Н-да-с, со временем я стал в некотором роде противником идеи. Идея — общее, очень сильное, захватывающее, но неподвижное. Тут есть какая-то заковыка. Человек идеи перестает мыслить. Он действует, он исполняет. Тебе кажется, что ты идешь от пустых размышлений к действенности во имя великой общей идеи. Мозг работает на все четыре твои ноги, но на мысль он больше не работает. Ты выбрал на рынке жизни самую лучшую идею и теперь ты готов отдать за нее жизнь, — а на что еще тебе отныне твоя жизнь? и твоя голова?
;;
Итак, я еду на Северный Кавказ работать, и отныне моя диссертация напрямую связана с этой работой.
Здесь был еще тот материал, и совсем свежий, до конца даже не сформировавшийся. Земная магма в этих местах давно отклокотала, овеществившись в горы. Но человеческие массы вспухали и дыбились в тигле гражданской войны — я-то уже знал, видел, что она продолжается. На протяжении каких-нибудь пятнадцати лет чего тут только не было: республики, интервенции, рады, съезды, деникинцы, Антанта, белые, красные, красно-зеленые, бело-зеленые. Это не мученики идеи в комнатушках Достоевского. За стол истории садились массы. и за этим столом не чаек жиденький разливали — кровь лилась. и хотя я уже этой кровушки в грязи и сумятице мировых разборок насмотрелся, хватанул дотошна, но все равно: нужно значит нужно — дескать, «дело прочно, когда под ним струится кровь». И — как это у Гудзенко: «Нас не нужно жалеть, ведь и мы б никого не жалели, — мы пред нашим комбатом, как пред Господом Богом, чисты».
Так что, если вы спрашиваете, была ли какая-то эволюция моих взглядов в эти годы, то нет. Да, личности меня интересовали — так сказать, личный вклад в осуществление идеи. Но это были все те же «ноги» — энергия сложения усилий отдельных «я», революцией мобилизованных и призванных.
Сбой был в другом. Даже и не в обоюдном зверстве войск НКВД и чеченцев в объявленном ими газавате. Чеченцы, кстати сказать, не столько с русскими были жестоки, сколько со своими советскими. Видел я секретаря-чеченца, подвешенного за яйца своими повстанцами — затекшего кровью, мертвого. Видел и раздавленного нашими на дороге старика-чеченца, который неверно указал дорогу нашим карателям.
Ну, а потом, перед приездом французской делегации, самые мятежные селения были полностью выселены и заселены партактивом и женщинами со съезда горянок. Да, уже тогда практиковались депортации. Но это еще заслонялось в моем комиссарском сознании якобы необходимостью: на войне, как на войне. Подсек же меня кубанский голод.
Я попал уже на самый конец коллективизации, когда уже некого было коллективизировать — нужно было просто спасать кого удастся. Мы с начальником милиции Коневского района Гиленко Николаем Сергеевичем прошли по заданию крайкома по станицам Коневской, Староминской, Тимашевской. Волосы дыбом! Случаи чумы, людоедства. в одной станице — котел с человеческими головами. На окраине села баба с умирающей от голода семьей — и пшеница под крыльцом. Станица Обильная вымерла. Последним был арест попа, который от голода не мог ежедневно отпевать и потому собирал покойников в церковь и отпевал раз в неделю коллективно. Квалифицировали органы правопорядка, как контрреволюционную демонстрацию. Легче было в Китае мучиться, чем здесь это видеть. Голод-то был искусственный — для тех, кто отказывался от коллективизации. Закрывали магазины, перекрывали снабжение, из непокорных станиц вывозили все вплоть до соли и спичек. Грузчики в порту отказывались грузить пшеницу за границу — грузили войска НКВД. Когда праздновали в обкоме завершение коллективизации, я ушел с изобильного банкета — мне это потом припомнили. а я под застольное веселье вспомнил, как по пустынным селам и хуторкам ходили мы с Гиленко, как у какого-то хуторка остановил он меня, прислушался. «Слышишь, — сказал он мне счастливым шепотом, — поет кто-то, значит есть живые».
