То есть, разумеется, - кто же спорит - из политэкономических иные наблюдения Путешественника тоже словно бы сегодня записаны.
Демагогу зрелого социализма было бы, наверное, в высшей степени противно прочитать:
Равно и военномыслящий патриот с величайшей охотой запретил бы сочинение, в котором сказано:
Разумные идеи, благородные чувства, забавно превозвышенный слог, - но впивается навсегда строчка легкомысленная:
Однако монумент Радищеву перед Зимним дворцом очередная Великая революция воздвигла только за ненависть: за ненависть к царям; не то гипсовый, не то фанерный, он не устоял в петербургском климате, сгинул без следа.
Радищева определили в советскую среднюю школу воспитателем - еще бы, такая анкета, да при ней характеристика за подписью Екатерины II: бунтовщик похуже Пугачева. Но вот-вот, боюсь, откроется, что императрица произнесла сверх того - мартинист! - и по совокупности этих эпитетов исключат "Путешествие" из программы. И в предстоящем веке если кто и вспомнит о злосчастном Александре Николаевиче - то разве для отрицательного примера: смотрите ж, дети, на него - не напрасно ли рисковал и мучился, и зубрил церковнославянские глаголы, и погубил свою жизнь, и принял страшную смерть - стакан азотной кислоты!
Вот какое послание оставил Радищев на станции Петропавловская крепость.
Совет бесполезный! Путешествие почему-то продолжается, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух - куда несемся мы? Не приближаемся ли, чего доброго, к месту своего назначения? - угрюмый ландшафт необыкновенно знаком - какая станция, говорю, после ГУЛАГа? - не дает ответа.
Лишь кричит вдогонку голосом Радищева:
СЕВЕРНЫЙ ЗАВЕТ
Немного в жизни наслаждений, сравнимых с чтением исландских саг.
Лучшее в мире пиво в самый погожий, в совершенно свободный день - не дает, я думаю, такого яркого спокойствия, такой прочной иллюзии всепонимания и самоуважения, как эти остросюжетные трактаты о человеческом достоинстве.
К пиву (меду? браге?) их и подавали в том конце только что дожитого тысячелетия, на том краю Европы. Иной раз, вероятно, - и вместо пива: в неурожайный год или на хуторе незажиточном. Посредине зимы деревянная хижина, в земляном полу - костер, вдоль стен - скамьи, на скамьях ворочаются в странном тряпье существа, в которых ни за что не признали бы мы самих себя, не придумай они спасаться от тревоги северных сумерек мыльными операми для незрячих. Уходит дым сквозь отверстие в кровле, из тел уходит тепло, уходит время в сагу, расщепляясь на судьбы, и непонятного тембра голос (так и неизвестно - чей), подобный отдаленному прибою, вовлекает нас в бесконечную игру поколений - с преступлениями.
Пересказать сагу нельзя иначе как сагой. Невозможно и запомнить сагу иначе как наизусть: за двести-триста лет, пока ее, не умея перенести на пергамент, повторяли вслух, в ней остались только необходимые слова. Переходя из памяти в память и вращаясь в разных умах, проза эта приобрела структуру идеальную: фабула идентична сюжету, - сказал бы теоретик. Поэтому и в переводе (особенно когда он по-петербургски тщательный) исландская сага сохраняет завлекающую силу.
Поддается сага, можно предположить, и шахматной нотации: вот выступает с исходной позиции пешка - вот ее бьют, и совершается размен - сперва рабов, потом наемных слуг, а там и свободных людей - следует серия обоюдных жертв - подключаются все более тяжелые фигуры - и уничтожают одна другую в разных углах доски, - но тот, кому суждено проиграть, все чаще ошибается и, наконец, короля обреченных загоняют на пустынный какой-нибудь остров и объявляют ему мат:
Сага не сострадает побежденному, и вообще никому, но - странное дело! - всегда передает ход партии как историю поражения и особенно внимательна к таким комбинациям, которые могли бы привести к ничьей, да сорвались.
А срываются эти комбинации оттого, что в саге действуют:
закон сохранения энергии зла,
закон противления злу насилием
и третий, главный - закон неудачи, он направляет стрелу времени, тогда как первые два только раскачивают маятник.
Формально сага разделяется на главы. На самом деле она состоит из убийств и соблюдает зеркальную симметрию: они, убийства, скованы попарно, и каждое взывает к следующему, более ужасному, интерес повествования сводится к ожиданию нового неизбежного убийства - так в стихотворении предвкушают рифму.
Убийство тут рассматривается как произведение искусства:
Это вам не рыцарский роман, знаете ли. Протокол насильственной смерти отучает от метафор, отменяет иллюзии, озаряет нашу телесную природу страшной догадкой.
