вынужден напомнить — вернее, разъяснить:
«— Если я вам ее покажу, — возразил Дон Кихот, — то что вам будет стоить засвидетельствовать непреложную истину? Все дело в том, чтобы, не видя, уверовать, засвидетельствовать, подтвердить и стать на защиту…» —
— чуть ли не уговаривает; чуть не плача; спохватившись, приосанивается:
«…а не то я вызову вас на бой, дерзкий и надменный сброд».
Ах, до чего умен был тот, кто заставил его проговориться в первый же рыцарский день! Поистине, сеньор Сервантес был чемпионом и пребудет королем литературной техники. «Все дело в том, чтобы, не видя, уверовать, засвидетельствовать, подтвердить и стать на защиту»! Это ведь не что иное, как программа Дон-Кихотовой судьбы. И отсылка к сочинениям отнюдь не куртуазным.
Вот, например, в Евангелии от Иоанна — упрек Иисуса Фоме: «ты поверил, потому что увидел Меня: блаженны не видевшие и уверовавшие».
Или Павел учит в Послании к евреям: «Вера… есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом».
И конечно, в любом катехизисе какого угодно века (мне, впрочем, попал под руку православный, столетней давности, богословский словарь) изъяснено, что вера не нуждается в доказательствах и несравненно выше умозаключений:
«Познание (само по себе) не имеет характера добродетели, так как оно невольно навязывается человеку при ознакомлении его со внешним миром; вера же есть добродетель (а вместе и обязанность)…»
Именно это самое и втолковывает Дон Кихот гогочущей толпе (шестеро шелкоторговцев, семеро слуг) на проселочной дороге.
Выходит, дело не в том, кто первая в мире красавица; даже и не в том, кто первый боец; безумие Дон Кихота куда глубже таких глупостей. Он требует соучастия, причем не понарошке, а по-настоящему: как в первосортном рыцарском романе, — и пусть каждый исполнит свою роль добросовестно. Веру ему подавай. То есть даже не просто примите на веру, а именно уверуйте — явно и несомненно подразумевается переживание, подобное религиозному, — не то изрублю в капусту. Прямо какое-то крещение Руси. Не так давно — в 1492 году — Испания примерно такую же альтернативу предложила своим иудеям.
И в дальнейшем, если разобраться, Дон Кихот только и делает, что воюет за веру — точней, обращает неверных. Кого приглашает, кого понуждает (а ему — в лучшем случае — подыгрывают) разделить с ним почитание каких-то страшно важных для него ценностей — либо истин.
Спрашивается: каких? Вот он, угрожая мечом, приказывает этим самым шелкопрядам уверовать — во что? или: в кого? Неужто в императрицу Ламанчскую, лично им придуманную не далее как позавчера, притом исключительно как аксессуар (у положительного героя наиболее завлекательных книг непременно имеются конь и дама)? Лет двенадцать назад был влюблен в крестьянскую девочку — при встрече не узнал бы в обветренной тетке, — отчего ему до смерти (чужой, своей) хочется, чтобы как можно больше посторонних искренне — искренне! — считали, что она и теперь всех румяней и белее? или чтобы, по крайности, верили — но тоже без тени сомнения, — что в этот ослепительный факт всем сердцем верует он…
Тут на плечи шлегелей вскакивают гейне-блоки, запальчиво лепеча: это любовь! Причем настоящая, то есть вечная и без пошлости, а не в сантиметровом диапазоне. Хорошему (в смысле — гениальному) мальчику странно и стыдно любить девочку (не имеет значения — какую) иначе как мечтательным проникновением в ее небесную сущность сквозь несказанно прекрасный образ. Да, взаимной такая любовь не бывает, счастливой тоже не назовешь, поскольку и эта сущность, и этот образ, открывшись внутреннему взору на миг, случайно: допустим, средь шумного бала (как если бы некто, послюнив палец, стер мутный слой с переводной картинки), — тут же пропадают из виду. Но пусть вокруг по-прежнему дискотека, — мальчик-то изменился навсегда: теперь память о той минуте — источник его вдохновения; тщетные попытки пережить ее вновь — содержание участи; в споре с самим собой: померещилось или на самом деле случилось — решается смысл его жизни. Дон Кихот, поскольку не гений, ведет этот спор холодным оружием. Смейтесь над ним: тоже нашелся великий любовник — под пятьдесят, хронический почечник, закрашивает зелеными чернилами заплаты на чулках. Но дайте срок — именно он, побитый шут, научит европейских поэтов новому культу Прекрасной Дамы.
С каким наслаждением выписывает Генрих Гейне слова, произнесенные Дон Кихотом в роковой момент, когда копье врага уже приставлено к картонному забралу: «— Дульсинея Тобосская — самая прекрасная женщина в мире, а я самый несчастный рыцарь на свете, но мое бессилие не должно поколебать эту истину. Вонзай же копье свое, рыцарь, и отними у меня жизнь, ибо честь ты у меня уже отнял». Это ли, дескать, не бессмертный пример идеализма чувств.
Русский поэт зашел дальше — сам того не зная, приблизился к Дон Кихоту почти вплотную: в своей Прекрасной Даме сразу (правда, не без подсказки — не без влияния модных в его время философем) опознал Душу Мира и понял свою влюбленность как мистический контакт. По-нашему сказать — как Откровение. Получилась (помимо неизбежной человеческой драмы) трагическая лирика, описывающая сближение и разлад с профессорской дочкой разными богослужебными словами. Например: «Ты в поля отошла без возврата. Да святится имя Твое»…
Вы, наверное, удивитесь: Дон Кихот, посвящая окружающих в свои отношения с Дульсинеей, позволяет себе кощунства не менее дерзкие. «Она сражается во мне и побеждает мною, а я живу и дышу ею, и ей обязан я жизнью и всем моим бытием», — говорит он Санчо Пансе, которому откуда же знать, что это переиначенная цитата из речи апостола Павла в афинском ареопаге: «Ибо мы Им живем и движемся и существуем…»