Ленин рассчитывал коллективизацию и индустриализацию на десятки лет, а проводилось в считанные годы. Доводилось мне слышать речи о необходимости такой скорой, свирепой коллективизации — иначе бы мы, дескать, не подготовились к войне. Но мы и так не были подготовлены, — в первый же год войны погибло десять миллионов россиян. Говорят также, для индустриализации нужна была свободная рабочая сила — коллективизация, оторвав людей от земли, дала ее. Но я уверен, если бы не был почти снят технический и научный слой интеллигенции сначала волной эмиграции, потом, после шахтинского дела, и дальше — репрессиями, была бы возможна другая индустриализация. Сталинградский завод полтора года выдавал только брак, то же — «Красный Октябрь»...
Были и еще какие-то вещи, исподволь подтачивающие мою святую веру в генеральную линию партии.
В начале тридцатых годов прошла знаменитая дискуссия, занявшая умы. Об азиатском способе производства. Неужели не слышали о таком? Восточные теократии. Единственный собственник и распорядитель земли — государство. Крестьянин, магнат или жрец в разном объеме имеют только право владения, и только пока и поскольку они осуществляют определенные общественные функции. Рабства нет — при интенсивном земледелии оно нерентабельно. Но крестьянское владение землей фиктивно — оно фактически поглощается оброком. Восточные теократии вечностью не обладали, как и ничто другое, но были очень крепки. в основе их лежали идея, догма и террор. Очень сильная форма. Дискуссия была неожиданно и торопливо прекращена. Даже заключения или выводов по ней не было сделано. Возможно легко просматривалась аналогия меж восточными теократиями и идеями и практикой Сталина, со строительством государственного капитализма. Ибо, как я сейчас понимаю, строился именно он, государственный капитализм, или, если угодно, казарменный социализм — то, что проницал в своих бредовых построениях Иван Карамазов и что четко определил Маркс. Вопрос разве что в том, почему нашему кормчему сгодилось именно это. а потому, я думаю, что проще, накатаннее.
В том же или следующем году была сессия чего-то там, на которой Вильямс предупреждал об опасности тяжелых машин в земледелии, вообще об опасности современного технократического отношения к землепользованию. я сделал для газеты интересный материал, но мне его вернули, сказали: не писать.
Копая материал по «Вандее», невозможно было не наткнуться на какой-нибудь компромат, как назвали бы это сейчас. я и наткнулся — на документ о выдвижении от какой-то Ставропольской национальной организации на выборы в Учредительное собрание Сталина. Вам это, конечно, ни о чем не говорит, или говорит все-таки? Тогда же — дикий компромат, большевики ведь распустили его: контрреволюционное большинство собрания отказалось признать декреты Советской власти. я сообщил о документе, у меня его затребовали, велели: молчи, — и больше я этого документа никогда не видел. Кстати, приходилось ли вам слышать о ссоре Сталина и Свердлова в Туруханской ссылке — мне рассказывали, что уголовники, подговоренные Сталиным, избили Свердлова и затолкали в прорубь — чахотка у Свердлова с того времени. а знаете ли вы, что Сталин был против Октябрьского восстания и пребывание Ленина в Разливе больше всего держалось в тайне от Сталина, так что хрестоматийная картинка «Посещение Сталиным Ленина в Разливе» — сплошная клюква.
Все тайное рано или поздно становится явным. Мне и тогда уже кое-что из подобного случалось слышать — правда, с недоверием и опаской.
Это я опять в сторону свернул. с тридцать второго года я работаю в газете «Молот», сначала генеральным секретарем, потом заместителем Льва Степановича Шаумяна, думаю, мало похожего на своего папу: совсем не любил выпить, совсем не любил девочек! «Митек, — скажет, — я в Кисловодск в международном тридцать четвертом; если спросят, скажи, что куда-то уехал».
Что-то мне все это надоело, ушел я к Гиндину в железнодорожную газету «Звезда», тоже замом, в генеральском чине, не шухры-мухры: две звезды, кокарда на фуражке, хромовые сапоги, со снабжением из распределителя. Везде карточки, а тут, такая мать, распределитель.
Моего напарника по нашему рейду по вымирающим станицам к этому времени осудили по статье «Хищение государственной собственности»: не хотел губить людей, «хладнокровно» относился к тому, что крестьяне подворовывали пшеницу с полей.