Таких ударов - незабываемых - тут больше, чем во всех остальных литературных памятниках, вместе взятых. Причем вообще-то герой саги - по техническим, полагаю, причинам - обычно норовит отрубить противнику ногу, и победитель с побежденным иногда успевают обсудить результат.
Да, похоже на мясокомбинат. Но, между прочим, оттого и похоже, что в этом свирепом членовредительстве очень мало, а то и вовсе нет личной злобы, а корысти - подавно. Кое-кого, конечно, и в саге умерщвляют из-за женщины или даже за деньги. Но в большинстве случаев исполнитель относится к жертве не так уж плохо, и сверх того почти уверен, убивая: теперь и ему не жить. Однако нет выбора.
Ведь это сплошь дела чести. Герой злодействует, уступая, так сказать, общественному мнению. Что скажет Марья Алексеевна - Исландия - сага, - если он уклонится от мести за родного человечка, хоть он там седьмая вода на киселе и к тому же субъект несимпатичный?
Как, допустим, с Халльбьерном по прозвищу Дырка в Точильном Камне: он пел ночью на неизвестном языке, и двенадцатилетний мальчик, слышавший песню, наутро умер. На голову этому Халльбьерну накинули мешок - чтобы никого больше не сглазил, - и посадили в лодку, и привязали на шею камень, и утопили.
Короче говоря, это проза варваров. Интеллект человеческий, но не доросший до лжи, вынужденный питаться сырой реальностью - да еще какой: битва каждого со всеми на ледяной наковальне природы под молотом случая.
Тем важней и удивительней - а попросту сказать, это необъяснимое чудо, - что, читая исландские саги, чувствовать себя одним из людей приятно и вроде как даже лестно.
Во-первых, в этом зеркале мы видны насквозь, - а ведь оно простое, как здравый смысл, - вот и кажется, что у любого из нас есть средства, чтобы понять все и высказать столь же ясно.
Во-вторых, тексты эти свидетельствуют, что внутри у нас ходят как бы полосы вечного света. Например, "Сага о людях из Лососьей Долины", "Сага о Гуннлауге, Змеином языке" документируют реальность феномена, очень похожего на самую настоящую любовь, хотя исторические обстоятельства не споспешествуют и Энгельс прямо говорит: рано! Или вот еще: эволюция или цивилизация заставляет средневекового разбойника сказать другому разбойнику, набегающему с обнаженным мечом:
Или даже никакому не родичу:
Поразительно - и прелестней всего, - что храбрость, гордость и верность тут действуют не заносясь, не повышая голоса, рассудительно и скромно, как бы уподобляясь опрятным привычкам.
Дом Ньяля подожжен. Его сыновьям конец. Но самому Ньялю, ни его жене никто не желает смерти - тем более, что таким злодеянием откроется новый счет. И предводитель осаждающих вызывает стариков к дверям для переговоров:
Все эти истории, в сущности, про одно и то же: как это человечно презирать страх, как это разумно, просто, чуть ли не практично: ведь нельзя же забывать, что в жизни есть кое-что и подороже, чем жизнь.
Самые разные вещи; да хотя бы - представьте себе! - пейзаж.
Вот он, первый пейзаж в литературе Запада - странно напоминает Ван Гога - и цена соответствующая. Гуннар, сын Хамунда, сына Гуннара, и его брат Кольскегг приговорены к изгнанию. Оба должны покинуть Исландию на три года. Если останутся - родичи убитого Торгейра имеют право их убить, и убьют непременно. Распорядившись имуществом, распрощавшись с домашними, братья отправляются на побережье, где ожидает их корабль.
И вернулся, на радость своим врагам. И погиб, разумеется. Где было суждено.
Потому что у каждого человека свое место под этим холодным солнцем.
БИНОМ ХАЙЯМА
Не знаю, как вы, - а я, собираясь на необитаемый остров, непременно прихватил бы с собою Омара Хайяма. Это практично: на весах любой таможни 66 четверостиший стрелку не потревожат, - и вот вам сопутствует лучший в мире собутыльник.
