– Душа ее не сгорит. Она верила. Ей нужно было это. Положи.
Но он продолжал колебаться. Вернувшись в ту комнату, где стоял гроб, он еще к кому-то обратился за советом. Твардовский, как всегда на похоронах, оживленный, разговорчивый, прежде времени выпивший, крикнул из угла, где стоял с таким же оживленным А. А. Сурковым:
– Положите в гроб икону! Она же была верующая…
Стоявшие у гроба Лида Чуковская и А. И. Любарская возмутились.
– Да прекратите же это наконец! – крикнула Лидия Корнеевна.
В ту минуту мне стало жалко ее. Да, не Тамару Григорьевну и не себя стало жалко, а Лиду Чуковскую.
Пожалуй, никто из русских поэтов советского времени так ясно и недвусмысленно не заявлял о своем мировоззрении, как это сделано в стихах Николая Алексеевича Заболоцкого. В группе обэриутов, к которой примыкал молодой Заболоцкий, я могу назвать трех верующих. Заболоцкого в этот счет я не включаю. Его юношеский пантеизм, пантеизм «Ночных бесед», волновавший меня когда-то (и волнующий до сих пор), очень далек, однако, от моей религии. Православными, по-церковному религиозными людьми были Хармс, Введенский и Юра Владимиров[21]. Учился в духовной школе, хорошо знал, любил и часто читал на древнееврейском Библию Дойвбер Левин[22].
Но был ли он верующим – поручиться не могу. (Верующих интеллигентных евреев, т. е. иудеев, мне вообще встречать не приходилось. Может быть, исключением был С. М. Алянский[23], венчавшийся в синагоге, что в свое время было с одобрением отмечено в дневнике Блока. Те же верующие евреи, которых я мог бы назвать, познав Бога, стали христианами, приняли Крещение.)
Сказать, что я был близким другом Даниила Ивановича Хармса, я не могу. Меня редко радовали его стихи («взрослые»; детские я принял с восторгом сразу же). В первые годы, пока я к нему не привык, не все нравилось мне в его поведении, кое-что раздражало, казалось наигрышем, позой. В его окружении далеко не все были мне симпатичны. И все-таки нас всегда, едва ли не с первой встречи, тянуло друг к другу. Духовная близость между нами была, мы чувствовали ее оба. Конечно, прежде всего и тут связывала нас наша вера.
Да, все-таки дружба была. В знак этой дружбы мы поменялись как-то и с Даниилом Ивановичем – по его предложению – молитвенниками. Не знаю, какая участь постигла мою, очень старую, старообрядческую книгу. Его, то есть перешедший ко мне, молитвослов пережил разорение блокадных лет, войну, Москву – и до сих пор стоит у меня в шкафу на заветной полке.
– Каким вы представляете Бога? – спросил меня однажды Даниил Иванович. – Стариком Саваофом, каким Его изображают под куполами церквей? С бородой?
– В детстве – да, представлял таким.
– А я и сейчас именно таким. Краснолицым, с белой пушистой бородой.
Один раз мы где-то засиделись, и поздно вечером Даниил Иванович провожал меня. Трамваи еще ходили, но мы шли пешком – из центра на проспект Майорова, где я тогда жил. Проходили мимо церкви Вознесения. Даниил Иванович поднялся на паперть, опустился на колени и стал молиться. Молился долго. Может быть, и мне хотелось последовать его примеру, но я не сделал этого. Не мог. Боялся позы. Молился за его спиной, стоя.
Во многом, что делал и говорил тогда Хармс, мне чудилась поза. Конечно, я часто ошибался. И слишком поздно, увы, понял, что если в его поведении и бывало напускное, то в отношениях со мной этого напускного почти не было. Со мной он был искренен, честен, всегда оставался самим собой.
Ссориться мы с ним не ссорились, но размолвки бывали. Я, например, не понимал, как в одной душе могут уживаться вера и суеверие. А Даниил Иванович был суеверен.
Удивился я, когда Хармс не пришел ни на домашнюю литию, ни на вынос, ни на отпевание в Сергиевскую церковь, ни на Смоленское кладбище – проститься со своим верным другом и учеником Юрочкой Владимировым.
Несколько дней спустя я встретил Даниила Ивановича на Невском и спросил:
– Почему вы не были на похоронах Юры? Хармс очень серьезно, почти надменно ответил:
– Я никогда никого не провожаю.
До сих пор чувствую укол в сердце от этих его слов.
Юрочка Владимиров! Курчавый мальчик, больше похожий на француза, чем на отпрыска старинного русского дворянского рода. Веселый, проказливый, неистощимый на выдумки! Когда к этому розовощекому мальчику успела пристать чахотка, так быстро унесшая его в могилу?
Юра был страстный поклонник спорта, яхтсмен. Не забуду белую петербургскую ночь и прогулку на яхте по небурным водам Маркизовой лужи – от Петровского острова до Лахты. Гостями на яхте мы с Костей Лихтенштейном. А Юрочка стоит на своем капитанском месте, гордо и ловко орудует какими-то веревочками, управляет парусами. Ворот рубахи его расстегнут, на груди поблескивает крестик.
А вот другое воспоминание, о другом обэриуте. Первый день Пасхи. Я в гостях у Даниила Ивановича. Приходит А. И. Введенский, красивый, больше, чем обычно, нарядный. Они христосуются, целуются. Потом Введенский поворачивается ко мне, протягивает руку.
– А почему же ты не христосуешься с Алексеем Ивановичем? – спрашивает Хармс.
– Как?! – поднимает брови Введенский. – Я думал, он комсомолец!..
Так много раз в моей жизни бывало, что якобы случайно встречался я с братьями и сестрами по вере.
Вот Витебский (тогда еще Детскосельский) вокзал. Если не ошибаюсь, тридцатый год. Да, точно, тридцатый: только что застрелился Маяковский.
Я живу «на хлебах» в Детском Селе. Возвращаюсь туда, стою на перроне, жду второго звонка. Подходит Вера Павловна Калицкая, детская писательница, первая жена Александра Грина. Она еще не старая, гораздо моложе моей мамы. Стоим у вагона, разговариваем на разные литературные темы. Вдруг лицо ее освещается радостной улыбкой, и она говорит:
– А мы с вами, оказывается, единомышленники! И показывает глазами мне на шею, где блеснула, по-видимому, цепочка нательного креста.
Недавно я узнал, прочел где-то, что верующим был и сам А. С. Грин. К нему, уже в советские, конечно, годы, пришел сотрудник какой-то газеты или журнала, просил написать статью на тему: «Почему я не верю в Бога». Грин отказывался, отмахивался, а потом рассердился и говорит:
– А почему вы, молодой человек, думаете, что я не верю? Я мог бы написать для вас статью «Почему я верю в Бога». Но ведь – не напечатаете.
Как-то в День ангела нашего отца я зашел в Вознесенский храм поставить свечу и помолиться за упокой души раба Божия Иоанна. У образа Иоанна-Воина – нестройная толпа-очередь. Люди медленно двигаются, поднимаются на две ступеньки, прикладываются к иконе. Стоящий передо мной человек оглянулся, и я узнаю Ивана Петровича Белышева[24], детского писателя. Встреча неожиданная. Белышев – общественник, кажется, член месткома. Мы киваем друг другу. Он, высокий, наклоняется ко мне и вполголоса спрашивает:
– Самуила Яковлевича давно не видели? Помню, как насмешил мой рассказ об этой встрече Тамару Григорьевну Габбе:
– Нашел место, где спрашивать о Самуиле Яковлевиче!..
Случайно, стороной, узнал я, еще при жизни художника Стерлигова, что этот человек, близкий друг и сподвижник Д. И. Хармса, тоже был верующим. Однажды в гостях у Рахмановых[25] их друзья, пожилая супружеская пара, жаловались, что сына их, молодого художника, «совращает в религию» Стерлигов. Позже я получил письмо от Стерлигова. Он прислал мне фотографии Хармса и спрашивал, не я ли автор этих снимков. Письмо начиналось цитатой из Евангелия.
Никогда не забуду, что имел мимолетное счастье познакомиться и говорить с Марией Вениаминовной Юдиной[26] – еще до того, как она была изгнана из ленинградской консерватории, до появления статьи «Профессор в рясе».
Счастлив я тем, что был знаком, несколько раз встречался у Маршака, с Евгением Павловичем Ивановым[27].
В Переделкине Чуковский познакомил меня с Борисом Леонидовичем Пастернаком.
Только после смерти Зои Владимировны Гуковской[28] я узнал, что и с нею мы были единомышленниками. А ведь мог и раньше догадаться. Впрочем, не очень уж намного раньше. Познакомились мы с нею, вернее – по-настоящему, душевно разговорились лишь года за полтора до ее кончины. Помню, она сказала мне однажды, что в Ленинграде есть только одно высшее учебное заведение, где студенты получают настоящее, глубокое, полноценное гуманитарное образование, – это Духовная академия. Вряд ли так мог бы сказать человек, далекий от церкви.
На могиле Зои Владимировны падчерица ее Наташа Долинина поставила черный гранитный параллелепипед. На одной стороне его высечено: «Памяти моего отца Григория Александровича Гуковского». На другой – крест и даты рождения и смерти Зои Владимировны.
Прах Зои Владимировны покоится на том же комаровском кладбище, где лежат и А. А. Ахматова, и друг ее комаровских лет Александр Гитович, и академик В. И. Смирнов, и В. М. Жирмунский, и Натан Альтман, и Мих. Слонимский, и многие другие люди искусства и науки.
Там же, через дорожку, возвышается деревянный крест на могиле Веры Федоровны Пановой.
Отпевали Веру Федоровну, по ее завещанию, в том же Никольском кафедральном соборе, где и Анну Андреевну Ахматову. О том, что к концу жизни она стала религиозной, многие знали и много говорили об этом. Не один раз мне приходилось слышать версию, что, мол, лишь тяжело заболев, испугавшись приближения смерти, Вера Федоровна вдруг впала в мистицизм, окружила себя иконами и лампадами.
Это неправда. Свидетельствую, что произошло это очень задолго и до смерти, и до болезни.
Вера Федоровна была еще совершенно здорова, еще нельзя было сказать про нее не только «старая», но и «пожилая», когда однажды летом мы ехали с нею и с театроведом М. О. Янковским на машине Союза писателей из Комарова в Ленинград. Вера Федоровна сидела рядом с шофером, мы с Янковским – сзади. Янковский был под впечатлением какой-то, только что прочитанной им книги, с воодушевлением говорил о ней. Вера Федоровна молча слушала, потом слегка повернула голову и сказала:
– Есть, товарищи, только одна книга, которую нам следует часто читать. Это – Священное Писание.
Я удивился, обрадовался и – промолчал. Разговорчивый, даже болтливый Янковский слегка смутился и пробормотал что-то вроде:
– Ну, мне-то уж поздно этим заниматься.
– Нет, Моисей Осипович, вы ошибаетесь, – сказала Панова. – Никогда не поздно.
И добавила:
– Я это совершенно серьезно говорю, товарищи… А года через два-три она подарила нам с женой книгу «Лики на заре», куда входит одно из лучших ее произведений (после «Сережи» – лучшее) – житие преподобного Феодосия Печерского[29]. Удивляюсь, как могли подписать к печати эту книгу! Какая Сила отвела руку цензора, замахнувшуюся на нее! Ведь это же действительно Житие, написанное современным языком и современным мастером-христианином.
В романе Пановой «Времена года», вышедшем, если не ошибаюсь, еще в сталинские годы, четырнадцатилетний мальчик, один из героев книги, записывает в своем дневнике об удивительном открытии, которое он в этот день сделал. Он всегда считал, что бывает так: человек верит в Бога, а потом становится сознательным и верить перестает. И вот оказалось, что бывает и совсем наоборот. Сегодня он разговорился с пожилым человеком, кажется с завхозом их школы, который всю жизнь был неверующим и вдруг – после одного события на охоте, когда он живым вышел из лап медведя, – стал верить в Бога.
Не знаю, какого
– Разрешите нам, господа, оставаться теми, кем мы являемся, то есть атеистами.
Хорошо понимаю, как больно, как тягостно было вспоминать или перечитывать ей эти слова. Ведь я и сам через это прошел – был неверующим и глупо гордился этим.
В этих заметках я не называю имен молодых. На молодых-то ведь особенно прилежно идет у нас охота. И молодые себя не берегут, ведут себя не так опасливо, как вели себя в их годы мы. Время стало как будто помягче. За веру как будто не берут. Но вот именно – как будто. Берут или не берут – спросите у тех, кто побывал
Не мягче ли были годы моей молодости?
Я уже рассказывал где-то, что одну из глав «Республики Шкид» я писал (вернее, переписывал) в лазарете Ново-Знаменского исправдома. Было это ранней осенью 1926 года. Идиллические времена! Исправдом располагался в бывшем имении. Под одной кровлей, в удобных, похожих на больничные палаты, спальнях жили, отбывая разные сроки наказания, – латвийский шпион, цыгане-конокрады, растратчики, взяточники, профессиональный шулер Вяткин, комдив Сашк
Во время войны, когда Сталин заигрывал и с Церковью и с верующими, из тюрем и лагерей стали тысячами выпускать священников и активных церковников-мирян. Выпускали всех, только не евангелистов, не тех, кто отказывался брать в руки оружие. Об одном из таких молодых сектантов рассказал нам автор «Ивана Денисовича». Думаю, что не я один обратил тогда внимание на ту неожиданную для книги советского автора симпатию, с какой написан у Солженицына верующий юноша Алеша.
А вообще-то – сажали, освобождали, снова сажали. Освобождали, между прочим, и в первые послевоенные годы.
После демобилизации я несколько лет прожил в Москве. Однажды, по поручению нашей бабушки, я ездил на Рогожское кладбище, разыскивал могилы предков. Возвращаясь под вечер, зашел в старообрядческий собор. Служба еще не начиналась, посреди храма, у налоя, средних лет человек в солдатской форме, демобилизованный, уже без погон, читал часы. У свечного ящика стояла совсем молоденькая девушка в платочке, повязанном «в роспуск», и разговаривала с женщиной, продающей свечи. Я подошел купить свечу и услышал конец их разговора.
– Что же – всех вас выпустили? – спрашивала женщина за ящиком.
– Да. Всех, – отвечала девушка.
– И паспорта чистые выдали?
– Да. Выдали.
– И прописали?
– И прописали.
– Сколько же ты там была?
– Да вот немного трех лет не досидела.
Когда девушка, широко перекрестившись и сделав поясной поклон в сторону алтаря, отошла, я спросил у женщины за ящиком, о чем они говорили.
– Наших молодых из тюрьмы выпустили. Двенадцать человек.
– Девушки?
– И девушки, и парни.
– За что же их?
– А за что? Ни за что. За то, что собирались у кого-нибудь на квартире и наши духовные песни по крюкам пели.
Брали тогда – и сейчас берут – не за то, что молились, а за то, что
Что касается духовенства, то тех брали и просто так – чтобы закрыть, например, церковь. «Дело» выдумать и пришить было нетрудно. Дела тогда пришивались, как известно, не только сельским батюшкам, но и маршалам, и наркомам, и секретарям обкомов.
Хотя почти всю жизнь я ходил в церковь таясь, оглядываясь, делая, как заяц, петли, запутывая след, о том, что я там бываю и молюсь, знали не только в нынешнем МГБ, но еще и в НКВД, и даже, пожалуй, в ГПУ. И высокое партийное начальство знало. Однако терпели. Я ведь ни с кем не общался, нигде не собирался. Криминала не было. А найти его, этот криминал, очень, по-видимому, хотели.
Однажды, если не ошибаюсь, в начале шестидесятых годов, уже в Ленинграде, пришла ко мне женщина… Я был дома один, дверь на звонок открыл сам. Стоит передо мной, нос к носу, пожилая особа, этакая сваха из комедии Островского. Черная кружевная шаль, в руках, прижимая к животу, держит большой кожаный ридикюль. И первое, что она делает, – открывает, расстегивает этот ридикюль. Он смотрит на меня своей черной разверстой пастью, и у меня тут же мелькает мысль: «Магнитофон!»
Спрашиваю:
– Что вам угодно?
– Пантелеев Алексей Иванович здесь живет?
– Да, здесь. Это я.
– Здравствуйте. Я приехала из Москвы. Хочу с вами поговорить.
– О чем?
– О митрополите Николае.
– О каком Николае?
– О Николае, митрополите Крутицком и Коломенском. Мы там о нем книгу собираемся выпускать. Ведь вы знакомы с ним были?
– Нет, вы ошибаетесь. Я не был знаком с митрополитом Николаем.
Она усмехается.
– Что это вы, ленинградцы, такие пугливые! Зайти-то к вам можно?
– Да. Прошу вас. Заходите.
Веду эту маскарадную салопницу – на кухню. Садится. Ридикюль стоит у нее на коленях, все так же зияя своей черной пастью.
Сажусь тоже. Спрашиваю:
– Прежде всего, позвольте поинтересоваться: где вы узнали мой адрес?