Недалек был и мой черед, да кто ж это ведал. в тридцать четвертом году почетным рейсом возили делегацию на 17 й съезд. Ездил и я с правом совещательного голоса. То да се, Сталин по первому голосованию не прошел. Уговорили переголосовать.
Почти все участники съезда, ну это-то вы знаете, погибли. Не надо было два раза голосовать.
3
В тридцать шестом в декабре пересажали в Ростове-на-Дону весь партийный актив. в том числе и меня. в любой камере — пленум обкома. в любой камере глубочайшее убеждение, что это местная грубая ошибка. Или того хуже — провокация и предательство. Сталин ничего не знает, любыми путями сообщить ему. Опять перегибы, опять сволочи. Груды заявлений, и все такое прочее.
Ночами — прожектор перед глазами, привязан, чтобы не уклонялся, бьют — если закрываешь глаза, опустил веки — резиновой палкой.
Глубочайшее мое убеждение — это все-таки отобранные люди. Наркоманы. и по глазам, и по поведению судя — под наркозом. Те, кто вел допросы, непосредственно этим не занимались. Комнаты же, где вынуждают, — отдельные. Первое время очень били.
Верили ли? Вере — Лили, каламбур называется. Верили ли они сами, что мы враги? Сначала — да, верили. Кроме явных сволочей.
А мы, мы сами? Ну, был какой-то момент, когда примерещилось: а может, я чего-то во всем этом не понимаю? Кестлер в «Зиянии высот», — нет, это у Зиновьева «Зияние высот», — удивительно точное кстати название. Почему? Да ведь высоты же есть и в зияющем, кричащем отсутствии, и чем больше отсутствие их кричит, чем больше зияет... Да. у Кестлера это «Слепящая мгла», герой его, якобы Бухарин, да может быть, Бухарин он и есть, думает, что лучше признать себя врагом, чем разуверить людей в социализме. а может, он думал, что и в самом деле что-то не так сделал, не ко времени, тактически и стратегически неверно. Может, ему даже и подсказали насчет стратегического плана с «врагами народа». Бывает такое помешательство, когда действительность ошеломительна и верить ей невозможно, и тогда: а что, как я и в самом деле враг, не важно, в чем меня обвиняют. Но это в лихорадочном перебирании. в явленности же дня и действительности — нет: ни в то, что я враг, ни в то, что в камере вокруг меня враги, не верил. Зная Северо-Кавказскую организацию — кому же и знать! — я видел, что партия за решеткой.
Надо сказать, что в то время, а я с сотоварищи попал в самое начало больших репрессий, мы и говорить-то друг с другом почти не опасались — нам, преданным революции, нечего было скрывать. Шепотом, с глазу на глаз, было только одно: «Сталин не знает — Сталин должен узнать». Такая вот вера была, черт подери. Мнение, что Сталин обманут, было в те дни повальным.
Потом уже и следователи в наше предательство не очень-то верили.
Ночной допрос. Коридор, часовые, десяток кабинетов. Стоны, крики. «Сознавайся! Сознавайся, сволочь, так тебя и разэтак». Час, два ночи. и следователь запарился, и ты. Мы вдвоем. «Ну, — скажет, — расскажи, как ты на остров Врангеля ходил». Да, и это было в той моей, полной, жизни: снимали Георгия Ушакова со льдины. Все, все теперь уже покойники, никого не осталось. «На, кури», — скажет. Вдруг голоса, крик по коридору катится. Крикнет шепотом: «Уходи от стола». Начинает снова орать на меня. Сами боялись. Да вслед за нами и пошли.
Карцер. Был и карцер. Трубы от столовой, кипяток по колено. Без вентиляции.
Когда начало доходить?
Однажды ночью, еще в те времена, когда я сидел в ростовских, когда-то чаеторговых, подвалах, в нашу камеру, рассчитанную на двух человек, а теперь набитую полутора десятками, привели, втолкнули высокого, худого человека. в камере ночь при электричестве — кто спит, остальные на допросе. Для тех, кто на допросе, обязательно кипяток под одежей, кусок хлеба.
Обычно те, кто с допроса, молчат. а этот: «Подождите, не мешайте, дайте выговориться, иначе с ума сойду! Я — такой-то, бывший секретарь Хамовнического райкома партии, еще там-то, там-то работал, взяли с работы, пять месяцев в одиночке. Дайте сказать! Знайте, это не Ростов, не местные штучки. Это вся страна. Это очень надолго и очень серьезно. и бросьте думать, что Сталин в этом не виноват».
Подо что подводили меня? Поначалу хотели подключить к процессу начальника дороги Лифшица. в свое время он был организатором Киевского ЧеКа, до начала тридцатых годов в троцкистской оппозиции, даже исключен из РКП/б/, потом восстановлен, я еще застал его в Ростове до того, как он ушел в заместители к Кагановичу — здорово он работал, большие перемены при нем были.
Какие-то неприятные штуки вокруг него ли, меня ли происходили еще в тридцать четвертом. Однажды приезжаю домой, жена говорит: «Какой-то чемодан тебе доставили». Чемодан, между прочим, с замком, с ключиком, а в нем осетрина, икра, шампанское, шоколад — и типографское поздравление от начальника дороги Лифшица. Я — в машину и в управление дороги. Они мне: «Ты с ума сошел, Дмитрий Михайлович, — это же обыкновенный знак внимания. Почему такая настороженность?» Я — свое: «Дайте расписку, что получили». — «Ну уж ты, не мог для семьи оставить». — «Нет. Расписку, пожалуйста».
Опять же, ухожу в отпуск — они мне, кроме положенного полуторного, еще два оклада. Перечеркнул: «Получайте сами!»
Дальше. Приехал член Коминтерна Радек — делал доклад о международном положении. в девятнадцать часов у Лифшица на квартире — совещание. Только собрались — трамтарарам: крупное крушение между Тихорецкой и Кавказской, шестьдесят третий сгорел, вагон с заключенными, вокзал. Вызвался: «Давайте, я поеду». Чуть не двое суток не было движения на Кавказ.
Когда меня допрашивали, все это фигурировало. Дал объяснение: «Проверьте». Другое шьют. Редактор железнодорожной газеты Гиндин был троцкистом, участвовал в ноябрьской демонстрации, и хотя в свое время сам повинился, но это тоже было в моем деле: мол, свояк свояка видит издалека. и наконец: «В Японии был?» — «Был». — «В Китае был?» — «Был». Вот тебе и шпионство, иностранная разведка.
В словопрениях этих проходят январь, февраль, март. Смотрю, что-то чаще стали меня таскать на допросы. и вот как-то ночью: «Савлук! с вещами!» Шинелюшку — и в «черный ворон». Привезли на вокзал, в вагон усадили. Отдельное купе, один, решеточки, часовой. Ну, во-первых, куда, интересно, едем? Прежде всего, какой час, какой поезд? Окошек же нету. и вот: «Поезд «Новороссийск — Москва» отправляется с первого пути», — это мне прокричали в Новочеркасске. Утром Воронеж. а куда за Воронеж-то? Оказывается, родная моя матушка Москва, Казанский вокзал и прямо в Бутырку, в новый спецкорпус. Одиночная камера, но в камере все: и щеточка, и гуталин, и туалет. Кормят прилично, папиросы дают. День живу, два живу. На прогулку выводят. Разговоров никаких. Наконец бумагу и чернила потребовал — пишу помощнику начальника тюрьмы: так и так, в чем дело, имею право знать. Ни звука в ответ. Еще день просидел. а вечером выводят на нижний этаж, в глухой коридор, клеенкой оклеенный, в кабинет. За столом следователь лет этак тридцати пяти: «Садитесь, Дмитрий Михайлович, давайте поработаем с вами. Лифшица знаете? Разговоры контрреволюционные слышали? Гиндин нас тоже интересует. Кстати сказать, был такой разговор на партактиве в Ростове, что Савлук, то есть вы, разлагает читателей своей газетой?» Вот так, все вокруг да около. и вроде бы без особого внимания, как бы рассеянный и усталый, как бы просто интересующийся обстановкой на месте. «Ну ладно, — говорит, — разговор у нас долгий, принесите-ка нам два стакана кофе и бутербродов побольше». Неужели он думает купить меня этими бутербродами? Ни хрена не купит. Недолго и беседовали — часа полтора, не больше. «Мы очень хотели бы, — сказал он задумчиво, — чтобы вы на процессе выступили, рассказали бы о людях, обстановке».
Не получилось у них со мной, как ни бились, как ни били. Ни черта им не удалось сблатовать, ссучить меня. и вернулся я в чаеторговые подвалы в Ростове.
;;
В тридцать седьмом объявили мне высшую меру: шпионаж и так далее. Я — трехэтажным матом, и меня увели.
На другой день начальник тюрьмы вызвал меня, предложил отправить телеграмму Калинину с просьбой о помиловании. я написал. Усмехнулся начальничек: «Э, нет! Пиши, как положено: признаю себя виновным, прошу о снисхождении». а надо сказать, признание вины из меня так и не вытянули. а теперь, значит, признайся? Я — снова матом ( признаю некоторое однообразие жанра), телеграмму соответственно в клочья. Шутить со мной изволят!
Это ведь как, когда тебя к смерти определят. Стоишь ты вроде, как прежде, а ощущение глыбы, опущенной на тебя. Даже не так. Тяжесть мгновенно возрастает изнутри. Да, вот это изнутри, как и в физике, когда резкая смена скорости. Все на пределе, и время тоже: прошли, кажется, годы, но возле тебя люди проплывают медленно, как в океанической глубине глубоководные рыбы, и так же странны они, безобразны, с растянутыми ртами, и так же мертвен их взгляд.
Замедлилось время, омертвело пространство. и гнет неимоверный. Вот тогда и взрываешься бешеным матом: в бога, душу, мать, топтал я ваши законы и власть, топтал я вашу мировую гармонию, в душу, мать и в центр мирового равновесия! Безумный гнет — и взрыв. Из невозможного.
Отчего бегает вокруг штанги штангист? Оттого, что он не может этого сделать. Он бегает вокруг себя. Штанга бегает вокруг человека, который не может ее поднять. Человек прикладывается к ней так и этак. Нет, не могу, — говорит он себе и ей. Как алкоголик, — потому что именно так поняли анонимные алкоголики этот подход к своей штанге. я алкоголик, я не могу не пить, — говорит алкоголик. Нет, не могу, — говорит он снова и снова, — я алкоголик, я не могу не пить. Подтверждай снова и снова невозможность — с ненадежным утешением немощи.
Это же какой вес, — говоришь ты. Всем же известно, сколько весит миллиграмм в начале и сколько он весит на пределе, — в начале-то он вообще как бы и ничего не весит, а на пределе способен подкосить. Нет, я не могу — у меня лопнут жилы. Никак не могу — это невозможно. Живот, шея, глаза лопнут. Вот эти глаза. и сердце — вот это сердце. я знаю, как делают, если могут. Но не с этим весом. Этот вес мне не выжать. Не смочь. Мы слишком часто говорим: и невозможное возможно. и даже: только невозможное и возможно, только оно бытийствует.
Ша! Но это еще не означает, что невозможное возможно. Подходи не к возможности, а к невозможности.
«Свобода — это познанная необходимость» — знаменитое изречение. Ты ведь как это понимаешь: необходимость, мол, это закон — ты познала его и можешь двигать им, как рычагом.
Но всякая фраза многосмысленна.
Я своим ребятишкам-студентам задавал такой вот вопрос: как вы понимаете сказку о царевне-лягушке? Иванушка ведь понял, что песчинок не пересчитать, зернышек не перебрать, разве что лягушка не врет — поможет.
Ребятишки вперебой выкрикивают: на русское, дурацкое «авось» понадеялся, да еще и не сбежал, а спать завалился, студенты да русский мужик поспать любят, дурак — он и есть дурак, на лягушке женился, он и с жуком в спичечной коробке будет переслушиваться, приставать к братьям: «Братец, послушай, вот это силища», он печке скажет: «Поехали».
Дмитрий Михайлович тоже был таким дураком. Ему сказали: «Пиши прошение о помиловании», — хоть и крошечная, а все же возможность, — так нет. Дурак — дурак и есть, даже и лягушки-то не было рядом, чтобы квакнуть что-нибудь в ободрение. а вот-таки, наоборот вывернулось, обернулось, оборотилось.
;;
Нет, мысли о самоубийстве не было. Впрочем, вру — было, в Москве хотел прыгнуть в лестничный пролет с четвертого этажа — успели схватить.
Был я и в камере смертников, однако не расстреляли, а погнали по этапам. Многие приговоренные к смерти были живы, но без права переписки. Однако письма, брошенные в поезде в слив туалета, почти всегда доходили.
Мне писать было некому. Тоня моя сразу от меня отказалась. Потом уже, по реабилитации давали мне дело мое смотреть. Три заявления на меня было в деле. Учителя Темкина, бывшего бундовца: что я враг народа, а отец мой — член Союза русского народа. Второе — врача Черномордика: больше на отца, чем на меня. а третье — начальника учебного комбината на Ростсельмаше, Тонечкина мужа после меня. Так что, если насчет башмаков, «которых с дня того не износивши, когда, как Ниобея, вся в слезах», — то попросту башмаки-то были, но, возможно, Антонина моя еще до того, как меня в подвалы чаеторговые бросили, уже бегала в них на свидания с учебным начальником. а слез, я полагаю, и вообще не было — во всяком случае ни на свидания ко мне она не собиралась ходить, ни передачи приносить. Ах, Господи, судя по народным песням, раньше все-таки было лучше: «Вчера я при-иходи-ила к тебе, мой дорогой, — все камеры были закрыты, и стерьва-часовой». Ну, а родители... в тридцать пятом, в отпуске забрал я их под Ростов. в Крыловской отец стал директором школы, повторно получил звание Заслуженного учителя. Когда меня арестовали, все это с него сняли. Не посадили, и то спасибо. я им боялся и тайное-то письмо, без подписи, в каком-либо вагонном туалете в слив бросить.
Те три заявителя, в том числе и Тонечкин муж, — все в войну погибли. Да и не в них в общем-то дело.
Из Ростова отправили меня в феврале тридцать восьмого. География такая: Ростов — Новочеркасск — Воронеж — Козлов — Саратов — Ртищево — Балашов — Сызрань — Челябинск — Магнитогорск — Верхнеуральск — Челябинск — Иркутск — Вторая речка — Колыма.
У Мандельштама: «Воронеж — ворон, нож». Для меня Воронеж — не ворон и не нож, и не платоновская тоска пространств. в карцере всего-то и пространства — меж стенами с вмазанными осколками — чтобы не прислонялись.
Параша, говорите? Какая параша? Сударыня, вы путаете жанры! Тысячи людей в пересылке — какие параши? Дерьма столько, что унавозить две области можно. Огромная яма с осклизлыми краями, с проволокой, чтобы держался зэк, не съехал в яму. а съедет — туда и дорога. От этих испарений, от аммиака и дерьма теряешь сознание — лицом ткнешься, придешь в себя, на четвереньки встанешь.
Козлов, теперешний Мичуринск, запомнился деревянной тюрьмой. Балашов же особенно памятен по двум причинам. Одна — что там мы себя людьми почувствовали. Никому мы уже не интересные были, нас только сторожили. и прогулки, постели — как в раю. а второе — что там я окончательно прозрел.
Прослышали мы: из Астраханского изолятора ночью по этапу прибывает группа женщин с детьми, жены крупных деятелей: Гамарника, Бухарина, Тухачевского, Рыкова, Уборевича. Все они потом погибли на Колыме, в совхозе «Ягодный», — мне Вася, машинист паровозного депо из Каменска, рассказал потом. а дочь Гамарника, Светлана, жива осталась. Сыновей Шебалдина и Бухарина спасла семья Ларина. Об остальных не знаю. Ну, значит, человека три из нашей первой камеры взялись убирать в ночь коридоры, уборные; надо пробиться — пробьемся. Лидия Григорьевна, жена Гамарника, на шею мне бросилась, заплакала. Гамарника, как Орджоникидзе, застрелили перед судом, тридцатого мая. Остальных из этой группы судили одиннадцатого июня и расстреляли тринадцатого. а восемнадцатого июня судили меня.
— Никаких глупостей не думайте, — сказала Лидия Григорьевна мне, — никто вас освобождать не придет. Это политика политбюро, Сталина. Никакой пощады никому не будет.
Ну так оно и вышло. Всех, кто остался жить и подлежал освобождению в сорок шестом, сорок седьмом, сорок восьмом годах, снова судили и приговаривали.
— Никакой пощады не будет, — сказала она. — Постарайтесь выжить, чтобы рассказать людям правду.
Поехали дальше. в Верхнеуральске пробыл я почти два года, до лета тридцать девятого — да, до года Восемнадцатого съезда.
В Верхнеуральске я объявил голодовку, требуя объявления приговора — я ведь все еще был смертник. Сухую голодовку — не ел и не пил. я голод переношу сравнительно легко, и даже жажду. Бывает ведь, человек буквально с ума сходит от голода. Мне же только первый день трудно, а потом ничего.
На восьмой день меня на носилках отнесли к начальнику — объявили, что расстрел заменен двенадцатилетним сроком. Так вот я прошел сквозь еще одну смерть, отказавшись подать прошение с признанием вины. Черт его знает, почему, но такие штуки тогда что-то еще значили, вынудили тебя хотя бы и после приговора признать себя виновным или нет. и вот судьбы: этот начальник тюрьмы, который предлагал мне дать телеграмму Калинину с раскаяньем и просьбой о помиловании: «Чего вы еще ждете? Вам остался день жизни, это последняя возможность» (подпиши я такую телеграмму — и сразу был бы расстрелян), — потом бежал за границу, будучи в Квантунской армии начальником русского отдела, писал о зверствах в НКВД, был взят нашими в плен, осужден и отправлен отбывать срок в наш лагерь, где и был четвертован заключенными. Такие случаи, когда репрессированные, даже уже на воле, сами исполняли свой приговор предателям, были нередки. Нет, не препоручали Богу мщения и воздаяния мерзавцам, не очень надеясь на этот суд.
Ну, ладно. Тюрьма в Верхнеуральске — с соблюдением всех правил: белье, баня, прогулки. Но и строго. Как-то вызвали на прогулку, — а такой порядок: входит страж, все мгновенно встают, — я окурок второпях не в пепельницу, а рядом положил. И — «Где окурок?! Где окурок?!» Вместо прогулки — трое суток карцера.
А карцер — голая, узкая камера. Сесть некуда — параша с острой крышкой. К стене не прислонишься — иней в ладонь. Часовой в коридоре в валенках, в стеганке, ногами от холода топает. а я в летней форме: рубашка, ботиночки, портянки летние. Еда — два раза в день: кружка горячей воды и двести граммов хлеба, на второй день еще тарелка супа. Ну, сутки и еще день я пробегал в летней своей форме. Потом кричать начал, в дверь стучать: «Давайте дежурного». Минут через двадцать открывается дверь — и мне ящик из-под винтовок, внутри войлок. Как я туда влез, ума не приложу — голову между коленей и заснул. Просыпаюсь от света: «Где арестованный?» Прожектором в нос: «Не смейте залезать в ящик!» Телогрейку кинули.
Из карцера — в больницу. Нет, не воспаление — бронхит какой-то ужасный. в больничных камерах по одному человеку. Врач. Медсестра приходит: уколы делает, банки ставит. Разговаривать нельзя — ни одного слова с медсестрой или часовым. Медсестра молоденькая, года двадцать два, не больше. Ни улыбки, ни взгляда. Однажды, как всегда, пришла, дала таблетки. «Принесите, — сказала часовому, — банки, я забыла». Он прогрохотал по коридору. Распахнула она халат, — а на ней ничего, нагишом, — и ко мне. Господи, три года не видеть женщины — так меня еще никто не одарял. Синяков, наверное, ей наставил. а она слушает: шаги — и выскочила из-под одеяла. я вроде как не в себе. а она: «Повернитесь спиной» — поставила банки. а на следующий день меня выписали.
И все. Сколько лет берег я это в себе — святое. Что это было? Не знаю. Физиология? Но уж очень большой риск. Авантюризм? Патология? Месть? Сострадание? Не знаю. Не знаю.
В пятьдесят шестом ездил, искал. Никаких следов.
;;
Из Верхнеуральска назад, в Челябинск, оттуда — в Иркутск.
В Иркутске — баня: промывка овощей перед отправкой в морозильник и в землю.
Владивосток.
Во Владивостоке погрузили на баржу. Уголовный шмон. и так далее.
Ну и все. Дальнейшее — молчание, как выразился о загробном, засмертном принц Гамлет.
4