Положим, воображаемый. Но ведь и на выпивку рассчитывать не приходится, это во-первых. А во-вторых - для чего же и алкоголь, если не для той единственной минуты - и скоротечной! - когда очнувшаяся душа взмахнет рукой и скажет необыкновенным (не исключено, что настоящим своим) голосом, звонким от одиночества, что-нибудь такое:
Собственно говоря, человек для того и пьет вот уже сколько тысячелетий, чтобы иногда почувствовать себя Омаром Хайямом. То есть дать Здравому Смыслу шанс поговорить начистоту с Начальником Бытия. Дескать, так и так - допустим, жалоб нет, питанием и прогулками доволен, книги тоже попадаются интересные, - допустим, а все-таки: зачем я тут? и на фига мне соблюдать эти ваши правила распорядка и доходить на общих, и наблюдать мерзкие повадки блатных, и трепетать перед вертухаями, если мне светит неизбежная вышка, причем неизвестно за что? Да, я всего лишь особь, организм, тварь, а мироздание величаво и прекрасно, и я в нем ничего не значу и знаю это, и только этим, с позволения сказать, знанием и отличаюсь от какой-нибудь сосны или там пальмы. У вас, наверное, какие-нибудь замечательные замыслы и цели. Мне догадываться о них не положено. Ни жалости, ни снисхождения тоже не ждать. Я - говорящая пылинка, которая очень скоро замолчит навсегда. Что ж, превосходно. Я не нужен - значит, ничего не должен.
Меняю ваше мироздание на алкогольную дозу, в данных исторических условиях - на тыквенную бутыль красной финиковой бормотухи. Потому что в мироздании нет свободы, а в бормотухе она есть. Ненастоящая? Конечно: тут все ненастоящее, реальна только смерть.
А я у меня один. И у вас другого меня не будет. И с моей точки зрения - с точки зрения пальмы или пылинки, зачем-то наделенной здравым смыслом, - это жестоко и неумно. И обидно. Фантазия пусть подслащивает эту обиду литературой, философией, религией. А Здравый Смысл предпочитает асимметричный ответ, а именно - финиковую.
Вообще-то никто не видел Хайяма пьяным. Он, может быть, и не прикасался к спиртному, и все свои застолья сочинил - как Бунин приключения в темных аллеях.
Кстати, Хайям тоже толкует о приключениях, но как бы на уровне теоретических рекомендаций:
Тотчас виден геометр, мастер уравнений: задери девушке рубашку, пока с тебя не сорвали тело. И астроном, автор календаря - лучшего, говорят, в мире (а впрочем, ненужного): тут секунда в космической цене.
И видно также, что не красавицы у него на уме.
Живи он столетием раньше да попади ко двору Владимира Красного Солнышка, - была бы сейчас Российская Федерация крупнейшим мусульманским государством. Ведь только и не понравился в исламе нашему равноапостольному - безусловный запрет на вино. Так он и отрезал в 986 году исламским богословам: ваша религия для нас неприемлема, поскольку осуждает веселие Руси. Омар Хайям полюбился бы великому князю. Вдвоем они сочинили бы, пожалуй, славную веру, и она завоевала бы весь мир.
Но Хайям служил султану - и непонятно, как и почему жил довольно долго и умер своей смертью. Какие бы ни были математические заслуги - критиковать в самиздате самое передовое, официальное, наконец единственно верное учение - за это ни в одиннадцатом веке, ни в двенадцатом по головке не гладили.
Остается предположить, что империя сельджукидов была отчасти правовое государство: не пойман - не автор; тексты ходят по рукам, мало ли кому припишет их неизвестный составитель рукописного сборника...
И, наверное, Хайям был гениальный конспиратор. Ни единого автографа не оставил. И прижизненных сборников тоже не нашлось ни одного.
Это жутко осложнило жизнь филологам: в дошедших до нас диванах, или как они там, эти сборники, зовутся - под именем Хайяма живут чуть ли не полторы тысячи рубаи (название жанра; во множественном числе - рубайат). Стихи подражателей, стихи пародистов, любые стихи о выпивке - все у потомков сходило за Хайяма.
Это как если через триста-четыреста лет все, что написано по-русски четырехстопным ямбом, будет считаться наследием Пушкина.
Возможно, персидских читателей такое положение устраивало, - но в 1859 году один британец издал поэму "Рубайат Омара Хайяма" - издал на свои деньги, анонимно, - а звали его мистер Эдвард Фитцджеральд, - и этот вольный перевод сделался, говорят, самым популярным поэтическим произведением, когда-либо напечатанным на английском языке.
С этих пор человечество взялось за Хайяма всерьез, - и к нашим дням осталось только 66, как уже сказано, четверостиший, насчет которых никто не сомневается. Еще штук четыреста - очень возможно, что написаны действительно Омаром Хайямом, родившимся около 1048 года в Нишапуре, там же умершим и похороненным около 1123 года. Остальную тысячу рубай - Бог знает, кто сочинил.
В самом лучшем русском издании: Омар Хайям. Рубай. "Библиотека поэта", Большая серия, Л., 1986 - тысяча триста тридцать три четверостишия.
А в золотые свои годы так называемая советская власть издавала Хайяма понемножку. Он и ей умудрился насолить: